59871.fb2
Кто был отец его? Максимилиан Александрович никогда не говорил о нем. Теперь, кого ни спросишь — не знает. Очень русский человек, несомненно. Но что передал он сыну? Откуда эта неестественная, душевная и физическая, застенчивость Макса, у которого недаром ведь, была слава вечного девственника, хоть он и отрицал это? Еще в первой молодости он женился, и тотчас почти — с женой разрыв. Я познакомился как-то в Москве (по поводу одной выставки) с этой неудавшейся подругой жизни Волошина — Сабашниковой (из просвещенной московской купеческой семьи). Разойдясь с Волошиным, она сохранила с ним товарищескую связь. Злые языки утверждали, что она никогда и не была ему женой. Я спросил ее про мужа с полушутливой откровенностью: — Скажите, кто он, и почему так странны его дружеские приключения с женщинами?
Подумав, она ответила с какой-то полуобиженной усмешкой:
— Макс? Он недовоплощенный…
«Француз культурой, русский душой и словом, германец — духом и кровью», — определяет его Марина Цветаева. Пожалуй, что так. Русская душа — германский дух. Приложимо это, впрочем, не к одному Волошину из наших писателей начала века, не говоря уж о предшественниках — девятнадцатого. Почти то же можно сказать о Блоке, Бальмонте, Мережковском, Валерии Брюсове, Вячеславе Иванове… а влюбленность в химерическую Россию и весь романтический бред Блока — разве русские? Недаром называет Марина Цветаева «гениальной формулой нашего с Германией отродясь и навек союза» — строфу Осипа Мандельштама:
Но русское гётеанство и духовный германизм усложнились в двадцатом веке возродившимся языческим всебожием и даже пандемонизмом. Отсюда — Рудольф Штейнер и штейнеровцы: Андрей Белый и Макс Волошин. Отсюда их мифотворческий христианствующий гностицизм, соскальзывающий в игру с Люцифером.
Помню, в 1915 году, пробравшись из Базеля в Петербург, Волошин повествовал с умилением, как он участвовал в постройке нового штейнеровского капища Goetheanum'а после того, как первоначальное здание сгорело до тла от поджога. Он совсем сразил меня тогда своим «германофильством» (очевидно, от общения с Штейнером, сопоставлявшим немецкое Ich, с большой буквы, с первохристианским символом рыбы — Ichtus!). Дела наши на фронте в то время были из рук вон плохи.
— Ну что же? — вкрадчиво улыбаясь, утешал Макс: — Всё к лучшему. Европе предстоит Pax germanica…
Прошел год: разгром России, «великая бескровная»… Бывший социалист-революционер Волошин «приял» Октябрь с отвращением. Достаточно красноречивы такие его строчки:
Крымская бойня двадцатого года глубоко, неизгладимо ранила поэта. Он писал: «Стал человек один другому «дьявол».
К «Ангелу мщения» он поставил эпиграфом в 22 году — из Протопопа Аввакума: «Выпросил у Бога светлую Россию Сатана, да очервлянит ее кровью мученической».
Я ограничусь этими цитатами. Можно было бы привести их множество — из книг «Демоны глухонемые» и «Стихи о терроре», выпущенных в 1923 году «Книгоиздательством Писателей в Берлине» (хоть и без согласия автора). В первые годы большевизма был написан цикл стихотворений — «Путями Каина», где дается чисто-умозрительное истолкование великому греху не только России, но всего человечества, всех поздних веков, приведших к антибожескому рабству у демонов машины и у демонов взрыва, к братоубийственным войнам и революциям:
Потому что человека, обращенного машиной из «Царя вселенной в смазчика колес», карает «древний, замурованный огонь». Я напомню только строфу из замечательной поэмы — «Война»:
Однако, с этой темой трагической, апокалиптической гибели от измены человека своему божественному естеству перекликается тема искупления, оправдания зла во имя высшей правды. Так оправдывает Волошин и русскую революцию:
Вот почему он, поэт, всегда — и в мечтах и в жизни — аu dessus de la mêlée, или, как он раньше сказал о себе:
Быть выше человеческой борьбы, быть только созерцателем трагедии и вестником преображения — в этой мудрости была и сила его, и слабость. Но слабость, покорность этого мятежного демиурга переходила подчас в очень трогательное, глубоко христианское смирение. Оно вырывается у Волошина из сердца ребячливо-чистого, хоть и тронутого декадентской червоточиной, — из сердца, одержимого мукой за человека и о человеке, — из сердца, готового принять и свою голгофу, если жертва нужна во искупление.
