59871.fb2 Портреты современников - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 8

Портреты современников - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 8

Николай Михайловский был гимназистом, что называется, умственным: серьезен, начитан. Но тянуло его не к литературе, а к театру. Высокий, представительный: горбатый нос, густая шевелюра, близорук (носил неизменно пенснэ), движения медленные, голос низкий, бархатный. Он образцово читал стихи и был похож на актера. О Марке Николаевиче помню смутно, рядом он казался бесцветным и малорослым дополнением к брату.

Страсть к театру сблизила Михайловских с другим «гуревичем», Павлом Павловичем Гайдебуровым (сыном редактора «Недели»). Паша был театралом до мозга костей, театралом-реформатором и общественником, мечтавшем о своем театре, о своем репертуаре, о своих постановках в духе «авангардных», как говорят теперь, сценических затей, рассчитанных притом не на избранное меньшинство, а на широкую публику и в столицах и в провинции. Свой замысел он и осуществил впоследствии, женившись на актрисе, сестре знаменитой Коммисаржевской, и создал Передвижной театр, где «перевоплощался» вместе с женой в разнообразнейших ролях. Артист из него выработался посредственный (он никогда не мог преодолеть недостатка произношения, сильно шепелявил), но он оставался до конца, несмотря на многие неудачи, энтузиастом, фанатически преданным идее нового общедоступного русского театра.

Чуть ли не ежедневно приходил ко мне и подававший большие надежды гимназист, хоть и не «гуревич», Евгений Михайлович Кузьмин. Обладая способностями исключительными, всех забивая начитанностью и смелостью обобщений, а также веселым задором, он слыл фениксом среди нас. Женя Кузьмин был товарищем услужливым, верным застрельщиком в наших юношеских проделках. В эпизоде с Александром Добролюбовым ему выпала наименее благодарная роль.

Представить надо еще двух участников, раньше чем перейти к самому эпизоду, к вечеру, организованному у меня на квартире (Надеждинская 11) в честь Александра Добролюбова. Во-первых — Тардов, он часто заходил с Фан-дер-Флитом и выразительно читал свои лирические строфы во вкусе не то Фофанова, не то Апухтина:

Мирно спит старый сад густолиственный.Ночь волшебная негой таинственнойИ томительной лени полна…

Тардов, тоже не «гуревич», был ростом мал, большеголов, белёсорус и судил о стихах авторитетно; я побаивался его критики и не дерзал прочесть ему юношеской своей поэмы «Хаскэм».

Зато восторженно хвалил эту поэму другой гимназист-гуревич, испытанный друг мой, Лев Александрович Велихов. С ним в течение долгих лет мы были неразлучны; в его семье я был принят как родной, вместе путешествовали мы по Европе, исколесили Италию, ездили в Испанию, как-то ненароком попали даже в Соединенные Штаты. Левушка был юноша недюжинных способностей, почитатель муз и общественник-идеалист, играл мастерски в шахматы (все мы играли запоем, но плохо), философствовал до хрипоты, курил папиросу за папиросой и пел горловым тенором в гимназическом хоре. Осмью годами позже он был избран в депутаты Третьей Думы от курии домовладельцев Петербурга.

Остается упомянуть еще о великовозрастном реалисте-усаче Сергееве, юноше весьма музыкальном; мы привлекли его в качестве пианиста-импровизатора. Он не принадлежал к нашему кружку, но программа вечера требовала музыки, — разве без музыки и мелодекламации создашь подобающее «настроение»?

Наш гимназический заговор заключался в том, чтобы «разыграть» новоявленного поэта-декадента (никто из нас не знал его лично) в обстановке сугубо таинственной. Намечалось: сначала чтение в моей комнате сочиненных ad hoc стихов, прикровенных пародий, затем импровизация, конечно, выученная наизусть заранее, в стиле пифийного наития под звуки заглушенного пианино, наконец — холодный ужин с речами и с докладом о грядущем символизме.

Символизм… В эти годы только пробивались его российские побеги и каррикатурность некоторых из них была притчей во языцех. Не один Буренин потешался над однострочным стихотворением юноши Брюсова:

О, закрой свои бледные ноги…

Владимир Соловьев (не он ли, однако, родоначальник русского символизма?) увлекался своими пародиями на декадентов:

На небесах горят паникадила, А долу — тьма.Ходила ты к нему иль не ходила? Скажи сама.

