59871.fb2 Портреты современников - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 22

Портреты современников - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 22

В редакции его полюбили сразу, он стал «своим». И с Гумилевым и с Кузминым завязалась прочная дружба. На страницах «Аполлона» появлялись циклы его стихотворений.

Он стал «аполлоновцем» в полной мере, художником чистейшей воды, без уклонов в сторону от эстетической созерцательности. Впоследствии, в годы революции, которую он пережил очень болезненно (может быть, даже до потери умственного равновесия), он стал другим, иносказательно философствующим на социальные темы… Но сейчас я говорю о юном Мандельштаме, о годах «Аполлона». Тогда к поэзии сводилась для него вся жизнь, а поэзия представлялась ему преображением мира в красоту — и ничем больше. И добивался он этого преображения всеми силами души, с гениальным упорством — неделями, иногда месяцами выискивая нужное сочетание слов и буквенных звучаний. Писал немного, но сочинял, можно сказать, непрерывно, только и дышал магией образов и музыкой слова. Эта магическая музыка сплошь да рядом так оригинально складывалась у него, что самый русский язык начинал звучать как-то по-новому. Объясняется это, вероятно, и тем отчасти, что он не ощущал русского языка наследственно своим, любовался им немного со стороны, открывал его красоты так же почти, как красоты греческого или латыни, неутомимо вслушиваясь в него и загораясь от таинственных побед над ним.

Вот — хотя бы в следующих стихах (из первого сборника «Камень») о зимнем Петербурге с дворниками в «овчинных шубах», напоминающими поэту скифскую Россию, когда Овидий пел, «мешая Рим и снег», «арбу воловью», — разве не гремит русский ямб с какой-то неслыханной силой?

О временах простых и грубыхКопыта конские твердят,И дворники в овчинных шубахНа лавках у подъездов спят.На стук в тяжелые воротаПривратник, царственно-ленив,Встал, — и звериная зевотаНапомнила твой образ, скиф,Когда дряхлеющей любовью,В стихах мешая Рим и снег,Овидий пел арбу воловью

В походе варварских телег.

Здесь, помимо пушкинского урока («Еще усталые лакеи на шубах у подъезда спят»), «арбу воловью», конечно — не совсем по-русски (мы не скажем «лошадиная карета» или «ослиная повозка»). Но в строке Мандельштама как будто и убедительно: древняя овидиева «арба» тут неразрывно спаяна с образом волов в варварском походе и становится она воловьей, как, скажем хомут (лошадиный).

Мандельштам трудился самоотверженно над «материалом» слов, создавая прекрасное из их «недоброй тяжести», но иногда и неточно понимал их (например, «в простоволосых жалобах ночных», «простоволосая шумит трава»), и склонял их неверно («в песку зарылся амулет»), и выдумывал их произвольно («безъязыкий»), и, наконец, связывал одно слово с другим на основании слишком уж отдаленных ассоциаций:

И сумасшедших скал колючие соборыПовисли в воздухе, где шерсть и тишина…

Вообще слова у Мандельштама часто не совпадают с прямым своим смыслом, а как бы «намагничены» из-внутри и втягивают в себя побочные представления. Поэтому и к неправильностям и вычурам его словоупотребления иначе относишься, чем к неправильностям и вычурам у других поэтов, менее искренних, менее правдивых и вдохновенно-ищущих.

Неутомимость творческого горения (откуда и сочинительская техника) чувствуется почти в каждой строке молодого Мандельштама, Дальше всего эти любовно выношенные строки — от импровизации и от поверхностного блеска. Их красноречие обдуманно-скупо, подчас — до замысловатой краткости. Вот уже где «словам тесно»! Художественные длиноты или поэтические клише, или сорвавшиеся с языка обычности исключаются при таком отношении к искусству: образ, как и мысль поэта, приобретает глубоко личный характер, оттого часто — не до конца понятный, даже смутный, загадочный… Но разве не этим именно и отличается символизм как школа, как стихотворный стиль?

Началось во Франции, на смену описательной четкости Парнасцев, со Стефана Маллармэ, углублявшего, насыщавшего скрытым содержанием стихи до того, что сплошь да рядом приходится их разгадывать, как ребусы. Сам он называл многоликие образы свои — гиперболами. В русской «новой» поэзии последователями этого словесного герметизма сделались символисты: Блок, Анненский, Вячеслав Иванов. В этом смысле и Осип Мандельштам — символист прирожденный, хотя и не в том мистическом и даже эзотерическом духе, какой придавали этому понятию Андрей Белый и, отчасти, Блок.

Символизм — это, прежде всего, сжатость образного мышления, сжатость доводимая иногда (например, у позднего Маллармэ) до криптограммы. Несколькими словами, одним словом-метафорой выражается сложная ветвистая мысль или сложное ощущение и, чаще всего, такая мысль и такое ощущение, каких и не сказать иначе, разложив на составные части. Слово при этом теряет свое прямое значение или, — даже не теряя его, — как бы преображается от соприкосновения с другими словами, отвечая глубинным и подчас неясным для самого автора переживаниям.

Такими криптограммами «в зародыше» представляются мне у Мандельштама, например, образы в следующих «крымских» стихах (начинаю с четвертой строфы, — курсивы мои).

4.

Я сказал: виноград, как старинная битва, живет,Где кудрявые всадники бьются в кудрявом порядке.В каменистой Тавриде наука Эллады — и вотЗолотых десятин благородные ржавые грядки.

5.

Ну, а в комнате белой, как прялка, стоит тишина,Пахнет уксусом, краской и свежим вином из подвала.Помнишь, в греческом доме любимая всеми женаНе Елена — другая, — как долго она вышивала.

6.

Золотое руно, где же ты, золотое руно —Всю дорогу шумели морские тяжелые волны,И, покинув корабль, натрудивший в морях полотно,Одиссей возвратился, пространством и временем полный.

Не менее характерны для Мандельштама такие строки:

«И вчерашнее солнце на черных носилках несут»,

или –

«И лес безлиственный прозрачных голосов»,

или –

«Сюда влачится по ступеням широкопасмурным несчастья волчий след»,

или –

«И в ветхом неводе генисаретский мрак»…

Не буду «объяснять» гиперболики этих образных определений. Полагаю, что всякий, кто чувствует новую поэзию, их почувствует, вчитавшись в стихотворения, из которых они взяты. Я говорю — новую поэзию, потому что, разумеется, такой прием, такую сжатость образного определения — «как прялка, стоит тишина» — невозможно представить себе, скажем, у Пушкина, у Лермонтова, вообще — в поэзии до-символической. Один Тютчев иногда доводит выраженное ощущение или мысль до этого магического лаконизма. Таковы его уподобления зарниц «демонам глухонемым» или брызнувшего грозового дождя пролитому Гэрой «громокипящему кубку». Это еще не «гипербола» Маллармэ, но уже символика.

У Мандельштама она — сплошь. Подвергнуть эту «магию» логическому разбору подчас трудно и даже невозможно, но не кажется она искусственным, претенциозным, ничего в конце концов не выражающим словоизлишеством — как у многих символистов. Мандельштамовская магия согрета искренним чувством, — может быть это и есть в ней самое пленительное. От строф, словно высеченных из мрамора или отлитых из бронзы — на самые неличные, самые далекие темы — никогда не веет холодом. Потому что эти далекие темы действительно его любовь, его страдание и его счастье, его душа, приявшая миры, созданные творческим воображением. О чем бы он ни грезил: о прошлом возлюбленной средиземноморской земли, о легендарной Тавриде, о скифском варварстве или о древней Москве с «пятиглавыми соборами» или о современном умирающем Петрополе с Исаакием, стоящим «седою голубятней», или о богослужебной торжественности полудня, — рассказ об этих видениях насыщен восторгом сердца. И больше того: живое, конкретное впечатление переходит в образ какой-то трансцендентной сущности. Мандельштам, лучше, чем кто-нибудь, понял урок великих французских новаторов и связал русский стих с «сюрреалистическими» прозрениями века… Но и по темам, и по религиозному акценту эти стихи остаются русскими, в самой отвлеченности их таится великая любовь поэта и к русским судьбам, и к русской вере:

Вот дароносица, как солнце золотое,Повисла в воздухе — великолепный миг.Здесь должен прозвучать лишь греческий язык:Взял в руки целый мир, как яблоко простое.Богослужения торжественный зенит,Свет в круглой храмине под куполом в июле,Чтоб полной грудью мы вне времени вздохнулиО луговине той, где время не бежит.И Евхаристия, как вечный полдень длится —Все причащаются, играют и поют,И на виду у всех божественный сосудНеисчерпаемым веселием струится.

Религиозность этого «полудня» (или «вселенской литургии»?) не только восторженно-христианская, но русская, иконописная религиозность. Удивительно, как сумел проникнуться ею этот выросший в еврейской мелко-мещанской среде, юноша, набравшийся многосторонней образованности в Швейцарии и Гейдельберге!

