59871.fb2
— Барин, к вам странник пришел, — недоуменно повторила горничная.
— Какой странник? — мне в голову не приходило, что это — тот самый Александр Добролюбов.
— А такой… Не старый, с котомкой, чудной.
— Ну, просите…
Никогда еще не забредали ко мне «странники». Я знал, что такие водились на Руси, но в Петербурге им было не место как будто, да и полиция их недолюбливала. А ведь интересно… странник!
— Просите в столовую, — повторил я, — и подайте чаю.
Горничная через минуту вернулась.
— Не идет. «Не надо, — говорит, — только погреться».
Я пошел в кухню и сперва не признал гостя. Передо мною стоял плотный молодой человек интеллигентного вида в крестьянской сермяге и валенках. Темная бородка высовывалась из-под платка, завязанного вокруг шеи; в руках он держал треух. Лицо было румяное, одутловатое, черные горячие глаза уставились на меня пронзительно. По этим глазам я и узнал его.
Чтобы сломать лед, я начал с покаяния:
— Много воды утекло, Александр Михайлович. Надеюсь — вы нам простили мальчишескую выходку?
В ответ он только заулыбался и махнул рукой, но в комнаты так и не вошел. Я усадил его за кухонный стол и заставил выпить стакан чаю.
О чем мы говорили? Боюсь перепутать. Разговор длился с полчаса. Он говорил о самом важном для себя, о чем уже привык говорить: о народе, о Боге, о душе. Говорил, произнося слова по-народному, чуть нараспев, но без всякой рисовки… Да, Толстой наставил его на подвиг… Упомянув о своем скитальчестве по русским весям со словом утешения, он скромно поправил себя:
— Да нет, не учительствовать пошел я к народу, а понять народ, услышать весть, затаенную в народе… Сам я еще…
Он не договорил. Я понял, что он сам еще себя не нашел окончательно и ждет, когда в нем, из него, неписанная, несказанная засияет правда жизни… Не раз после этого, повидимому, Добролюбов менял точку зрения на эту правду, примыкал то к одному, то к другому сектантскому толку, переживал даже приступы полного неверья в Христа, но в конце концов он создал среди приволжского крестьянства целое движение (около 1903 года), ближе всего стоявшее к молоканам.
Я часто думал об этой краткой моей беседе с бывшим декадентом Добролюбовым и всё больше понимал, что слова его о «правде», о народной, русской правде ума и сердца, не совпадающей с церковной догматикой, не укладывающейся в рамки никакого освященного веками вероучения, что эта мучительная потребность услышать Бога в последней глубине совести — и есть то, что мы в праве признать явлением очень русским, если хотите — национальным. Русский человек, пусть и неверующий, «духовной жаждою томим»…
Русский богоискатель ищет не традиционной веры, а своей, рвущейся из оков предписанного, религиозной истины. Отсюда любовь простонародья к религиозному мудрствованию… И как близка эта любовь и нашему культурному богоискательству! Вера самых ярких выразителей русской религиозности по большей части — что-то очень личное и неясное, и обращается вовнутрь, к иррациональности духа…
Понятно, почему так бедна наша метафизика — всегда на помочах у какого-нибудь немца. Русский человек, задумываясь о тайне мироздания, ищет Бога — Бога в себе самом, в единственной непосредственно ощущаемой глубине сознания. На этой глубине мышление соприкасается с нравственной волей: мудрость сердца, свет добра, любовь как бы отожествляются с божественным началом, с веянием духа. В этом смысле, мне кажется, надо понимать и слово Достоевского о «народе-богоносце».
Сам Достоевский всю жизнь терзался на грани святости и бесовщины. Может быть, это больше всего и притягивает к нему. Никто не проникал глубже в поисках Бога природу добра и зла и не колебался мучительнее между обетованным раем и дьявольской преисподней. Богоискательство Толстого такое же русское, как и богоборчество Достоевского. Но Толстой душою своей куда ближе к земле и гораздо грубее умственно. И всё-таки вера Толстого не менее подлинна от этого, и не менее выстрадано им право ссылаться на Христа. Конечно, экзальтированная гордыня гениального писателя, решившего начать историю христианства сначала, — дилетантские толкования Евангелий, — сродни позитивной критике XIX века: Ренану, Фейербаху. Но «неверие» Толстого религиозно по существу, и до чего показательна для русского богоискательства именно эта религиозность, непримиренная с учением церкви! Толстой, потеряв «детскую веру», спасся от смерти, когда внезапно предстала перед ним, как откровение, евангельская правда о спасении человека любовью, приобщающей смертную личность бессмертию всего человечества. Вот сущность толстовской веры: иного и не мыслил Христос по Толстому, и потому доводивший всегда свою мысль до конца Толстой увидел в церкви препятствие на пути к истине и сделался борцом против церкви.
Александр Добролюбов таким борцом не сделался. Убедительно свидетельствует об этом изданный в 1905 г. «Скорпионом» упомянутый сборник — «Из книги невидимой» (с ударением на последнем и). Остановимся еще на этой замечательной книжке.
Начинается она таким «Предупреждением к образованным людям». «Я человек, воспитанный в так называемом образованном обществе, но Бог поставил меня на другую дорогу. Несколько лет я провел в уединении и в духовной пустыне, в искании и труде и молчании среди молчаливого трудящегося народа. Детскими, может быть, для многих смешными шагами я вступил на путь веры и дела, на искренний путь мой. Живя среди всеми презираемых людей, я услышал их простой глубокий язык и увидел, что он может высказать всё так же и лучше, чем сухие слова образованных… Прежде я знал много языков, но не знал одного — истинно-сердечного… Соединение, соединение — вот слово, которое я нашел в народе. Вместо разделения соединение всего, вместо сухого рассудка всеобъемлющее духовное устремление, вместо изучения частей, вместо рабства отдельных частных наук — вера, всё творящая, дающая место свое изучению видимого мира и делу и телесным трудам, но главное — соединение и вера».
На пути этой веры Александр Добролюбов, повторяю, отошел от Толстого, преодолев рассудочный критицизм учителя сердечным наитием, восторгом любви к Богу Живому и ко всему сущему. Толстой, в поисках смысла жизни возлюбив Христа, отверг церковь, священную иерархию, таинства, религиозную символику. Добролюбов тоже отступил от церковного культа, но стал мистиком, утверждающим чудо всемирного преображения. Он говорит: «Вот часть пророческая — пророчество нового завета, пророчество об окончательном преображении вселенной»… «Разве невидимый огонь не сильней видимого? разве не наш дух в грехопадении устроил весь заблужденный путь мира? Разве не сгорит от огня любви этот мир смерти? и смерти не будет уже».
Александр Добролюбов обрел веру преображающую, огненную. Тут он горячо спорит с Толстым и его последователями. «Вы и Толстой, — говорит он, — запрещаете много исследовать о невидимом мире, о конце мира, о всех тайнах. Вы хотели освободиться от современного неверующего общества, от яда неверующего образования, но вы не освободились. Это возвращается в вас закваска материалистов, закваска грубо положительной науки. Я слышал от тебя, брат Лев, древнее правило мертвых школ: нужно размышлять с наименьшей затратой сил, довольно знать, что есть Бог. Но тогда не откинуть ли и всю веру, не довольно ли и без Бога только любить людей? Нет, братья! не жалейте сил на вечной дороге».
Об отношении Л. Толстого к Добролюбову красноречиво говорит упоминание о нем великого писателя в письме к дочери Татьяне Сухотиной по мужу. Когда из Ясной Поляны Толстой решил «уйти», окончательно порвав с семьей, потянуло его на Волгу, в одну из братских «колоний» Добролюбова, по дороге намеревался он навестить сестру свою, монахиню, в Оптиной Пустыне. Об этом намерении Л. Толстой, в своем предсмертном письме, и сообщает любимой дочери. Факт, несомненно, чрезвычайно существенный для биографии Толстого, — можно только удивляться, что критика не обратила на него должного внимания. Толстой, уходящий перед смертью в Добролюбовский поселок на Волге, уже не тот Толстой, что покорствовал Черткову! Мистическое сектантство Добролюбова — иного порядка.
«Из книги невидимой» — исповедь мистического богопознания. Автор на протяжении двухсот страниц находит, обращаясь к Богу, слова поистине озаряющие. Никогда не кажутся эти слова придуманными. Добролюбов одержим чувством Бога, захлебывается от вездесущей близости Его: «И я воскликнул: «Живому, Живому, Живущему в века веков, Безначальному, Бесконечному, Невидимейшему, Единому отдаю, отдаю жизнь мою. Я не Ты, мой дух не Твой дух, Твой дух не мой, но я подобен Тебе, Отец».
Та же одержимость в стихах, похожих на псалмы (из отдела «Ты победил, Галилеянин!»):
«В великом уничижении, в великой тайне, в чистоте, целомудрии, в великом смиренномудрии, в великой простоте скрывается Он. Он Бог сокровенный».
Обращаясь с памяткой-письмом к брату Георгию перед его уходом на войну, Александр Добролюбов восклицает: «И пусть я погибну, но я буду искать Его даже до смерти, среди бездны и бездн». «Он — Самый Истинный, Самый Совершенный, значит и Самый Живой. Только у Него полная жизнь, потому что имя Его — Жизнь Бесконечная. Скорей можно сомневаться в жизни всего, чем в жизни Бога… Он Истина Живая Не мертвые славы, Благословенный Бог истины».
И тем не менее, Александр Добролюбов, мистик высшего разума и преображающей воли, в то же время — «опростившийся» толстовец, сокрушенно отвергшийся всей ложной культуры некрестьянского мира, чувствующий себя защитником рабов среди рабовладельцев, «в том великом современном Вавилоне знаний и роскоши, среди этой всемирной пустыни»… С тем же толстовским абсолютизмом отрицает он искусства, науки и грезит о возвращении человечества к святости первобытного неведения.
«Как смерть — так тяжка мне ваша жизнь, — обращается он с письмом в редакцию «Весов». — Только телом и разумом занимаетесь все вы, а духа не знаете… Все ваши книги, все ваши искусства, вся ваша наука, всё ваше образование, все ваши города и обычаи — одна великая пустыня». В частности, восстает он против поэзии как стихотворства: «Чем более вы будете забывать об одежде стихов, о наружном размере, о непременном созвучии букв в конце каждой строки, только тогда совершится песня свободная, неудержимая и место ей будет Церковь и Жизнь. И тогда Бог даст ей бессмертную одежду и истинно прекрасную».
В одном из поселков Добролюбова провел около года другой опростившийся поэт, Леонид Семенов Тян-Шанский (часто приходил ко мне в 1904 году; издательство «Содружество», которым я ведал, напечатало его книгу стихов), застреленный крестьянами в 1917 году. А. П. Семенов Тян-Шанский, брат безвременно погибшего поэта, пишет в изданной им брошюре (на ротаторе)[13]. «Об А. Добролюбове, в колонии которого он жил как бы в особом духовном послушании, брат ни с кем из родных, кроме как со своей младшей сестрой, никогда не говорил, потому что считал его настолько духовно высоким, что разговор о нем с непосвященными признавал, вероятно, чем-то вроде кощунства»…
Не все русские поэты родились Добролюбовыми и не все, вняв Толстому, отверглись эстетики, но чрезвычайно характерна для русской поэзии, особенно — для «передовой» в начале века, ее связь с богоискательством: с духовидцем Владимиром Соловьевым, с богоборцем Достоевским и его антиподом, христолюбцем Ясной Поляны. Характерна для русских поэтов и религиозность символизма, вспыхнувшего накануне революции заревом романтической мистики в стихах Ивана Коневского, Андрея Белого, Александра Блока. Не гражданским свободолюбием загорелась она, русская поэзия, хотя представители ее в «страшные годы России», конечно, призывали политические перемены, от которых зависело всё историческое будущее, — она загорелась (часто и в связи с революционными настроениями) тревогой иных, духовных исканий: «декаденты», вскормленные Западом, парнасским эстетством Запада и его «Проклятыми поэтами», легко уходили из кумирень красоты, чтобы молиться по «Книге невидимой».
Сдается мне, что большая подпольная работа совершается и сейчас в России: чем грубее, убийственней ее действительность, тем одухотвореннее в ней мука о свете любви. На фоне этой действительности не кажутся ли «добролюбы» предтечами какой-то грядущей мистики? И фигура самого Александра Добролюбова, с которым меня связывают гимназические воспоминания, не вырастает ли в знаменательное, наводящее на многие раздумья, очень русское и очень значительное явление?