В философских послереволюционных стихах Волошина, несмотря на отдельные лирические взлеты, — может быть и больше мысли, метафизической риторики и выпукло-определительных слов, чем того, что собственно составляет поэзию, т. е. звучит за мыслью и словами. Ритмованная мудрость, а не песня, во многих случаях — эти стихи, так глубоко провеянные тысячилетиями европейской средиземноморской культуры с ее эзотерической углубленностью в загадки духа и плоти, и сам Волошин кажется, в наш немудрый век, не то каким-то последним заблудившимся гностиком-тэмплиером, не то какой-то гримасой трагической нашей современности накануне новой, неведомой судьбы… Одно несомненно: бывает в стихах Волошина «риторика» такой силы, что тут грани стираются между изреченным словом и напором вдохновенного чувства. Это уже словесное волшебство, и оно убедительней всякой надуманной мудрости.
Повторяю, Волошин-поэт оценен недостаточно, и Волошин-человек недостаточно узнан… Что было написано им позже 22 года — в течение целых десяти с лишним лет жизни, которые даровала ему судьба после упомянутых берлинских его книг, — жизни в своем коктебельском доме, обращенном в «Дом отдыха», куда съезжались летом писатели и артисты?.. Об этом узнавали мы только случайно, из источников, часто и недостоверных.
Елена Оттобальдовна умерла в 1920 г., тотчас после разгрома белого Крыма (об этом — в одном из последних писем его к Марине Цветаевой), затем он женился на очень преданной ему, уже не молодой женщине, — ее звали Марусей. Писал он много в эти годы своего духовного цветения, хотя его стихи больше и не печатались. Всё чаще слышишь от прибывающих из России, о ходивших по рукам рукописях Волошина и мелькает, в мемуарах современников, его имя.
В начале революции кипучей была его деятельность на юге по спасению знакомых и незнакомых ему писателей и общественных деятелей от большевистской расправы. Марина Цветаева, в конце своего поистине вдохновенного очерка «Живое о живом» («Проза», Нью-Йорк, 1953) пишет: «Макса Волошина и Революцию дам двумя словами: он спасал красного от белых и белого от красных, то есть человека от своры, одного от всех, побежденного от победителей. Знаю еще, что его стихи «Матрос» ходили в правительственных листовках на обоих фронтах, из чего вывод, что матрос его был не красный матрос, и не белый матрос, а морской матрос, черноморской матрос».
А вот рассказ Тэффи (из книжки «Воспоминания», Париж, 1931): «К весне (1918 года — С.М.) появился в городе (Одессе — С.М.) поэт Макс Волошин. Он был в ту пору одержим стихонеистовством. Всюду можно было видеть его живописную фигуру: густая квадратная борода, крутые кудри, на них круглый берет, плащ-разлетайка, короткие штаны и гетры. Он ходил по разным правительственным учреждениям к нужным людям и читал стихи. Читал он их не без толку. Стихами своими он, как ключом, отворял нужные ему ходы и хлопотал в помощь ближнему. Иногда войдет в какую-нибудь канцелярию и пока там надумают доложить о нем по начальству, начнет декламировать. Стихи густые, могучие, о России, о самозванце, с историческим разбегом, с пророческим уклоном. Девицы-дактило окружали его восторженной толпой, слушали, ахали и от блаженного ужаса у них пищало в носиках. Потом трещали машинки — Макс Волошин диктовал свои поэмы. Выглядывало из двери начальствующее лицо, заинтересовывалось предметом и уводило Макса к себе. Уводило и через запертую дверь доносилось густое, мерное гудение декламации… Зашел он и ко мне. Прочел две поэмы и сказал, что немедленно надо выручать поэтессу Кузьмину-Караваеву, которую арестовали (кажется в Феодосии), по чьему-то оговору и могут расстрелять. — «Вы знакомы с Гришиным-Алмазовым, просите его скорее». Кузьмину-Караваеву я немножко знала и понимала вздорность навета. — «А я пойду к митрополиту, не теряя времени. Кузьмина-Караваева окончила духовную академию, митрополит за нее заступится». Позвонила Гришину-Алмазову. Спросил: — «Вы ручаетесь?». Ответила: — «Да». — «В таком случае, завтра же отдам распоряжение. Вы довольны?» — «Нет. Нельзя завтра. Надо сегодня и надо телеграмму. Очень уж страшно — вдруг опоздаем». — «Ну, хорошо. Пошлю телеграмму». Подчеркиваю «пошлю»… Кузьмину-Караваеву освободили. Впоследствии встречала я еще на многих этапах нашего странствия (концертных гастролей — С.М.) — в Новороссийске, в Екатеринодаре, в Ростове-на-Дону — круглый берет на крутых кудрях, разлетайку, гетры, и слышала стихи… и везде он гудел во спасение кого-нибудь».