Нас, «гуревичей», особенно рассмешила и даже возмутила Добролюбовская книжица с претенциозно-спинозовским заголовком. До того Валерий Брюсов поместил стихи Добролюбова в тонком сборничке — «Русские символисты»… С мальчишеским задором решили мы проучить гениальничавшего автора «Natura naturaus». Какое непочтение к амстердамскому гению! Целое лето перед тем, в Медведкове, я пыхтел над «Этикой» Спинозы в русском переводе и проникся пиэтетом к великому еврею, а тут — какие-то мудрствования-выкрутасы недоросля, решившего, что он «всё постиг»! В городе к тому же ходили слухи о «уайльдизме» автора, о его франтовстве (гардения в петлице, яркие галстуки, черные лайковые перчатки) и о нравственной распущенности той клики декадентов, к какой он принадлежал…

Решено было заманить самозванного «Спинозу» в ловушку, — если попадется, литературный Петербург подымет его на смех… Ну, а если вышучивание не удастся? Что делать, на то и молодость, чтобы не бояться риска. Да и затея сама по себе соблазняла: целое театральное представление с распределением ролей, тщательной режиссурой, репетициями.

Главным режиссером оказался, само собой Паша Гайдебуров. Он отнесся к делу с присущей ему точностью. Рабочий кабинет мой (служивший мне и спальней) обратился в некую камеру-обскуру: стены, шкафы, полки с книгами были затянуты черной оберточной бумагой; в углу притаилось, невидимое за ширмами, пианино. Сочинены были к случаю стихи самые замысловатые, но без лишней утрировки. Читать решили перед специально сооруженным налоем с прикрепленной к нему толстой восковой свечкой, — лампы, тогда еще керосиновые, должны быть погашены. На налой «для настроения» решили положить череп, а чтобы сделать убедительнее стихотворную импровизацию, которой заканчивалась программа, достали что-то вроде треножника, — для вдохновительного дыма была припасена пачка «монашек».

Кузьмину мы поручили миссию дипломатическую: пригласить виновника торжества на его «чествование» и пригласить так, чтобы заранее настроить на лад возвышенный. В конце концов мы сами во время репетиций нашего «действа» увлеклись этим «театром», подчас забывая, что вся инсценировка не более, как мистификация: черная комната, мерцающая свеча на налое, череп, проникновенный бас Николая Михайловского и минорные аккорды Сергеева за ширмами — всё это как ни как действовало на воображение. Театр — всегда театр. И надо признать: исполнители оказались на высоте.

Добролюбов тотчас отозвался любезным письмом, но в стиле необычайном, с оборотами речи весьма своеобразными: почти перед каждым существительным стояло почему-то прилагательное «человеческий». Поражал и почерк — какой-то жирно-графический. Но смысл был ясен: благодарит, придет. Тот же Кузьмин взялся за ним заехать на дом, для верности.

Итак, занавес поднят. Действующие лица в сборе. Добролюбова я встретил как хозяин вечера, но ни с кем сразу не познакомил. Кузьмин усадил его рядом с собой на тахту.

Спектакль начался. Все мы облачились в подобие хламид, сшитых из простынь. Верховный жрец пиитического ритуала Михайловский и его помощник Гайдебуров для большего эффекта сняли гимназические куртки и засучили рукава рубашек: из-под хламид высвобождались голые руки, для которых нашлись золоченые запястья. Монашки задымили, Сергеев пустил в ход свою сердцещипательную «лунную сонату», мы уселись на полу (нельзя же допускать такой вульгарности, как «человеческие» стулья!). Читавший стихи подходил к налою и, смотря на череп, скандировал свои строфы. Добролюбов слушал, может быть, и не совсем слушал, но казался сосредоточенным, растроганным и благодарным.

Настал мой черед. Я написал к случаю целую поэму, снабдив ее иллюстрациями, — мы изготовили их вместе с моей сестрой Еленой. Стихи были на тему — происхождение человека: человекообразный пращур скитался по тропическим лесам и болотам «один с дубиною в руках» (реминисценция о Дарвине, которого я проглотил незадолго перед тем, вместе с Геккелем и Фогтом, — недаром наметил я естественный факультет). Образ мерещился убедительно: моим неандертальским призраком, говоря по совести, я даже увлекся немного; вместо пародии получились просто надутые вирши.

Разрешительным аккордом явилась моя же импровизация (конечно — вызубренная наизусть) под воздействием месмерических пассов Михайловского и Гайдебурова. Они, будущие лицедеи, оказались во всеоружии и с самым серьезным видом повергли меня в транс, высоко воздымая голые руки в запястьях и произнося магические заклятия. Вдохновение постепенно накатывало на меня, и вот, шатаясь, захлебываясь, я стал бормотать замогильным голосом рифмованные строфы, тяжело дыша на расчитанных паузах. Сергеев из своего угла умело вторил мне; хор слушателей напряженно внимал; свеча на налое тускло догорала, освещая лица сидевших кружком на полу гиерофантов… Вижу всю сцену, как будто всё происходило вчера. Особенно трогателен был атлетический, усатый Фан-дер-Флит в распахнувшейся простыне, из-под которой поблескивало серебряное шитье гимназического мундира, — глаза выпучены, красивые припухлые губы полураскрыты, во всей фигуре полное недоумение…

В «импровизованной» поэме дело шло о людях-каторжниках судьбы, роющих землю в какой-то неведомой стране по велению неведомых духов. Длилась комедия минут пять, с внушительными паузами, которым мог позавидовать Московский Художественный.

В конце импровизации я упал в беспамятстве на пол, перед треножником… Впрочем, меня скоро привели в чувство, а все актеры, сняв хламиды, направились в столовую.

За ужином я представил нашему гостю присутствующих и впервые рассмотрел его самого. Он был благообразен: невысокого роста, бледное, чуть одутловатое лицо, горбатый нос; очень черные глаза в длинных ресницах поражали горячим блеском; упорную волю выдавал плотный подбородок. Но голос был слабый, застенчивый.

Началась дружеская беседа, привносились речи, и я выступал опять — произнес речь… о символизме.

Добролюбов, видимо, и речью остался доволен. Сказал, что на него повеяло светом от моих слов (точно помню), и дополнил их своими комментариями, даже графически изобразил на бумаге свое понимание различных художественных стилей: классического, романтического и символического. Рисунок долго хранился в моих бумагах.

Поблагодарив за прием, он уехал около полуночи, а мы, как только захлопнулась за ним дверь, чуть по полу не катались от смеха. Всё удалось на славу! Наша ерундистика была принята за чистую монету… Но в то же время, хоть мы и не признавались друг другу, каждому из нас стало немного совестно, что так посчастливилось провести этого доверчивого, пронизанного какой-то верой в себя, очень искреннего, сердцем преданного литературе и, вероятно, не совсем нормального юношу. Мы решили не рассказывать направо и налево о происшедшей мистификации… Бог с ним! Одержимый какой-то, беспомощный мечтатель…

Но шила в мешке не утаишь. Шалость узналась, Добролюбову ее «разъяснили». Он был вне себя от обиды.

Прошло несколько дней. Как-то вечером явился ко мне морской кадетик. Представился — брат Александра Добролюбова (Георгий), просил от имени брата пожаловать к нему на «ответный вечер». Я благоразумно уклонился от приглашения…

А еще через несколько дней получаю, от самого пострадавшего, длинное письмо, на сей раз далеко не символического содержания, хотя прилагательное «человеческий» прилагалось опять ко многим существительным. В письме ядовито рассказывалось о том, как он, Добролюбов, встретив на «человеческих» улицах около академического сквера на Васильевском острове некоего Кузьмина, подошел к нему и «человеческим» зонтиком приласкал его, Кузьмина, по «человеческой» физиономии.

В тот же день я спросил у Кузьмина: — Добролюбов побил тебя зонтиком?

Кузьмин не стал спорить, он заранее примирился с участью козла отпущения.

Тем дело и кончилось, да не совсем. За Добролюбова на всех нас, и на меня в частности, многие вознегодовали в литературных кружках. Эпизод обсуждался в редакции «Северного вестника», меня по головке не погладили. «Передовым» Петербургом всякое новаторство пиитической молодежи принималось как некая грядущая правда, издеваться над «декадентами» предоставлялось рутинерам и пошлякам, Буренину и его ново-временским читателям. Недаром никогда Мережковский не простил Владимиру Соловьеву его пародий на декадентов. К тому же у Добролюбова был уже круг почитателей. Писал он тогда слабо, но обладал даром увлекать, привораживать…

Итак, наша гимназическая шалость показалась Петербургу недопустимым посягательством на святая святых поэзии. Приговор этот по адресу еще не вылупившихся из гимназических курток юнцов был слишком строг, пожалуй, — в сущности ведь увлеклись-то мы, приманивая Добролюбова на посмеяние, театральностью затеи, а вовсе не желанием жестоко его ущемить… И всё-таки эта шалость была, конечно, злой шалостью, и обидели мы зря юношу, который меньше всего заслуживал обиды. Он доказал это всей своей последующей жизнью.

Поэт Тардов, — строчки которого о луне над «садом густолиственным» я запомнил, — единственный, кажется, из участников «добролюбовского» вечера продолжал литературную деятельность и при большевиках. Он подписывал статьи Т. Ардов. Лет тридцать тому назад, попалась мне на глаза статейка его в одном из советских периодических изданий. Снисходительно-весело рассказывает он об эпизоде 95 года, но к сожалению — неточно и с ненужными прикрасами… И ни слова о самом важном: о дальнейшей судьбе Добролюбова, о его прояснившемся творчестве уже со следующего, выпущенного в 1900 году, «Собрания стихов» (за 1895-98 годы), о замечательном, появившемся в 1905 году, последнем его сборнике прозаических и стихотворных отрывков — «Из книги невидимой», об увлечении его толстовством, о переходе на положение поэта-странника, о днях послушничества в Соловецком монастыре и о днях в психиатрической больнице (куда его поместили родители, чтобы уберечь от каторги за «оскорбление святыни и величества»), о полном разрыве с литературой и о деятельности в качестве насадителя братских «поселков» в приволжских губерниях и в Сибири[11].

На Добролюбове, «божьем человеке», странствующем проповеднике, сведения о котором прекратились после революции, стоит остановиться: как показательно для русского самопознания это превращение эстета-декадента в христианствующего народника! Тогда же, еще в 95 году, и особенно после его «Собрания стихов» пятью годами позже, я почувствовал какого-то другого Добролюбова за декадентскими его чудачествами и жалел, что происшедшая с ним «история» мешала нашему сближению. Наводил о нем справки.

Александр Михайлович Добролюбов принадлежал к зажиточной семье (отец — видный петербургский чиновник). У него было три брата и четыре сестры. Сам он — старший, родился в 1876 году. Сестра Маша, на год его моложе, славилась красотой — нет, больше чем красотой: одухотворенной прелестью, которая и сводила с ума, и вызывала невольное благоговение… По этому поводу слышал я от одного петербуржца, близко знавшего всю семью Добролюбовых, рассказ о том, как Д. С. Мережковский, — он дружил с Александром Михайловичем и ценил его очень высоко (в книжке «Не мир, но меч» сравнивает с Франциском Ассизским[12]), — на одном из «Религиозно-философских Собраний», говоря о живописи Ренессанса восторгался удивительной гармонией земного и небесного, найденной художниками кватроченто в изображении Богоматери… И вдруг, обернувшись случайно на стоявшую около Машу Добролюбову, он невольно замолк и воскликнул:

— Мадонна!

Я видел фотографию Маши у младшего брата ее, Георгия Михайловича. Ей 28 лет на этом снимке (в костюме сестры милосердия). Действительно — красавица и мадонна, однако не столько типа итальянского Возрождения, сколько — мадонна с картины Мурильо…

Мария Михайловна Добролюбова была существом необыкновенной душевной избранности. «Делать добро» было ее призванием. Окончив Смольный институт (с шифром) она тотчас помчалась «на голод» в Приволжские губернии; когда вспыхнула японская война — уехала в Сибирь, где самоотверженно работала в качестве сестры Георгиевской общины… И умерла она трагически, как умирают избранницы. В годы нашей первой революции (1905-06 гг.) Маша Добролюбова отдалась беззаветно политической борьбе, вошла в боевую организацию и должна была (выпал жребий) участвовать в каком-то смертоубийстве. Но не могла. Не из малодушия — совесть не позволила: убить. И Маша приняла яд… Ей было всего двадцать девять лет. Так, по крайней мере, решила молва, — скоропостижную смерть цветущей здоровьем девушки иначе было не объяснить.

Со старшим братом Машу тесно связывала общность духовной настроенности. Она тоже принадлежала к породе «чистых сердцем»…

В 1897 году Александр Добролюбов отрекся от своего декадентского чревовещательства и стал религиозным мыслителем. Он «опростился» по Толстому, «ушел в народ», — взыскуя Нового Града, начал странствовать. С той поры всю Россию исходил он вдоль и поперек с котомкой за плечами, углубляя в сердце любовь к ближнему, благословляя тварь земную и всё Божье творение. В первое время этот страннический восторг (то, что Флоренский называл «влюбленной жалостью о всём сущем») он выражал стихами, и стихи его почти всегда звучат очень подлинно по-народному — от сердца и от полноты слияния с народом, без сентиментальной рисовки и литературной вычуры… Вот, например, строчки, сочиненные им «на пути из Нижнего в Балахну»:

Горы, холмы, земли — братцы, сестры мои,Даже камни дороги — други верны мои,Неба своды, лучи — как отцы мои,Звери дикие — братцы милые,Реки тихие — обрученные мне, навсегда мои.А и мир вам, сестры звездочки,Звезды ясные — вы цветы небес,Все цветы полей в венцах царских,Лучи солнечные — гонцы радостные,Камни мирные, придорожные, молчаливые,Я пред вами, пред всеми лицом ниц до земли простираюсь,От вас всех озаряюсь,И былиночка-сиротинушка, ты — родимая.

О своих странствиях по Руси великой еще безыскусственнее вспоминает Добролюбов в прозаических отрывках. Вот один из них — «По дорогам»:

«Странник в желтеньком полушубке идет по дороге. Широкая столбовая дорога легла, как стрела, оперенная двумя рощами. Еще вовсе темно, но привычные ноги бьют мерзлую землю. Никто в этот час, даже дорожный товарищ не заметил бы, не узнал, что деется в душе странника. Но в глазах его тихие слезы молитвы о всех и за всё, за погибающих в бурной степи, за плавающих, за всех трудящихся, за младенцев и за разбойников, за всякую травку, за скот — милый крестьянский живот, за поля и за лютых зверей, за свободную птицу, за всякую песчинку земную, за небо и землю, за долины и горы, за всех богатых и нищих земли. Мир и благословенье несет он сестрицам-березкам и мостику, закрытому снежным заносом. Мир несет он и речке и старается узнать ее сердце, как лежать ей там до самой весны».

А кончается этот отрывок так:

«В простодушных деревнях странника привечают еще из окна. Даже недоверчивые фабричные улыбаются ему. И по всем уголкам — на равнинах, в лесах и горах — везде понемногу рассеяны благочестивые мудрые кроткие люди: задумчивые женщины, парни с нежной душой, степенные мирные домохозяева, похожие на родных отцов, строгие и готовые всё простить старички. Даже стыдливые дети зазывают в иных местах странника. Так идет он всю жизнь и на дороге заболевает и умирает». («Из книги невидимой»).

О странничестве Добролюбова ходили слухи и в Петербурге. Кое-кто из моих знакомых встречал его, слушал его наставления…

Говорить с ним интересно было и на литературные темы. Он был весьма начитан, знал несколько языков, — его книги пестрят эпиграфами из Рескина, Вл. Соловьева, Плотина, Паскаля, Шеллинга, Эпикура, Гераклита, ссылками на пророков, на Откровение Иоанна, на Зенд-Авесту, Кабаллу, на Буньяна, Климента, мужа апостольского, Франциска-Ассизского, Павла Тарсянина и Будду. Но в ту пору больше всего заинтересовывало в его писаниях, во всём духовном облике — толстовство, «опрощение», мистическое народничество, переходившее в умиленный, разнеженно-благостный пантеизм:

Все цветы полей в венцах царских,Лучи солнечные — гонцы радостные,Камни мирные, придорожные, молчаливые,Я пред вами, пред всеми лицом ниц до земли простираюсь,От вас всех озаряюсь…

Этот народный стиль — от акафиста, от псалма, от народной песни — знаменует собой глубокий перелом в душе поэта-уайльдиста, происшедший под напором неодолимой религиозной тревоги…

До чего характерно охватившее поэта влечение к странничеству! Отряхнув прах «литературы» и всяких культурных изощрений, он опьянил себя новой своей миссией скитальца по крестьянским просторам и начал славить страннический свой подвиг песнями, напоминающими не то наши «духовные стихи», не то гимны Симеона Нового Богослова. Вот еще строки одного из этих стихотворений Добролюбова. Они поразили меня еще тогда, полвека назад, непосредственностью чувства на фоне тогдашней петербургской и московской символической романтики, такой заимствованной у писателей Запада, такой надуманной подчас:

Что за горами дальнимиПосле тех пустынь глубоких северных,Не доходя ведь гор лесистых,Я видел там речку древнюю и славную.Заросла талами, луговинами,Вся украшена равнинами поемными.Там проходят только страннички свободные,Беспокойные орлята неудержимые,Ветхому не подзаконные,Никому и ничем неподневольные…

Возвращаясь из своих странствований к семье в Петербург, Добролюбов наведывался и к бывшим мирским друзьям своим, и к бывшим недругам. Сам он говорил: «Захожу к тем, которых я, может быть, обидел, и к тем, которые меня обидели»… Очевидно, я принадлежал ко второй категории.