Послушайте, с какой растроганной любовью говорит он о кремлевских церквах:

В разноголосице девического хораВсе церкви нежные поют на голос свой,И в дугах каменных Успенского собораМне брови чудятся, высокие, дугой.И с укрепленного архангелами валаЯ город озирал на чудной высоте.В стенах Акрополя печаль меня снедалаПо русском имени и русской красоте.Не диво ль дивное, что вертоград нам снится,Где реют голуби в горячей синеве,Что православные крюки поет черница:Успенье нежное — Флоренция в Москве.И пятиглавые московские соборыС их итальянскою и русскою душойНапоминают мне — явление Авроры,Но с русским именем и в шубке меховой.

Мандельштам был одним из столпов провозглашенного Гумилевым акмеизма в «Цехе поэтов». Акмеизма — от акмэ, острие, заострение. Создалась эта «школа» в среде «Аполлона» как противодействие мистическому символизму, возглавляемому Вячеславом Ивановым. Гумилев требовал «заострения» словесной выразительности, независимо от каких бы то ни было туманных идеологий. Но и он, в таких стихотворениях, как «Дракон», например, оставался верен языку символов. Хоть и далекий от В. Иванова, Мандельштам становился символистом чистой воды каждый раз, когда «заострялось» до предельной выразительности его слово-звук и слово-образ. Не надо забывать, что словесную фонетику он называл «служанкой серафима».

В течение восьми лет (вплоть до моего отъезда из Петербурга весной 17 года) я встречался с ним в редакции «Аполлона». Неизменно своим весторженно-задыхающимся голосом читал он мне стихи. Я любил его слушать. Вообще любил его. Но у него на дому ни разу не был. Даже не знал адреса. Да и не помню, чтобы он кого-нибудь звал к себе. Неприветно жилось Осипу Эмильевичу под родительским кровом. С отцом вечные ссоры. Самостоятельная жизнь оказалась еще труднее, из меблированных комнат выселили за невзнос платы. Одно время, где-то на Сергиевской, прикармливали его дядя с тетушкой. Беден был, очень беден, безысходно. Но кроме стихов, ни на какую работу он не был годен!. Жил впроголодь. Из всех тогдашних поэтов Петербурга ни один не нуждался до такой степени. Вообще всё сложилось для него неудачно. И наружность непривлекательная, и здоровье слабое. Весь какой-то вызывавший насмешки, неприспособленный и обойденный на жизненном пиру.

Однако, его творчество не отражало ни этой убогости, ни преследовавших его, отчасти и выдуманных им, житейских «катастроф». Ветер вдохновения проносил его поверх личных испытаний, В жизни чаще всего вспоминается мне Мандельштам смеющимся. Смешлив он был чрезвычайно — рассказывает о какой-нибудь своей неудаче и задохнется от неудержимого хохота… А в стихах, благоговея перед «святыней красоты», о себе, о печалях своих, если и говорил, то заглушенно, со стыдливой сдержанностью. Никогда не жаловался на судьбу, не плакал над собой. Самые скорбно-лирические его строфы (может быть, о неудавшейся любви?) звучат отвлеченно-возвышенно, вот — как эти белые стихи о мертвых пчелах:

Возьми на радость из моих ладонейНемного солнца и немного меда,Как нам велели пчелы Персефоны.Не отвязать неприкрепленной лодки,Не услыхать в меха обутой тени,Не превозмочь в дремучей жизни страха.Нам остаются только поцелуи,Мохнатые, как маленькие пчелы,Что умирают, вылетев из улья.Они шуршат в прозрачных дебрях ночи,Их родина дремучий лес Тайгета,Их пища — время, медуница, мята.Возьми ж на радость дикий мой подарок,Невзрачное сухое ожерельеИз мертвых пчел, мед превративших в солнце.

Приведу еще одно «молодое» стихотворение Осипа Мандельштама, в котором звучит уже не личная грусть, а грусть как бы заклинательной отходной. По форме, не в пример другим, стихотворение — чрезвычайно просто и даже бедно: повторяющиеся глагольные рифмы и целые строки, всё тот же похоронный припев в конце каждой строфы, как вздох. Слова-символы неразборчивы, сбивчивы, полузаумны, но поют о самом важном, об отходящей навсегда России, приобщенной гением Петра к великолепию европейских веков, в которых скиталась душа поэта:

На страшной высоте блуждающий огонь,Но разве так звезда мерцает?Прозрачная звезда, блуждающий огонь,Твой брат, Петрополь умирает.На страшной высоте земные сны горят,Зеленая звезда летает.О, если ты звезда, — воды и неба брат,Твой брат, Петрополь умирает.Чудовищный корабль на страшной высотеНесется, крылья расправляет.Зеленая звезда, в прекрасной нищетеТвой брат, Петрополь, умирает.Прозрачная весна над черною НевойСломалась. Воск бессмертья тает.О, если ты звезда — Петрополь, город твой,Твой брат, Петрополь умирает.

Много лет это стихотворение было последним, оставшимся в моей памяти от «прежнего» Мандельштама. Оно вошло в сборник, выпущенный в 1922 году издательством «Petropolis» (в Берлине) — «Tristia». До того, десятью годами раньше, вышла его маленькая книжка стихов — «Камень». В «Tristia» — 45 стихотворений, большею частью «аполлоновских» еще по духу. Затем, в 1925 году, поэту удалось издать небольшой сборник чрезвычайно ярко написанных мемуарных отрывков «Шум времени», а в 1928 году — поэму ритмической прозой «Египетская Мария» и, наконец, издан был Госиздатом томик поэта, под заглавием «Стихотворения», куда вошли целиком и «Камень» и Tristia и стихи, не попавшие в прежние сборники, сочиненные между 21 и 25 годами.

Впервые об этом мало кому известном в эмиграции сборнике я узнал года три назад от проф. Г. П. Струве. Он писал мне: «Сейчас, когда удушающий ждановский пресс выжал из советской литературной атмосферы последние остатки свежего воздуха, трудно поверить, что этот сборник Мандельштама был выпущен в 1928 году под фирмой Госиздата; что советские журналы могли серьезно — хотя и без всякого сочувствия — писать о нем; что Мандельштаму и после этого не был закрыт доступ в «Новый мир», и «Звезду»… Еще совсем недавно, уже после ждановских чисток, один советский критик в злосчастной «Звезде» вспоминал и даже цитировал вошедшие в сборник 1928 года стихи Мандельштама и говорил, что некоторые из них звучали как ребусы, были полны зашифрованных образов, и было очевидно, что «поэт не согласен с нашей революционной действительностью». Советский критик называл стихи Мандельштама «набором субъективных произвольных ассоциаций, противопоставленных реальной действительности» и цитировал в доказательство такие строки:

Я буду метаться по табору улицы темнойЗа веткой черемухи в черной рессорной карете,За капором снега, за вечным, за мельничным шумом…

Несмотря на «несозвучность генеральной линии», Мандельштам и позже, хотя редко, печатался в советских журналах; насколько удалось установить Г. П. Струве — вплоть до 1933 года. О том, что было с поэтом позже, ничего достоверно неизвестно. «Еще до войны, — сообщал Струве, — в Лондоне я слышал, что был он арестован за какое-то неосторожное высказывание в связи с убийством Кирова. В советской печати имя его перестало упоминаться. Говорили упорно об его исключении из Союза советских писателей (но мы даже не знаем, входил ли он в него — в Союз принимались только писатели, стоявшие на «советской платформе»). Позднее в России получил широкое распространение рассказ об эпиграмме, за которую Мандельштам пострадал, был арестован и сослан. Рассказ этот, проникший и заграницу, я слышал от заслуживающего полного доверия лица, которое слышало его, в свою очередь, в Москве, почти из первых рук. Эпиграмма была на «самого» Сталина… Но об обстоятельствах смерти Мандельштама (в том, что он погиб, почти нет сомнений) мы до сих пор наверное не знаем. Даже год смерти неизвестен. Есть разные версии, разные даты, но можно ли верить хоть одной из этих версий?.. Большой, замечательный поэт погиб безвестной смертью. Где, кроме сталинской России, мыслим такой факт?».

Сейчас известно около сорока пяти стихотворений Осипа Мандельштама после «Tristia». Я прочел их сравнительно недавно, и мое отношение ко многим из них уже не то, что к его раннему творчеству… Конечно, эти «советские» стихи Мандельштама дополняют его поэтический образ (между ними встречаются и совсем замечательные), но всё-таки это уже куда менее «бесспорный» Мандельштам. Изменилась лирическая его настроенность и, в связи с этим, изменилась и манера письма. Лучше сказать — не столько изменилась, сколько доведена до предельной «криптограмности», и вовсе не только из соображений эстетического порядка: многое в этом герметизме объясняется причинами, увы, ничего общего с поэзией не имеющими; поздние стихи Мандельштама написаны сплошь да рядом на эзоповском языке — чтобы невдомек было тем власть имущим, в которых метят их отравленные стрелы. Попадаются между ними — криптограммы с определенно политическим содержанием (после того как разберешься в словесных нагромождениях, увлекающих звоном необычных метафор, рифм и ритмических ударений).

Не надо забывать, конечно, и чисто литературных влияний, в частности — модного в те годы имажинизма, поэзии, уступающей первое место эффектно звучащим уподоблениям, описательным парадоксам и неожиданным эпитетам, зачастую никак не оправданным лирической сутью. Имажинизм в значительной степени облегчил Мандельштаму задачу (такую опасную в советских условиях) — говорить о том, о чем говорить не полагается. В самом деле — иначе, как эзоповским стилем, не объяснить строчек вроде:

Жестоких звезд соленые приказы,

или –

…Крутая соль торжественных обид,

или –

Время — царственный подпасок,

или –

Здесь пишет страх, здесь пишет сдвигСвинцовой палочкой молочной…

и т. д.

При этом такие «непонятные» строчки звучат у Мандельштама не рассудочно, не обнаруживают хитро-сознательного приема, а выбрасываются им с оглядкой на «врага» из сознания повышенно-нервного, страстно-напряженного, отдающего дань «поэтическому безумию» (вероятно, его и опьяняла эта словесная эквилибристика у «мрачной бездны на краю»). Несомненно так. Продолжая говорить правду, свою правду, он прятал обидный для инакомыслящих смысл ее в метафорах, на первый взгляд только парадоксальных, а на самом деле — изобличительных.

Вопрос тут не только в писательской «эволюции», а в глубоко-трагически пережитой поэтом гибели всего, чему он верил прежде, что считал целью и оправданием жизни. Никто, вероятно, из писателей не был потрясен «Октябрем» сильнее, чем Мандельштам, повторяю — может быть, даже до потери умственного равновесия. Недаром ходили слухи в России, что он вовсе не погиб ни от немцев (в годы нашествия), ни от чекистов, а попал, где-то на юго-востоке России в лечебницу для душевно-больных…

Когда внимательно вчитаешься в позднейшие его стихи, эти слухи не кажутся невероятными. Пугливый от природы, но в свои часы смелый до отчаяния из благородства, Мандельштам действительно обезумел от большевизма. Правда — не сразу. Пробовал сначала «сменить вехи», завязывал дружбу с влиятельными литературными кругами, в качестве писателя-плебея по происхождению и вольнодумца без политических предубеждений. Осип Эмильевич попытался у жизни взять то, в чем она ему отказывала прежде. Даже — как это ни кажется невероятным — женился на молодой актрисе… Словом, всеми силами хотел примириться с реальностью. Но с творческим духом как справиться? В строчках, написанных им в это десятилетие, почти везде одна неотступная мысль об ужасе, об одиночестве, об обреченности и непримиримости по отношению к новой безрелигиозной, бездуховной большевистской ереси… Чтобы иметь возможность печатать такие стихи, нужна была словесная завеса и не только — из страха попасться в контрреволюционности, но также из какого-то опьянения этими словесными фокусами и этой вдохновенной одинокостью. Впрочем прорываются и строки, довольно прозрачно указывающие на страстный мятеж автора… Выписываю наудачу (курсив — мой).

Нельзя дышать, и твердь кишит червями,И ни одна звезда не говорит………….Куда же ты? На тризне милой тениВ последний раз нам музыка звучит(1921)…Тихонько гладить шерсть и ворошить солому,Как яблоня зимой в рогоже голодать,Тянуться с нежностью бессмысленно к чужомуИ шарить в пустоте, и терпеливо ждать.(1922)А ведь раньше лучше былоИ пожалуй не сравнишь,Как ты прежде шелестила,Кровь, как нынче шелестишь.…Не своей чешуей шуршим,Против шерсти мира поем.Лиру строим, словно спешимОбрасти косматым руном.