Ю. К. Терапиано, в своей книге «Встречи» (Нью-Йорк, 1952), вспоминает Волошина тоже на юге, двумя годами позже:
«Весной 1920 года в феодосийском литературном кружке «Флак» я познакомился с Максимилианом Волошиным. Он говорил о своей новой поэме «Святой Серафим Саровский»: «Всё уже готово, остается только отчеканить стихи», — запомнилась мне его фраза. Я мог быть во «Флаке» только один раз и мне не пришлось присутствовать при чтении поэмы, если оно состоялось. Рукопись «Святого Серафима», вполне законченную, позднее привез в Константинополь феодосийский поэт Петр Лампси. Мы сняли с нее две копии, из которых одна осталась у меня. Волошин, как передавал Лампси, вручил ему свою рукопись в момент эвакуации Феодосии Добровольческой армией. Сам он решил остаться в России, но просил, если представится случай, опубликовать эту рукопись заграницей. В 1925 году я дал мою копию поэмы Волошина на прочтение К. Бальмонту, но, несмотря на неоднократные напоминания, так и не получил ее обратно».
Более посчастливилось другой поэме — «Коктебель»: она появилась в 32 книжке «Нового журнала». Мы знаем еще, что советчики, пусть и не печатали Волошина, но — терпели, И даже больше: не только не преследовали Коктебельского мудреца, хотя он не шел ни на какие сделки с совестью, а случалось, и подкрепляли его продовольственными посылками, благодаря хлопотам Валерия Брюсова. Но Брюсов умер в октябре 1924 года… Получал ли Макс и позже какой-нибудь писательский паек? Вряд ли. Хорошо еще, что позволяли ему вольно дышать в Коктебеле, где он продолжал чувствовать себя немного хозяином: жил, окруженный друзьями и книгами в прежней своей просторной студии. «Пансионеров» в Коктебельском «Доме отдыха» бывало достаточно, иногда до трехсот за год. Среди них многие относились к нему дружески-заботливо. Разумеется, чем могли — помогали. Но эта помощь не разрешала вопроса о средствах к существованию. Единственным его заработком была случайная продажа акварелей с видами Крыма, он рисовал их неутомимо.
И то — покупателями были те же пансионеры из «богатых», и эти покупки в большинстве случаев являлись замаскированным вспомоществованием. Да и много ли находилось «богатых» среди советских граждан, приезжавших погреться в Крым, чаще всего на последние деньги… В одном из коктебельских писем Волошина, просочившихся заграницу, он признается, что материально существует каким-то чудом. К тому же и здоровьем он слабел после тяжкой болезни, перенесенной в 1921 году. Было ему немногим больше пятидесяти лет, когда он стал глохнуть и слепнуть. Умер он, повидимому, в крайней нужде.
Однако, еще в 1924 году Макс приезжал в Москву и Петербург, где пробыл месяц-два, ходил по знакомым и читал свои апокалиптические поэмы. Навестил он, между прочим, и Александра Бенуа и долго с обычным пафосом читал стихи.
Бенуа рассказывал мне об этом посещении поэта. Самым удивительным, даже невероятным было то, что перед тем, в Москве, он читал те же взрывчатые, отнюдь не советофильские, стихи — в Кремле, в присутствии всей большевистской головки. Сам он говорил об этом со смехом. На замечание Бенуа: «Как же так? да вас расстрелять могут!» — Волошин с неизменной своей улыбкой возразил: «Нет, ничего! Даже благодарили»…
Если бывают чудеса, то это одно из них. Осип Мандельштам — и сколько еще! — погиб за острословие куда менее взрывчатое. Очевидно, неистовому Максу «мятеж» сходил с рук, потому что кремлевские владыки не считались с ним, прощали ему вдохновенные выпады как никому не опасное и в общем мало вразумительное чудачество.
Александр Бенуа тогда же, за чайным столом, сделал портретный набросок с Волошина, талантливый — как всё у Бенуа. Я видел этот набросок: одна голова в face. Всё тот же мне знакомый — обширный, округленно-плотный, бородатый лик, буйные кудри, сжатый тонко-очерченный рот. Волошин был действительно похож на скульптурные изображения Зевса или еще — на одного из первых Птолемеев, Береника, как изображает его прекрасный эллинистический оригинал III века, находящийся в Кирене… По словам Бенуа, он еще не был сед, только рыжая шевелюра посветлела немного.
Умер Максимилиан Александрович восемью годами позже, 11 августа 1932 года, 59 лет от роду. В эмигрантских газетах были некрологи. Написал о нем свои воспоминания и Бунин. Вскоре затем Марина Цветаева получила из Москвы письмо от Екатерины Алексеевны Бальмонт: «Зимой ему было очень плохо, писала она, — он страшно задыхался. К весне стало еще хуже. Припадки астмы учащались. Летом решили его везти в Ессентуки. Но у него сделался грипп, осложненный эмфиземой легких, отчего он и умер в больших страданиях. Он был очень кроток и терпелив, знал, что умирает. Очень мужественно ждал конца… Похоронили его по желанию в скале, которая очертаниями напоминала голову Макса в профиль…».