В своей книжке «Маска и Душа» Шаляпин говорит:
«Я вижу безмерность русского человека вообще, какою бы она ни была», «не знает как будто никакой середины русский темперамент», «такова уж наша странная русская натура, что в ней всё дурное и хорошее принимают безмерные формы».
Не знаю, насколько верны такие обобщения: всегда спорны характеристики целого народа… Но, несомненно, таковы сценические образы, созданные Шаляпиным, да и в нем самом всё как-то безмерно. Не было границ его самоутверждению и в любви вдохновенной к театру, и в трудовом упорстве, и в привязанности к утехам жизни, и в избалованности славой. «Безмерно» и всё искусство Шаляпина: поражало в нем не столько мастерство оперного певца, сколько некая звучащая стихия, для которой «законы не писаны», потому что она сама творит закон, исходя не от школьной преемственности (от других певцов-предшественников на европейских сценах), а откуда-то изнутри, из недр национального духа, как народные песни и былинный эпос.
Стихия вредила Шаляпину-человеку. Он казался подчас грубоватым, даже беспощадным — на фоне созданных им сценических образов, отразивших всю гамму глубоких человеческих чувств. Богатырская индивидуальность не умещалась в обычных рамках, взрывчатое воображение как бы выбрасывало ее за пределы действительности. Шаляпин в жизни поневоле продолжал ощущать себя на сцене, не столько жил, сколько «играл себя» и от наития данной минуты зависело, каким, в какой роли он себя обнаружит. Эта большая жизнь в непрестанной работе над самоусовершенствованием и в непрерывных триумфах, со спектакля на спектакль, из города в город по всему миру, была сплошным лицедейством. Меня не удивило, когда мне сказал приятель, часто бывавший у Шаляпина перед его смертью: «Какой великий артист! Представьте, даже на краю могилы, сознавая, что близок конец, он чувствует себя как на сцене: играет смерть!».
Для таких абсолютных творцов-художников стираются грани между реальным и призрачным.
Встречи с Шаляпиным, в течение почти полувека, рисуются мне тоже актами какого-то призрачного «действа» с прологом и эпилогом. В моей памяти Шаляпин, певец и мим, предстоит жизни на ее подмостках поистине мифическим олицетворением художника сцены.
Пролог. Занавес поднят над петербургской гостиной (в последний год царствования Александра Третьего). У моей матери — дневной прием. Приглашенных много, смесь светского служилого Петербурга с представителями артистического мира.
Сдержанное жужжание голосов, французская речь, запах духов (ими тогда злоупотребляли и дамы и мужчины) в неярко освещенной приемной с картинами на всех стенах и малым роялем Беккера в углу. Тесновато и в гостиной, и рядом в столовой от чопорных штатских и поблескивающих пуговицами военных сюртуков, вперемежку с расширяющимися книзу женскими платьями, на фоне старинной мебели.
Все давно в сборе и с нетерпением ждут виновника торжества — певца, двадцатидвухлетнего юношу, о нем нам прожужжал уши виртуоз-балалаечник, основатель великорусского оркестра В. В. Андреев. Уверял Андреев, что никогда не слышал баса прекраснее: начинающий певец, самородок, ни у кого толком не учился и происхождения самого скромного; сызмала терпел нужду, бродяжничал, пробивался мелкими ремеслами, с пятнадцати лет пел в оперных хорах, был кем-то замечен, выступал в Тифлисе… Теперь некий импрезарио устроил его в Панаевском театре, но друзья горячо хлопочут о дебюте на императорской сцене. В нашем доме выступал он впервые. Зовут молодого баса — Шаляпин.
Мне, в ту пору реалисту-гуревичу пятого класса, было поручено заботиться о певце и его аккомпаниаторе (помнится — Таскин) в промежутках между пением. С этой целью личную мою комнату я обратил в «артистическую». Андреев предупредил, что басу перед выступлением нужен стакан вина для храбрости; вино я пристроил на своем письменном столе.
Он приехал, опоздав на целый час. До последней минуты что-то не ладилось с фраком… Этот знаменитый фрак с чужого плеча, подарок его первого учителя, тенора Усатова (о нем вспоминает Шаляпин в своей автобиографии), надо сказать — сидел плохо. Главное, рукава были коротки: смешно высовывались из них манжеты, большие красные руки казались еще больше. Ростом этот желтоволосый юнец был велик и сложения атлетического. От него несло свежестью и силой. Лицом не красив, но значителен. Гордо откинутая голова со срезанным затылком и непокорным коком волос над высоким лбом, глубоко сидящие, небольшие, холодно-голубые глаза (разбойничий «белый» взгляд) в очень светлых ресницах и широко-открытые вздрагивающие ноздри короткого носа — облик русский с явной примесью финско-поморской крови.
Плохо сидевший фрак конфузил, сердил его: то и дело поправлял он галстук и старался принять непринужденный вид, чувствуя себя неловко в этой жужжащей толпе нарядных петербуржцев, разглядывавших его с любопытством. Заметил он и явные по своему адресу насмешки кое-кого из представителей молодежи, — настолько заметил, что, видимо, на всю жизнь затаил обиду. Вот как вспоминает он сам («Маска и Душа») об этом светском дебюте: «Признаком большого успеха явилось то, что меня стали приглашать в кое-какие светские салоны. Мое первое появление в одном из таких салонов, кстати сказать, возбудило во мне сомнение в подлинной воспитанности так называемых людей света. Фрак, не на меня сшитый, сидел на мне, вероятно, не совсем безукоризненно, манеры у меня были застенчиво-угловатые, и за спиной я в салоне слышал по своему адресу смешки людей, понимавших, очевидно, толк в портновском деле и в хороших манерах».
И тем не менее с этого приема началась большая карьера Шаляпина, и сам певец никогда этого не забывал: сколько ни встречался, бывало, с моей матерью, непременно напомнит преувеличенно-ласково: «Голубушка, ведь вы тогда-то, первая! Крестник я ваш», — и расцелует.
Нечего говорить о том, что, несмотря на злополучный фрак, успех Шаляпина был полный. Голос его околдовал присутствовавших, среди которых было несколько компетентных судей: из певцов — первый тенор Мариинской сцены Фигнер и балованный петербургскими дамами баритон Яковлев, из музыкантов — скрипач Лев Семенович Ауэр… К сожалению, среди слушателей оказались и те бесцеремонные молодые люди, которых несколько несуразный вид провинциального баса поразил больше, чем его пение… Но были и демонстрации восторга. Фигнер и Яковлев бросились целовать новичка после одного из исполненных им романсов. Тут же Фигнер пригласил его участвовать на своем концерте в Дворянском Собрании.
Трудно сказать теперь, после промежутка, как ни как в шестьдесят лет, насколько совершенно владел тогда Шаляпин своим голосом (свое чудодейственное mezzo-voce развил он, конечно, только с годами). Но не прав Шаляпин, вспоминающий в автобиографии о «слабом» в то время музыкальном своем развитии и о том, что он еще петь не умел. Восхитительно звучал его молодой бас и в «Роберте-Дьяволе» (Бертрам) и в «Ночи перед Рождеством» (Панас), и в «Дубровском» (князь Верейский), и в «Тайном браке» Чимарозы (граф Робинзон) — во всех малых ролях, которые ему поручались сначала, да и в больших ответственных партиях, как Мефистофель. Если не вполне удавались ему эти партии, то не из-за «неуменья петь», а из-за несовершенной игры. Бесспорно и то, что голос Шаляпина, такой царственно-мощный приблизительно до 1914-15 года, во вторую половину его карьеры, сохраняя свое обаяние, звучал уже беднее, особенно в нижнем регистре, и по мере обеднения звуковой плоти голоса певец всё больше старался скрыть эту убыль, изощряясь в словесной выразительности и жестикуляции. Отсюда всяческие «преувеличения» Шаляпина, особенно в эстрадном исполнении.
Склонность к выразительному преувеличению была, впрочем, свойственна ему органически. Он умело обуздывал ее впоследствии, но дорого заплатил за эту слабость вскоре после выступления у нас в доме, потерпев фиаско на Мариинской сцене в роли Мефистофеля Гуно. Об этом несчастливом дебюте сам Шаляпин упоминает лишь вскользь в своей автобиографии. Между тем, можно представить себе, как потрясла его эта ошеломительная неудача!