Но вот уж совсем «программное» стихотворение (1923 года) — «Век». Начинается совсем недвусмысленно и вообще поддается расшифровке. Сам поэт, как будто, еще только оглядывается и пытается прозреть будущее:

Век мой, зверь мой, кто сумеетЗаглянуть в твои зрачки,И своею кровью склеитьДвух столетий позвонки?..……….Словно нежный хрящ ребенкаВек младенческой земли —Снова в жертву, как ягненка,Темя жизни принесли…

Здесь «темя» я понимаю, как высшие духовные ценности. Поэт хочет уверить себя, что задача поэзии увенчать эту жертву:

Чтобы вырвать век из плена,Чтобы новый мир начать,Узловатых дней коленаНужно флейтою связать…

И тем не менее в заключительных строках он опять признается в своей беспомощности:

И с бессмысленной улыбкой,Вспять глядишь, жесток и слаб,Словно зверь, когда-то гибкий,На следы своих же лап.

В следующем длинном стихотворении — какое отчаяние в этом отожествлении мирового процесса с творческим бессилием:

…Всё трещит и качается.Воздух дрожит от сравнений.Ни одно слово не лучше другого,Земля гудит метафорой…

……….

Хрупкое летоисчисление нашей эры подходит к концу.

Спасибо за то, что было:Я сам ошибся, я сбился, запутался в счете…

И в заключение:

То, что я сейчас говорю, говорю не я,А вырыто из земли, подобно зернам окаменелой пшеницы.Одни на монетах изображают льва,Другие — голову,Разнообразные медные, золотые и бронзовые лепешкиС одинаковой почестью лежат в земле.Век, пробуя их перегрызть, оттиснул на них свои зубы.Время срезает меня как монету,И мне уж нехватает меня самого.(1923)

В стихотворении, озаглавленном «1 Января 1924», поэт жалуется на то, что ему отказано в праве на песню, на поэтическое слово, на правду сердца:

Я знаю, с каждым днем слабеет жизни выдох,Еще немного — оборвутПростую песенку о глиняных обидахИ губы оловом зальют.О, глиняная жизнь! О, умиранье века!Боюсь, лишь тот поймет тебя,В ком беспомóщная улыбка человека,Который потерял себя.……….Мне хочется бежать от моего порога.Куда? На улице темно,И, словно сыплют соль мощеною дорогой,Белеет совесть предо мной.

К этому времени относятся, судя по стихам, последние колебания Мандельштама. Он понял, после пяти лет революционного насилия, что с «диалектическим материализмом» ему не по пути:

Нет, никогда, ничей я не был современник,Мне не с руки почет такой.О, как противен мне какой-то соплеменник,То был не я, то был другой.

Но, может быть, всего недвусмысленнее выражен этот протест против бездуховного детерминизма в стихотворении, посвященном «пламенному Ламарку»:

…Если всё живое лишь помаркаЗа короткий выморочный день,На подвижной лестнице ЛамаркаЯ займу последнюю ступень.К кольчецам спущусь и к усоногим,Прошуршав средь ящериц и змей,По упругим сходням, по изломамСокращусь, исчезну, как Протей.Мы прошли разряды насекомыхС наливными рюмочками глаз.Наступает глухота паучья,Зренья нет — ты зришь в последний раз.Он сказал: довольно полнозвучья,Ты напрасно Моцарта любил,Наступает глухота паучья,Здесь провал сильнее наших сил.И от нас природа отступилаТак, как будто ей мы не нужны,И продольный мозг она вложила,Словно шпагу в темные ножны…(1932)

Как все это, пожалуй, «заумно»! Но никогда не бессмысленно. Надо знать Осипа Эмильевича, как я знал его, чтобы за этим гремящим обличительно иносказанием почувствовать его муку. Большевистский погром нашей духовной культуры так расшатал его обостренную чувствительность, что он с годами и вовсе «потерял себя». Весь его внутренний мир, пронизанный светом мировой гармонии, рухнул в уродливой тьме народного и всемирного бедствия. И пусть прячет поэт мысли и чувства за образы и слова, переходящие сплошь в очень замысловатую «заумь», или логическую бессмыслицу, эта поэзия Мандельштама завораживает словесным мастерством и той подлинностью, которая чувствуется за словами и говорит о его возмущенном отчаянии.

Антисоветскость «советских» стихов Осипа Мандельштама — явление очень исключительное. И сам он, на фоне этих, так часто зашифрованных, стихов против вершителей русских судеб, вырастает, если прислушаться, в яркую фигуру мученика за правду. Власти, видимо, долго не понимали, о чем собственно они, эти строфы, такие необычайно звучные и как бы лишенные человеческого смысла… Но в конце концов этот смысл был разъяснен (не в связи ли с той эпиграммой на Сталина, о которой я упомянул?), и поэта «ликвидировали». Как? Это уже подробность. Верно то, что Мандельштам погиб благодаря своей Музе, не пожелавшей смириться перед властью несвободы.