Тогда же, в 1932 году, появилась в «Последних новостях» перепечатка из «Хождения по ВУЗ-ам» некоего Москвина, журналиста:
«Встретившись с остальными под скалой, мы заговорились и незаметно забрели в восточную часть бухты Коктебеля. Знакомая, давно примелькавшаяся фигура старика в длинной толстовке, с длинной широкой и белой бородой, в широких простых брюках, в развалившихся допотопных туфлях, вышла навстречу нам из-за поворота дороги, осторожно ощупывая дорогу палкой:
— Это что за мухомор такой? — спросил я шедшего с нами журналиста И. Грозного.
— Мне никто не ответил, но «Клара Цеткин» уже тарахтела, обращаясь к старику:
— А! премудрый старец Волошин, наше вам пролетарское, сколько лет, сколько зим!
Грозный цикнул на нее и оттолкнул, а сам, склонившись над ухом старика, почтительно отрекомендовался:
— Здравствуйте, Максимилиан Максимилианович! Это я, Грозный.
Старик прищурился, сложил руку трубочкой у уха и остановился, держа в другой руке корзинку с камнями.
Журналист, заметив мое недоумение, раздраженно шепнул:
— Вы не знаете Волошина? Когда-то гремел на всю Россию, поэт…
— Нет, не слыхал. «Что это он, морочит мне голову, что ли?».
Но старик тем временем продолжал:
— Литературой сейчас не занимаюсь. Не печатают. Говорят, выжил из ума. Рисованием занимаюсь, иногда курортники что-нибудь купят, тем и живу. Да вот камешки собираем.
Вас. Вас. зевнул с хрустом в челюстях и сказал:
— Поехали. Что с ним разговаривать»…
Эта картинка с натуры говорит за себя. Впрочем, Марина Цветаева, отметив ее в своих воспоминаниях, может быть, и верно замечает, обращаясь к тени поэта-друга:
«Говорил или не говорил ты приписываемых тебе слов, так ли говорил то, что говорил, или иначе, смеялся ли ты в последний раз над глупостью, вживаясь в роль выжившего из ума старика, или просто отмахивался от назойливых вторженцев («Э! да что с ними говорить»…) — рой вихревых видений: Мельник-Юродивый-Морской Дед-Мир — мистификация или самооборона, последняя игра или в последний раз мифотворчество»…
Во всяком случае, Волошина крепко забыли в России. А если зоркая власть, ничего не забывавшая, не находила нужным причинять ему неприятностей, то оттого вероятно, как я сказал, что вообще считала его каким-то шутом гороховым. Когда-то в Петербурге издевались над Максом Волошиным, иначе не называли, как Вакс Колошин, следуя в этом Саше Черному. В конце жизни он стал мухомором «Максимилианом Максимилиановичем». Хорошо еще, что нашлись верные друзья, похоронившие его внимательно, любовно.
Между тем, Волошин — явление на закате российской имперской культуры. Фигура ни с какой другой не сравнимая. Пора серьезно вчитаться в его стихи. В них сверкают те пророческие зарницы, которые именно в наше время всё тревожнее свидетельствуют о надвигающейся грозе. Будем также справедливы к памяти Волошина-человека, возлюбившего Божью землю всей силой души, горевшего пламенем жалости неутолимой ко всей божьей твари — и к праведной и к греховной, — не умевшего иногда отличать так называемую действительность от взлелеянного умом призрака, но умевшего всё прощать и верить пророчески в высший смысл всякого земного свершения.
Какая противоположность: Волошин и — Гумилев, другой тоже погибший приятель мой, соперник Волошина в смертельной распре из-за выдуманной Волошиным поэтессы Черубины де Габриак (о ней — в следующем очерке). Они противоположны всем обликом, всем самосознанием, всем закалом души. Обоих погубила революция, но как непохожи их смерти! Застреленный в затылок Гумилев в подвале Чека, сам себе напророчивший страшную гибель, такую внезапную, всех удивившую в свое время, и Волошин, медленно умиравший много лет, хоть и он предчувствовал неумолимый рок… Еще в 1921 году, лежа на койке феодосийской больницы, тяжело болевший поэт написал стихи «На дне преисподней», посвятив их памяти Блока и Гумилева, того самого Николая Степановича Гумилева, который — двадцать два года раньше — стоял перед его пистолетом из-за женщины, оскорбленной им, Гумилевым, как мы знаем теперь — и призрачной, и вполне реальной Черубины де Габриак… Вот эти стихи: