59992.fb2
— Действуйте, Борис Николаевич!
Первое октября 1993 года. Поздняя, но еще золотая осень, Синее чистое небо. Желтые березы, липы, клены — любимые есенинские деревья — нехотя роняют листья на еще теплую рязанскую землю… Сотни людей на поляне неподалеку от села Даровое. Открытие памятника Федору Михайловичу Достоевскому в его родовом имении…
А в покинутой нами Москве кипят страсти — противостояние Кремля и Белого дома достигло предела. О, если бы это была схватка двух кланов в борьбе за власть! — Нет, дело пострашнее и посерьезнее: за каждым из этих властных кланов так или иначе стоят надежды, страхи, воля, корысть, гнев, жажда справедливости и возмездия не то чтобы сотен тысяч — миллионов граждан! И если вспыхнет война — то и называться она будет гражданской…
Однако меня приглашают выступать. Я оглядел поляну, разноцветную толпу, оглянулся на своих писателей и собратьев, и недругов, вдохнул полной грудью холодный, настоянный на привядшей листве осенний воздух и, словно бы почувствовав еще раз горячую волну людского раздора, долетевшую от Москвы до рязанской земли, поднялся на трибуну:
— Поистине в роковые дни мы открываем памятник Достоевскому: бесы правят бал в сердце России — Москве, и в сердце Москвы — Кремле. Святое место! Но именно туда их тянет, поближе к святости!
Я сделал паузу, поднял глаза и увидел пылающее гневом лицо Юрия Карякина, вспомнил, что некогда он написал любопытную книгу о Достоевском, и втиснул свои мысли в единственно возможное в эти дни русло:
— Достоевский проклял бесов революции, но лишь после того, как прошел через социалистические соблазны. Соблазны же капитализма, рынка и демократической антихристианской власти денег для него были настолько ничтожны и омерзительны, что он в них никогда даже и не впадал. Тайна Достоевского — это тайна русской народной души, русской истории, русского Бога, которых всегда страшился и ненавидел Запад. И тот, кто сегодня пытается подчинить Россию западной рыночной воле, — тот враг Достоевского и слуга Великого Инквизитора.
…Я сходил с трибуны, а навстречу мне с горящими глазами уже рвался Юрий Карякин. Он стал выкрикивать в толпу слова о том, что я не прав, что настоящие бесы сидят не в Кремле, а в Белом доме, но мне все это уже было неинтересно, потому что я и говорил, и думал о чем-то другом… Когда Карякин сошел с трибуны — мы оказались рядом, и каждый из нас сказал друг другу еще несколько "ласковых" слов.
Послу шумного и многолюдного банкета мы возвращались на "Икарусе" по ночному шоссе в Москву, без обычного в подобных случаях бестолкового веселья, скорее угрюмо и почти молча. Завтрашний день по всем предчувствиям не сулил никому из нас ничего хорошего.
Из литературного дневника тех времен:
"Кто с мечом к нам придет — от меча и погибнет"… Тысячи раз слышал я эту гордую патриотическую наивную похвальбу! Да, наша история доказала, что так оно и есть на самом деле. Ну а если не с мечом? Если с деньгами, с дипломатией, с хитростью и коварством, приемы которых отработаны в веках? А если с лестью, с гуманитарной помощью, с кредитами, с долговой удавкой, с тайными соглашениями?.. Если с советниками, которых Россия перевидала неисчислимые множества, начиная от жидовствующих проповедников до петровских немцев, от Бирона и маркиза де Кюстина до нынешних протестантских ораторов и Джеффри Сакса? Богаты приемы и возможности мировой закулисы, а мы все талдычим: "Иду на вы", "Вот ежели с мечом, то дело серьезное, а без меча нам не страшно!"… И хвалится в стихах поэт Феликс Чуев, "что обмануть нас можно, но победить нельзя!" А разве обман, дипломатические ловушки, непосильные долги, международное ростовщичество не есть победа над нами? Может быть, хватит уповать на князя Святослава и князя Александра Невского и пора бы не только за меч, но и за ум браться, а то так и останемся храбрыми, доверчивыми, наивными и обманутыми аборигенами в холодном и жестоком мире грядущей мировой истории? "
Вечером второго октября я вышел из краснопресненского метро и пошел по мокрой, холодной брусчатке к тыльной стороне Белого дома… Я подошел к зловеще поблескивающей паутине "спирали Бруно", окружившей молчаливое здание. Возле прохода сквозь проволоку толпились мордатые омоновцы, в бушлатах, бронежилетах и тяжелых ботинках, с автоматами наперевес.
— К Белому дому нельзя! Не нужны мне ваши документы, я и смотреть их не буду! — отрезал старший из них в ответ на мою просьбу.
— Я представитель Конституционного собрания! — раздался чей-то голос у меня за спиной. — Чинить мне препятствия вы не имеете права!
Я оглянулся. За мной стоял высокий худой человек в очках, в легком светлом плаще, он поеживался от холодного ветра и протягивал омоновцу какое-то удостоверение. "Да это же Олег Румянцев!" — вглядевшись в него, сообразил я.
— Мне приказано внутрь заграждения не пропускать! — отрезал омоновец.
— Ну вот, Олег Александрович! — обратился я к Румянцеву. — Где она, ваша Конституция?
Румянцев беспомощно и демонстративно развел руками, и мы, повернувшись, отправились обратно к метро…
Но спускаться в чрево метрополитена мне расхотелось, и я решил добраться до дома через "Белорусскую" и "Динамо" пешком.
Я шел по пустынным, притихшим в ожидании близкой беды улицам и вглядывался в Москву, за два года ставшую чужой и непонятной. Я остановился, рассматривая рекламные щиты, вчитывался в тексты, пытаясь понять время, врасплох окружившее меня, раздумывал, делал какие-то записи в блокноте, фиксируя все язвы и метастазы новой эпохи…
Всякий общественный строй волей, верой, коллективным разумом вырабатывает свою идеологию. Она живет в речах и книгах, выявляется в действиях и поведении политиков. Но политики имеют дело с массами, и для них правящая элита всегда стряпает выжимки, концентраты, сгустки из своих политических программ и своего мировоззрения.
Помните лозунги советской эпохи? "Мир народам! Земля — крестьянам! Фабрики — рабочим!", или "Пятилетку в четыре года!", или "Наше дело правое, враг будет разбит, победа будет за нами!"
Они, эти лозунги и клише, были в свое время необходимы и полны живого биения общественной крови.
Потом их сменили казенные, лишенные энергии формулы, от которых никому не было ни холодно ни жарко: "Экономика должна быть экономной", "Народ и партия едины", "Храните деньги в сберегательной кассе".
Сегодняшнее время также тужится сочинить свои идеологемы.
Это даже не плакат, а скорее громадный экран: путана с томным взглядом предлагает новому русскому: "Поедем в Сохо!" Для широкого читателя поясним, что Сохо — это известный злачными местами, игорными и прочими сомнительными домами район Лондона…
А что стоит перл философско-рыночного агитпропа возле стадиона "Динамо": "Если хочешь быть счастливым — будь им", — нарисованы мужчина с женщиной, в руках у мужчины пачка каких-то американских сигарет. Но рекламируются не только сигареты, рекламируется идея, что в этом мире все зависит от тебя самого. Текст по холодному цинизму напоминает изречения, висевшие в Освенциме: "Труд делает человека свободным". Вершина рыночно-демократической идеологии. А как целенаправленно и подло на уличных и площадных стендах и на телеэкранах выхолащивается священный смысл высоких ("сакральных") слов и понятий. Обратите внимание: чуть ли не в любой рекламе есть хотя бы одно высокое и близкое душе любого человека слово: "Колготки Сан-Пелегрино прочные, как истинные чувства". "Магги — вкус к творчеству","Страсть, как люблю казино Шатильон"… "новая эра напитков". Ну "эра" — и ничуть не меньше! У Белорусского передо мной возник Илья Муромец, распрямивший на фоне ночного неба мощные плечи, раскинувший крепкие руки лишь для того, чтобы произнести: "Б о г а т ы р с к и й шоколад, а цена все та же!" Слово "богатырский" осквернено, выпотрошено, использовано на потребу. Все, как в повести Шукшина "До третьих петухов", когда черти, осадившие монастырь, предлагают монахам такие условия мира: "А вы вместо ликов своих святых — наши рожи на иконах намалюйте, и кланяйтесь им, и молитесь!"
Случайностей в этой коварной системе выхолащивания высокого смысла слов нет. "Это для мужественных мужчин, сильных духом" — три сакральных слова ради рекламы какого-то паршивого одеколона.
А как не повезло слову "совершенство"! Передо мной на металлических опорах щит, на котором изображены сначала обезьяна, потом питекантроп, потом современный человек в обнимку с бутылкой какого-то немецкого пива, и все украшено надписью: "Путь к совершенств у".
Поистине, в такого рода сюжетах дьявол хихикает и потирает руки, видя, как со свистом выходит дух святости из слов, который копился в них всю историю человечества, поскольку власти денег могли противостоять лишь святость, мужество, самоотверженность. Но этого мало. С особенным рвением мелкие бесы, ненавидящие все величественное, сводят счеты с советской историей.
Вот он — у часового завода — громадный квадрат; на фоне синего неба летят куриные тушки, а над их вереницей строка из гимна авиаторов 30-х годов: "Все выше, все выше и выше стремим мы полет наших птиц".
А такой шедевр вам не встречался? — Бритоголовый молодой толстячок с накачанными бицепсами в спортивной форме. "30 часов в сутки спорт" — и дальше фраза, в которой выплеснулась вся лакейская ненависть торгашей к героям:
"Чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы". Плевок в роман "Как закалялась сталь". Мародеры и импотенты издеваются над эпохой Чкалова, Водопьянова, Стаханова, Николая Островского…
Да, чтобы понять, что случилось с Россией, надо, сосредоточившись, пройти по пустынной ночной Москве. "Рабочий и колхозница" — поддерживавшие некогда, как атланты, равновесие мировой жизни, ныне вздымают на своих мускулистых руках какую-то ничтожную пачку сигарет. Скульптура гениальной Мухиной, словно огненный сгусток расплавленного металла, вырвавшийся из жерла Магнитки и Кузбасса и застывший в холодном воздухе вечности!
А что дальше? Поскольку на водочных этикетках, на сигаретных пачках и в рекламных клипах давно уже мелькают лики Пушкина и Чайковского, Есенина и Гагарина — людей с духовным ореолом, — то остается только ждать, что скоро в рыночно-рекламный обиход враг рода человеческого внедрит лики Спасителя, Богородицы, Николая Угодника.
А как подло-продуманно оскорбляется женское естество рекламой пресловутых прокладок. Дело тут даже не в прямом натуралистическом комментарии к интимнейшим сторонам жизни женской природы. Если бы только это!..
Раз в месяц, согласно таинственным законам естества и лунного календаря, разработанного и утвержденного Создателем, женщина приготовляется к мистическому акту зачатья жизни. Се — тяжелый подвиг, требующий внутренней собранности, почти молитвенной сосредоточенности, целомудренной самоуглубленности… А на экранах TV — подобное состояние изображается как пустяковый, досадный и почти постыдный недуг, вроде инфекции или насморка, мешающего прыгать, танцевать, "оттягиваться"… Это и есть десакрализация самых что ни на есть священных для всех народов и религий глубин жизни. Расстреливать людей за то, что они не желают жить под властью тотальной "рыночной тирании"?! А Иисус Христос, который за всю свою земную жизнь, глядя на различные грехи, пороки и слабости людские, лишь однажды испытал чувство ярости: когда столкнулся с рыночным чудовищем, вторгшимся даже в храмы. И тогда он "начал выгонять продающих и покупающих в храме"; и "столы меновщиков (обменные пункты. — Ст. К.) опрокинул", "и, сделав бич из веревок, выгнал из храма всех"… (Евангелие от Иоанна 2, 21.)
Поистине — "вначале было слово", и потому сатанинский рынок в первую очередь пытается уничтожить его святость.
…Вот о чем я думал, когда брел по Москве сквозь строй рыночного агитпропа в холодную, пустую, чреватую бедой ночь второго октября 1993 года.
А осенью 1999 года — ровно через шесть лет — я убедился, насколько за эти годы жизнь приблизилась к апокалипсису, когда увидел на Зубовской площади — над фасадом десятиэтажного жилого дома — необъятный, занимающий полнеба стенд, который мог бы украшать какую-нибудь центральную площадь Содома или Гоморры: громадная рожа декольтированного существа, украшенная дебильной улыбкой, выпученные глаза, вывалившийся язык и текст: "Оргия гуманизма в гостинице Редиссон-Славянская. Ежедневно с 24 часов. Дети до 16 лет не допускаются"…
Ну как тут не возненавидеть "гуманизм", вместе с "мужеством", "совершенством", "богатырством" и "творчеством"!
В октябре 93-го на берегу Москвы-реки был расстрелян не просто парламент…
Третьего октября в шесть часов вечера я на своей машине подъехал к телевизионному центру "Останкино".
В восемнадцать тридцать в передаче "Русский дом" должен был начаться наш разговор с ведущим Александром Круговым и поэтессой Ниной Карташевой о Сергее Есенине, разговор, приуроченный ко дню рождения поэта — четвертому октября.
Я вышел из машины, проверил, со мной ли несколько четвертушек бумаги — мои размышления о Есенине, которые я обдумывал последние два дня и очень дорожил ими, считая, что сделал некоторые открытия, и двинулся к центральному входу… Мелькнула беглая мысль: почему-то перед центральным входом нет машин — обычно тут бывает трудно припарковаться. На ходу отметив подобную странность, я толкнул вертящуюся стеклянную дверь и попытался войти в вестибюль. Но не тут-то было. Два человека в пятнистой форме с автоматами на груди перегородили мне дорогу:
— Телецентр закрыт!
— Как закрыт? У меня через полчаса передача, меня ждет Александр Кругов.
— Ничего не знаем. Все сотрудники отпущены уже в 4 часа. Бюро пропусков закрыто. Уходите. Только поворачивайте сразу налево. А то, если пойдете направо, вас могут обстрелять…
Совершенно ошеломленный, я вышел из вестибюля и огляделся: пустынная площадь, лишь возле углового входа, близкого к концертному залу, стояла небольшая толпа — несколько десятков человек — и слушала какого-то оратора. От нечего делать я подошел к кучке людей, сгрудившихся на ступеньках наглухо закрытого бокового вестибюля. Человек с мегафоном что-то говорил о преступлениях режима, о фашиствующем ОМОНе, рядом, вдоль стены, сливаясь с серым камнем, стояла цепочка солдат, к которым время от времени подходили женщины и уговаривали солдатиков-дзержинцев не ввязываться в борьбу с народом. Солдаты молчали, слушали, не спорили.
— Да здравствует наша народная армия, которая никогда не станет стрелять в народ! — провозгласил человек с мегафоном — Ура-а!!! — его возглас подхватили люди, стоящие на ступенях. Солдаты молча и растерянно переглядывались, крутили головами, явно чувствуя себя не в своей тарелке…
— Читайте списки палачей России! — раздался голос у меня за спиной. Я оглянулся: желтоволосый паренек в замызганной голубой куртке торговал какими-то тощенькими брошюрками.
— Что у тебя?
— Списки палачей России 1919–1939 годов.
Я перелистал брошюрку с фамильными списками ЦК, Комиссариата иностранных дел, ЧК, ОГПУ, НКВД… Ягода, Агранов, Френкель, Гамарник, Берман, Фриновский, Якир…
— Спасибо, я все это знаю.
— Все знать невозможно!
Паренек отвернулся от меня и замахал брошюркой:
— Читайте списки палачей России!
А между тем народ стал прибывать со стороны ВДНХ, как вода во время половодья. Повалили сразу толпами, какие-то автобусы подъезжали с людьми — возбужденными, разгоряченными, только что, как я потом выяснил, прошедшими горячий путь от Крымского моста к мэрии и Белому дому.
— Мэрия наша!
— Белый дом освобожден!
— Блокада прорвана!
— Ура баркашовцам!
Я оглядывал снующих взад-вперед людей — в куртках, в сапогах, в телогрейках, безоружных (лишь у некоторых, вновь прибывших на автобусе и пытавшихся ровным строем войти в ворота перед вестибюлем, были щиты, видимо отобранные у омоновцев). Но на лица было радостно смотреть — живые, возбужденные, одухотворенные, с горящими от победного восторга глазами.
— Мэрию взяли — даешь Останкино!
"Вот так же пугачевцы взяли Белогорскую крепость и закричали: "Даешь Оренбург!" — подумалось мне.
Неожиданно в клубящейся толпе я столкнулся лицом к лицу с журналистом, когда-то работавшим в Останкино:
— И чего они шумят, кругами ходят? Если брать Останкино, то надо брать вон то маленькое здание, где технические службы. А тут делать нечего…
— Ну, скажи им об этом!
— А кому сказать-то? — он поглядел на меня выпученными глазами. — Я только что от мэрии! Ну, баркашовцы молодцы, бесстрашные ребята. Заместителя Лужкова Брагинского захватили, главного мафиози!
Чтобы унять волнение, мы отошли в сторону, закурили.
— А где твоя машина? — спросил он. Я показал ему на моего одинокого "жигуленка", стоявшего перед центральным входом.
— Слушай, дело серьезное, тут кровью пахнет, ты бы его отогнал куда-нибудь в переулок.
Я послушал его, отогнал машину в торец техцентра и вернулся обратно. Интересно, чем все-таки все закончится. История на глазах творится!
…Холодный осенний закат освещал волнующуюся и все увеличивающуюся толпу, не знающую, что ей делать дальше, и какое-то внутреннее напряжение от этого незнания нарастало в воздухе с каждой минутой. Время от времени некие авторитетные лидеры, стоявшие на ступеньках возле микрофона, выбегали на проезжую часть и из-под ладони вглядывались в приближающиеся машины и автобусы:
— Наши едут или не наши?
Машины приближались, и вздох облегчения вырывался из глоток:
— Наши!
Вдруг меня осенила мысль: а почему бы не пробиться к мегафону и не прочитать две странички из моих размышлений о Есенине? Ведь в них идет речь об освобождении России, а это освобождение вершится сейчас на моих глазах. К тому же не худо напомнить мятущейся толпе о том, что завтра день рождения ее великого поэта. Подавши плечо вперед, я стал протискиваться по ступенькам к человеку с мегафоном, но через несколько шагов уперся в плотную людскую массу.
— Куда лезешь?
— Я слово хочу сказать!
— Какое слово, кто ты такой?
— Я редактор журнала "Наш современник", должен был выступить сегодня по телевидению, у меня есть небольшое слово о Есенине…
— Ну, мы Есенина уважаем и ваш журнал тоже, но разве не видите, что творится? Народное восстание, конец оккупационному режиму! Вот возьмем Останкино, тогда и расскажешь о Есенине… А сейчас смотри, народ к техцентру двинулся, пошли!
Мы перетекли через дорогу и расположились возле бордюра, обрамлявшего подземный переход. Вечерело. Осенние сумерки наваливались на Москву, лишь алая полоса заката со стороны Ботанического сада освещала море людей, отсвечивалась в стеклянных стенах техцентра, где на втором этаже можно было видеть сквозь щели в шторах какое-то движение, перемещение фигур, не предвещавшее всем стоявшим внизу ничего хорошего.
— Какая сволочь Ельцин! — выругался кто-то за моим плечом. — До чего довел народ — до бунта. Ну, теперь все рухнет… Анархия… Пугачевщина!
Я оглянулся. Трое молодых людей, упакованных в дорогие модные пальто и кожаные куртки, стояли за мной и нервно всматривались в стеклянную громаду телецентра. Один из них узнал меня:
— Здравствуйте, а мы из "Коммерсант Дейли". Ну, скажите честно, если вы придете к власти, вы наше издание не закроете?
— Ну что вы, — как можно радушнее улыбнулся я. — Вот у нас-то и будет настоящая демократия!
…А людское половодье все прибывало и разливалось все шире, захватив широкий тротуар и проезжую часть перед телецентром. Резкий октябрьский ветер трепал в наступающих сумерках и красные, и черно-золотые монархические флаги, московские гавроши, как галки, торчали на деревьях, вглядываясь в группу людей, пытающихся пройти через центральный вестибюль в осажденное здание.
— Макашов приехал, Макашов! — зашелестело в толпе, и как будто в ответ на этот шелест мелькание теней на втором этаже стало более быстрым и лихорадочным.
Я обратился к "дейликоммерсантам":
— Давайте-ка, ребята, поближе к бордюру, в крайнем случае, когда что-либо начнется, укроемся.
— А начнется? — со страхом спросил меня один из них.
— Конечно же, начнется…
И как бы в подтверждение моих слов из сумерек, раздвигая толпу, словно громадный звероящер, выполз то ли "КрАЗ", то ли "КамАЗ", развернулся и уставился своим рылом в застекленную дверь центрального входа. У меня сжалось сердце: идиоты, неужели будут таранить двери? Ведь для того чтобы войти в вестибюль, достаточно взять длинные водопроводные трубы, которые грудой были навалены на тротуаре вдоль всего застекленного первого этажа, выбить стекла, и через пять минут хоть сто, хоть тысяча человек гуляла бы по коридорам и аппаратным техцентра. Но кому-то захотелось эффектного зрелища, которое потом сотни раз тиражировалось на экране!
Почти уже в полной темноте металлический звероящер подполз к входу, чуть разогнался и с ревом ударил в стеклянную дверь своим тупым рылом. Зазвенели стекла, толпа взвыла от ужаса и восторга. Звероящер дал задний ход и опять с разгона попытался въехать в вестибюль, но его высокая кабина не пролезала под перекрытие, и машина, вонзив рыло в дверной проем, застряла. Водитель, видимо, ошалев от ярости, снова включил задний ход, снова разогнался вперед, пытаясь протиснуть машину в чрево здания, и снова она загрохотала, застонала, заскрежетала и не пролезла под бетонное перекрытие первого этажа. Во тьме ревел на холостом ходу мотор, с криками колыхались туда-сюда людские массы, звенели стекла, и мы, как оглушенные, смотрели на эту отчаянную попытку взять бастион четвертой власти в конце двадцатого века пугачевским нахрапом… "КрАЗ" снова дал задний ход, и вдруг от вестибюля донеслись угрожающие крики:
— Отойдите! Отойдите от дверей как можно дальше!
Толпа, видимо, узрев что-то недоступное моему взору, — мы все-таки стояли метрах в пятидесяти от входа — подалась, и вдруг меня ослепил блеск пламени и оглушил грохот.
"Гранатомет!" — мелькнуло у меня в сознании, и в следующий миг над нашими головами раздались автоматные очереди со второго этажа, оттуда, где все время мелькали какие-то тени. Гильзы звонко зацокали о бетонные плиты, и мы рухнули за спасительный гранитный бордюр, прижимаясь друг к другу… Когда через несколько минут стрельба ослабла, я поднял голову, увидел в темноте лежащих, встающих, шевелящихся, начинающих передвигаться людей и сам короткими перебежками, почти на четвереньках, выбрался, как мне показалось, в "мертвую", непростреливаемую зону в направлении цоколя и побежал к моей одиноко стоявшей машине. Нескольких автомобилей, возле которых я поставил свой, уже на тротуаре не было…
По дороге я вдруг заметил лежащего за фонарным бетонным столбом паренька в голубой куртке, рядом с ним валялись разбросанные, шевелящиеся от ветра брошюрки. Одну из них, наклонившись, я схватил на память об этом дне: "Списки палачей России 1919–1939 годов". 3-го и 4 октября эти списки щедро пополнились…
Вечером, возбужденно и судорожно рассказывая дома обо всем, что видел, я вдруг нащупал в кармане и эту брошюрку и мои несколько листочков-четвертушек — записей о Сергее Есенине, которые мне не удалось прочитать ни на "Русском доме", ни на улице… Вот они, эти странички. Не пропадать же им.
Если бы сегодня Сергей Есенин поглядел на нашу воровскую приватизацию, на нашу Москву, облепленную вульгарными иностранными ярлыками, на наше пошлейшее рекламно-телевизионное безобразие, поглядел бы на псов-рыцарей, защищающих режим на Пресне со щитами, касками и дубинками, он, конечно, повторил бы свою бессмертную строчку: "В своей стране я словно иностранец " и снова бы вспомнил: "Страна негодяев"… Иностранцем можно быть только в стране негодяев. Я думаю о сегодняшнем противостоянии сил и вспоминаю отрывки из мемуаров Галины Бениславской. Во время работы над "Страной негодяев " однажды ночью хмельной Есенин сказал ей: "Это им не простится. За меня отомстят. Пусть лучше не трогают. Посадят — пусть сажают. Еще хуже будет. Мы злые, когда нас озлобят. Лучше не трожъ. Не надо". Слова, записанные Галиной Бениславской в одну из московских роковых ночей 1924 года. В этих словах — пророчество. Троцкий, Ягода, Зиновьев, Свердлов, Агранов… Действительно, Есенин жил в стране негодяев. А что, сейчас в стране Чубайса, Гайдара, Бурбулиса — лучше? Но меня могут спросить: если Есенин думая о России как о стране негодяев, чувствовал себя то иностранцем, то пасынком, то как оке это совмещается с его признаниями в любви к Родине, с желанием быть гражданином в "великих штатах СССР"? И вообще, советский или антисоветский поэт Сергей Александрович Есенин? В приговорах 1937 года, вынесенных его друзьям, он проходит как поэт "антисоветский". Из дела Петра Орешина: "Материалами следствия установлено, что еще в 1923 году обвиняемый Орешин являлся участником антисоветской группы реакционных поэтов С. Есенина, С. Клычкова, Н. Клюева, вместе с которыми в 1923 году за активные антисоветские действия привлекался к уголовной ответственности". В сущности, антисоветским поэтом объявил Сергея Есенина главный идеолог эпохи 20-х годов Николай Бухарин в "Злых заметках". Да и сам поэт не раз давал к тому прямые поводы: "Перестаю понимать, к какой революции я принадлежал " (1923 г.), или "какую-то хреновину в сем мире большевики нарочно завели "… Да примеров много! Но можно и возразить: как же так! Есенин не раз признавался в любви к революции и книги свои называл "Русь советская", "Страна советская", клялся в том, что "отдам всю душу октябрю и маю… " Да. При желании можно доказать, что Пушкин — поэт свободы, а можно доказать и другое, что Пушкин — поэт империи. Можно убедительно изобразить Есенина и певцом советской власти и, если очень захотеть, — стихийным противником коммунистического режима. И то, и другое будет справедливым. Все дело в двойственной природе нашей революции. Есенин, так оке как Блок и Клюев, как легендарный казак Миронов или Нестор Махно, принял революцию как надежду на возрождение и расцвет России, как выход России к народовластию, к русской народной демократии, идущей на смену бюрократическому имперскому государству. Говоря современным языком, он был "национал-патриотом". Вспомним "Анну Снегину". Ее герои Прон Оглоблин, Лабутя — люди с большими изъянами, комбедовцы, голытьба, своего рода деревенские шариковы, и все оке они куда ближе и роднее Есенину, чем комиссар Чекистов из "Страны негодяев " или Карл Маркс, которого "ни при какой погоде " Есенин, по собственному признанию, "не читал". А его земляки — вожди низов, деревенской черни, родственные Хлопуше, — люди русского народовластия. Но это народовластие чаще всего сосредотачивалось не где-нибудь, а именно в Советах и объективно противостояло интернационально-масонскому криминальному братству партийной и чекистской верхушки, которая в борьбе за власть оказалась куда более подготовленной и изощренной, нежели русские национал-патриоты. И Прона Оглоблина, и Лабутю, и Замарашкина, и Номаха гораздо естественнее можно представить себе в антоновских дружинах, нежели в кремлевских кабинетах. Есть много свидетельств того, что Есенин, как никто другой, ощущал борьбу двух этих сил, волею судьбы запряженных в одну систему, но и в ней продолжавших бороться друг с другом.
Противостояние еврейского функционера Чекистова-Лейбмана и русского революционера-технократа Рассветова из "Страны негодяев", в голоса которых вливается голос поэта, четко обозначает борьбу национального и космополитического в недрах реокима той эпохи:
Это мысли то ли Есенина, то ли Рассветова… Но все продолжается, как было в начале 20-х годов. Снова, но в другом обличье, "интернациональный дух", на этот раз не коммунистический, а буржуазный, "прет на русский рожон"…
Есенин понимал антирусскую природу верхушки большевистской компартии (она обрусела лишь через двадцать лет после сталинских чисток), когда писал в стихотворении о Ленине: "Ведь собранная с разных стран, вся партия — его матросы"…
Так что советский или антисоветский поэт Есенин — решайте сами. Русское движение к демократии и к народовластию он принимал. Антирусскую деятельность всемирного интернационала — "граждан из Веймара" — отвергал с брезгливостью и ужасом. Но драма поэта была в том, что и та, и другая силы жили под вывеской одной идеологии и одного режима. И Есенину в конечном счете оставалось одно — поставить свое призвание выше всех политических пристрастий. Что он и сделал: "Отдам всю душу октябрю и маю, но только лиры милой не отдам… "
А потому он и великий русский поэт.
Пятого октября ко мне в редакцию пришел пожилой человек, небритый, с землистым лицом и безумным взглядом.
— Вы знаете, что вчера творилось в Останкино? На моих глазах две женщины, хорошо одетые, прогуливались в роще за прудом с собачками… Дорогими, породистыми… Бэтээры начали стрельбу по деревьям, под которые убегали от телецентра люди. Одну женщину с собачкой ранило в плечо, а другой пуля разбила голову. И я видел, как собачка-такса бегала вокруг мертвой хозяйки и скулила!
В тот же день в газете "Известия" было опубликовано позорное письмо 42-х писателей, озаглавленное так: "Писатели требуют от правительства решительных действий". Судить, сажать, закрывать газеты, арестовывать. Ну, с Черниченко и Оскоцкого взятки гладки, они поистине бешеные. Но каково было читать, что это письмо подписали Ахмадулина, Левитанский, Кушнер, Таня Бек… Тонкие лирики, сердцеведы, поклонники Мандельштама. Помнится, что Мандельштаму очень нравились строчки Есенина: "не злодей я и не грабил лесом, не расстреливал несчастных по темницам". Да и сам Осип Эмильевич исповедовался эпохе: "не волк я по крови своей"; "чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы, ни кровавых костей в колесе". А этим, якобы любящим Мандельштама, нашим поэтам хочется "решительных действий", они жаждут увидеть "кровавые кости в колесе", они "волки" по своей крови, до сих пор носившие для маскировки овечьи шкурки. Впрочем, Кушнер иногда проговаривался и раньше: "Дымок от папиросы да ветреный канал, чтоб злые наши слезы никто не увидал".
Немного времени прошло, а из этого списка призывавших к репрессиям многих уже нет с нами: Адамовича, Анфиногенова, Ал. Иванова, Нагибина, Лихачева (да, да, "совести" русской литературы! — Ст. К.), Савельева, Окуджавы, Разгона, Рождественского, Селюнина, Левитанского, Дудина, Иодковского… Они жаждали людского суда над своими коллегами, ан все случилось иначе. Поистине вспомнишь вещие слова русского поэта: "Но есть, есть Божий суд"…
Из литературного дневника тех дней:
"Раздавите гадину!" — заклинал с пеной у рта один из сорока двух подписантов, Юрий Черниченко, компанию молодых ребят, встретившихся ему на вечерней московской улице в кровавые октябрьские дни. Тут же рядом с Черниченко каким-то образом оказался телеоператор, записавший на пленку каннибальские призывы летописца брежневской эпохи. Откуда молодым людям было знать, что перед ними брызжет слюной не просто рассерженный пожилой человек, а один из главных певцов целины, автор киносценария о косноязычном генсеке, придворный журналист одного из самых могущественнейших и криминальных секретарей обкомов КПСС — краснодарского князька Медунова? Если он под "гадиной " подразумевал коммунистическую партию, то надо признаться, что он очень хорошо обслуживал ее в свое время. Но дело уже не в политическом лакействе, а в позорном невежестве писателя. Забыл он, должно быть (а может, и никогда не знал), что призыв идеолога кровавой французской революции Вольтера "Раздавите гадину" относился к католической церкви Франции и что этим призывом воспользовались палачи якобинцы. Воплощая в жизнь безумный лозунг Вольтера, они жгли и грабили по всей Франции монастыри и церкви, вспарывали животы провинциальным священникам, топили их в Сене и Луаре сотнями, насиловали монахинь и справляли атеистические шабаши по всей несчастной стране, предвосхищая деяния нашего антицерковного чекиста Губелъмана-Ярославского, который тоже призывал "раздавить гадину " — русскую православную церковь.
Если бы молодые люди, перед коими у ночного костра на московской улице выступал Черниченко, знали, чем закончился призыв "Раздавите гадину" во Франции, — они бы отшатнулись в ужасе от полуночного агитатора, как от зачумленного. А именно таким он остался на телевизионной пленке: сумасшедшие, выкатившиеся из орбит глаза с кровавыми отблесками в них ночного пламени, лысый, сверкающий от бликов, потный, крупный, почти ленинский череп, искаженное, перекошенное от ярости и страха лицо, оскаленный рот с кариесными зубами, из которого несется утробное "Раздавите-е!!".
…Возле стадиона "Авангард", что на Красной Пресне, стоит Крест, окруженный временной оградой, у Креста горят свечи, лежат цветы, шевелятся под ветром траурные ленты… На стене стадиона имена погибших, стихи, проклятья палачам, фотографии погибших и пропавших без вести. На том месте, где стоит Крест, погиб в октябрьские дни украинский священник. Когда из бронетранспортера лихие таманцы полоснули по толпе свинцом, отец Виктор бросился навстречу машине в священническом одеянии с крестом, поднятым над головой. Он надеялся, что стрелок, сидящий за пулеметом, прекратит стрельбу. Но молодой палач нажал на гашетку, и отца Виктора прошила свинцовая очередь, он упал, и стальная громада переехала бездыханное тело. Вот так буквально исполнилось требование писателя и члена Государственной Думы Юрия Черниченко: раздавили…
В 1995 году слуги и пропагандисты ельцинского режима, чтобы оправдать октябрьское кровопролитие, издали громадную семисотстраничную книгу "Москва. Осень-93. Хроника противостояния".
Я, как очевидец останкинских событий, первым же делом перелистал страницы, их касающиеся, и сразу понял: книга эта замешена не только на крови, но и на лжи.
"К 19.00 подъехали несколько десятков грузовиков с вооруженными защитниками Белого дома… Они были вооружены автоматами" (стр. 381).
Ложь. Свидетельствую: кое-кто был вооружен омоновскими щитами и дубинками, отобранными у защитников мэрии. Автоматов ни у кого не было.
"Один из боевиков Макашова произвел выстрел из гранатомета по ГТЦ…" (стр. 383).
"Два оглушительных взрыва прогремело возле самых дверей, и сразу же с обеих сторон заговорили автоматы" (стр. 385).
"Прорезав толпу, два "Урала" стали попеременно таранить стеклянный холл здания" (стр. 384).
Ложь и в большом и в малом.
До сих пор неизвестно, что за провокатор ("боевик Макашова"!) произвел единственный выстрел из гранатомета; автоматы заговорили лишь с одной стороны — со второго этажа телецентра, где, словно бы ожидая гранатометного сигнала, сидели наизготовку спецназовцы из "Витязя"; и "Уралов" было не два, а один…
Я понимаю, каков был заказ составителям и авторам этого сборника: убедить общество, что в Останкино был настоящий многочасовой бой с могучими, до зубов вооруженными "профессионалами-боевиками", а не просто хладнокровный расстрел безоружной толпы.
"Выйдя на "переговоры", нападавшие открыли огонь из-под белого флага" (стр. 388).
"Около семи вечера Александр Шашков, готовивший выпуск "Вестей", сообщил, что начался обстрел здания телецентра, вокруг вооруженные гранатометами боевики, разбиты окна концертного зала" (стр. 389).
"А вокруг шел бой" (стр. 392).
Все неправда. Однако, чтобы выдать ложь за правду, дополнительно к профессиональному лгуну Шашкову приводится мнение "профессионала".
"Из докладной записки зам. командующего внутренними войсками МВД России генерал-лейтенанта П. В. Голубца (стр. 405–415):
"Мятежники готовятся к штурму… Они убрали отсюда безоружных людей, на площади остались одни боевики".
"О том, что действуют профессионалы, я понял сразу: по выбору объекта, интенсивности огня и настойчивости штурма". (А на стр. 384 читаем нечто противоположное: "По их осанке и оснащению было видно — непрофессионалы" — совсем запутались в своей мелкой лжи!)
"Нами были отбиты три атаки. Поймите, состоялась не просто короткая перестрелка, а три атаки". (Свидетельствую: не то что трех атак — даже "короткой перестрелки" не было. — Ст. К.)
"Тремя выстрелами из гранатометов (на стр. 385—сказано, что было два, на самом же деле один. — Ст. К.) был дан сигнал для начала штурма".
А вот как излагает генерал историю гибели французского журналиста Ивана Скопана, который оказался "в толпе штурмующих" (да, я видел, как он упал, когда "витязи" осыпали толпу автоматными очередями), а потом, когда его, раненного, выносили с площади, откуда-то раздалась прицельная очередь, по поводу которой Голубец "профессионально" заключает: "Мятежники его добили". Вот вам и "честь имею"! Получил орден "За личное мужество". Еще бы, так расписать геройство частей, которыми он командовал: "…мужество наших ребят, которые два с лишним часа выдержали жестокий огневой бой" (стр. 413).
"Под огнем лежали два часа. И просто чудом не были поражены, ведь огонь был сумасшедшим. Как эти люди остались целы, это просто счастье. Бог спас" (стр. 415).
Еще бы не чудо: в окрестностях телецентра осталось лежать более сорока трупов. Но как "хорошо подготовленные профессионалы, вооруженные автоматами и гранатометами", не нанесли никакого урона спецназовцам и бэтээровцам, которые расправлялись с ними, как с цыплятами?!. Эх, генерал, генерал, "три атаки" отбил, звездочку очередную получил на погоны, орден "За личное мужество"… Да за такую ложь — погоны срывать надо!
В заключение хочу только добавить, что эта книга, вышедшая двумя изданиями (тираж 100 тысяч), была за баснословные гонорары составлена несколькими журналистами и одним известным литератором Валентином Оскоцким. А чего холуям было осторожничать, когда их пахан Ельцин, не стесняясь, лгал в "Записках президента" (стр. 381, 130) о том, что "боевики, в арсенале которых были гранатометы, бронетранспортеры", "захватили два этажа телецентра "Останкино" и Дом звукозаписи и радиовещания на улице Качалова".
…На другой день был сыгран последний акт российской трагедии — расстрелян парламент.
Министр МВД Ерин "за мужество и героизм" получил звание ГерояРоссийской Федерации, генералы Грачев и Кобец — ордена "За личное мужество", но ближе всех в эти роковые дни к Ельцину были, наряду с Гайдаром и Лужковым, его верные опричники Коржаков и Барсуков.
Через три года после октябрьской трагедии я приехал по приглашению тульского губернатора Василия Стародубцева на Куликово поле. После наших выступлений перед многотысячной толпой по знаку губернатора его свита и гости двинулись в направлении небольшой рощицы на краю поля, вошли в нее и очутились возле громадной армейской палатки, внутри которой на простых, вкопанных в землю дощатых столах стояла водка, хлеб, колбаса и огурцы. Продрогшие на поле под порывами сентябрьского ветра мы стоя (ни стульев, ни лавок в палатке не было) выпили из пластмассовых стаканчиков за защитников России всех времен, и вдруг представитель президента по Тульской области предложил тост за здоровье своего хозяина. Многие демонстративно отодвинули пластмассовые стаканы, а я, обратившись к своему соседу — рыжеусому человеку средних лет, сказал:
— Наверное, здесь есть местный фээсбэшник, и представитель президента, зная это, поднял лакейский тост, чтобы в Москве о нем доложили…
Рыжеусый усмехнулся:
— Да, вы правы, и местный фээсбэшник здесь — это я. — И не дав мне времени удивиться, видимо, для того, чтобы показать, каких он убеждений, добавил:
— Видите рядом со Стародубцевым генерала и полковника? Так вот эти суки из Тульской ВДВ Белый дом Ельцину помогали расстреливать…
Из литературного дневника тех времен:
Свежий номер еженедельника "Литературные новости " открывается горестной и сногсшибательной сенсацией: над портретом Булата Окуджавы напечатан следующий абзац: "40 миллионов погибших — вот страшный вывод совместной российско-американской комиссии по оценке потерь в Великой Отечественной войне. Соотношение с потерями врага 10:1. Вот цена победы".
Поскольку официальная цифра немецких потерь, всех — и военных, и среди мирного населения, и умерших от ран и бомбежек, — общепринятая в Европе, приблизительно равна 8 миллионам, то по логике "Литературных новостей" (десять к одному) мы должны потерять не сорок миллионов, господа журналисты, а восемьдесят. То есть ровно половину населения тогдашнего Советского Союза…. И не стыдно вам врать-то? Ну хотя бы бывшие фронтовики, члены редколлегии, тот же Окуджава или Нагибин, пристыдили своих присяжных борзописцев. Ну хотя бы Артем Анфиногенов, который на этой же полосе объявлен "честным летописцем фронтового братства", сказал своим молодым мерзавцам: "Ребята, побойтесь Бога. Мы и так понесли тяжелейшие потери — двадцать с лишним миллионов… Неужели вам этого мало? Неужели вы так ненавидите Россию и победоносный Советский Союз, что со сладострастным садизмом хотите, чтобы погибших было не двадцать миллионов, а сорок или, еще лучше, — восемьдесят?!"
Стыдно, господа! Но вам ведь, как говорит народная пословица, "хоть … в глаза — все божья роса!".
Недавно праздновали юбилей Окуджавы — бесчисленные передачи, затмившие День Победы, радио с утра до вечера гоняло окуджавские песенки, газеты пестрели его портретами, а я глядел на все это и думал: "Нет, все-таки талантливый человек! Как умеет перевоплощаться! Когда нужен был патриотический шлягер, когда за патриотизм хорошо платили — написал знаменитую песню к фильму "Белорусский вокзал": "А значит, нам нужна одна победа, одна на всех, мы за ценой не постоим". Помню, как со слезой пел ее покойный Евгений Леонов… А когда мода на патриотизм прошла, когда за "антипатриотизм" стали платить больше, тот же Окуджава быстро сформулировал, что патриотизм, мол, никчемное чувство, что "чувство патриотизма есть даже у кошки", и потому незачем гордиться этой модой.
А кровавая бойня третьего — четвертого октября? В сущности, она была гражданской войной в миниатюре. А ведь тот же Окуджава когда-то пел знаменитые строки: "Я все равно паду на той, на той единственной гражданской… " Вспоминал я эти строки в часы октябрьской бойни и думал: "Где Окуджава? В ряду головорезов Ерина, а может быть, рядом с Руцким и Хасбулатовым? Вроде звездный час его наступил, гражданская война, обещал пасть на ней, последний шанс: не упустил бы " …Ан нет! Недооценил я талант поэта, способность его гениальную к перевоплощению. Посмотрел он на все происходящее по телевизору и заявил на всю страну, что для него эта трагедия была как захватывающий душу детектив и что он с нетерпением ждал развязки, чем этокончится…
Нет, что ни говори, удивительно талантливый человек!
В книге "Москва. Осень-93" есть много исторических фотографий. В одну из них я вглядывался особенно пристально. Ночь с 3-го на 4 октября, брусчатая площадь перед собором Ивана Великого. Над землей плотный слой мрака, который по мере восхождения к небу рассеивается, и на небесном фоне, словно бы вырастая из тьмы, восстает знаменитая колокольня.
На переднем плане вертолет и три мужские фигуры, лица которых высвечены фотовспышками: Ельцин, Коржаков и Барсуков, породистые мрачные мужики в плащах и костюмах с иголочки, в модных галстуках, сверкающих ботинках…
Их лица, выступающие из мрака, предельно сосредоточенны. Еще бы! Решалась судьба каждого из них. К вечеру следующего дня Коржаков и Барсуков пришли доложить Ельцину об окончательной победе над парламентом и его защитниками. А у президента уже шло пиршество: "Торжество в честь победы началось задолго до победы… Мы с Мишей Барсуковым умылись: вода была черная от копоти, ружейного масла и пыли… Гулять начали с четырех часов, когда мы самую неприятную работу делали" (А. Коржаков. "Борис Ельцин: от рассвета до заката", М., 1997, стр. 198–199).
М. Барсуков, удостоверившись, что спецподразделения "Альфа" и "Вымпел" не желают штурмовать парламент, вел себя особенно подло:
"Тактика у Барсукова была простая: пытаться подтянуть их как можно ближе к зданию, к боевым действиям. Почувствовав порох, гарь, окунувшись в водоворот выстрелов, автоматных очередей, они пойдут и дальше вперед" (Б. Ельцин. "Записки президента", стр. 11–12).
…Через полтора года, весной 1995-го, в необъятном зале за громадным полированным столом человек двадцать русских писателей встретились с Михаилом Барсуковым.
Барсуков — во главе стола на председательском месте под портретом Ельцина. Над входом в кабинет висел портрет Феликса. Дзержинский и Ельцин глядели в глаза друг другу, и Феликс с иезуитской тонкой усмешкой как бы говорил Борису:
— Зачем памятник снес? Ведомство, созданное мною, тебе понадобилось… А памятником в угоду черни пожертвовал? И не стыдно?
Отвлекшись от этого безмолвного разговора, я вслушался в слова Барсукова:
— Новолипецкий металлургический комбинат стоит 3,5 млрд долларов. Акции его скуплены за 50 миллионов, за 3 процента истинной стоимости! Коллектив завода вначале владел 51 процентом акций, сейчас у него всего лишь 3 процента. Мы вынуждены были начать операцию в Чечне, поскольку шел захват чеченской мафией Краснодарского и Ставропольского края, туапсинского нефтяного терминала, сорок восемь миллионов тонн нефти ежегодно пропадало в Чечне… План создания Великой Ичкерии — не химера. Чеченские беженцы — составная часть этого плана. Двести тысяч чеченцев перебрались в Дагестан, они выживают с родных мест аварцев и кумыков. Под Волгодонском их живет двадцать тысяч, под Волгоградом — более тридцати. Идет ползучее завоевание России, вытеснение русских со Ставрополья, из Краснодарщины. А в Москве что творится? Чеченский рейнджер Ходжа Нухаев контролирует семь казино! Сколько денег через эти казино идет на вооружение Чечни — даже мы не знаем (напоминаю: все это произносилось открытым текстом в кабинете шефа службы госбезопасности. — С. К.).
Я, озадаченный, оглядел своих товарищей, все сидели, не понимая, почему министр госбезопасности столь рискованно, откровенно и серьезно докладывает нам, писателям, факты и цифры, о которых он должен бы информировать президента, премьер-министра, Совет Безопасности.
Зачем мы ему? С какой целью? Как будто бы он у нас просит понимания и помощи? Да еще полтора года назад, во время октябрьского восстания, он вместе с Гайдаром и Чубайсом прижимался к Ельцину, а сейчас говорит почти как Зюганов или даже Анпилов… Что случилось?
А Барсуков продолжал:
— Экономическая политика приватизации — главная причина чеченской войны. Поглядите на карту — вам не страшно чувствовать, как сжимается вокруг России южный мусульманский пояс — Чечня, Абхазия, Адыгея, Карачаево-Черкесия, Турция? Целостность России — сегодня на карте…
В стране процветает региональный финансовый эгоизм, разрывающий ее. На юге России средняя зарплата 128 тысяч рублей, а в Тюменском крае у нефтяников и газовиков — 5 миллионов. Там работают вахтовики, среди которых многие не являются гражданами России. Деньги, заработанные ими, уходят из России. Но главные каналы бегства денег за рубежи России — это наши коммерческие банки. Их сейчас — две тысячи шестьсот, полторы тысячи из них — банки типа "Чара". Они неизбежно должны лопнуть, западный капитал захватит их, и Россия будет банкротом. Никакого контроля за вывозом денег через эти банки, которые в основном находятся в руках еврейской финансовой мафии, нет…
Я ушам своим не верил: руководитель службы безопасности сознательно бросает вызов — и кому? Еврейской финансовой мафии! На это можно решиться лишь в двух случаях: если в государстве созрели все условия для ее свержения и внутреннего переворота или… если ты проиграл в тайной схватке с нею, завтра тебя вышвырнут из кабинета, а ты на прощанье принял решение так хлопнуть дверью, чтобы весь мир услышал! Или от полной русской самонадеянности…
А Барсуков уже совсем закусил удила:
— В МВД у нас сегодня два с половиной миллиона человек, в армии меньше двух, денег не хватает ни тем, ни другим. Долг перед армией — десять триллионов. Почему? Да потому, что налоги собираются всего лишь на сорок три процента. Разгосударствление жизни — вот главная причина наступившей катастрофы. Записки нашего ведомства о ее причинах и методах борьбы с нею, которые мы посылаем в правительство, возвращаются назад… Думаете, мне легко наблюдать все это? — голос Барсукова задрожал, неожиданная драматическая нота личной боли появилась в нем. — Я же из крестьянской семьи, из липецкого села, я сам до двадцати лет косу из рук не выпускал, приезжаю на родину, вижу — все хозяйство на боку лежит. А Запад? Он радуется. Еврейские деньги разрушили Советский Союз, и надежды на западную помощь — нам надо давно зарыть. Клинтон — наполовину еврей, его преемник Альберт Гор — еврей в чистом виде… А наших воров надо сажать! — и, словно бы продолжая заочный спор с кем-то, добавил: — Но Чубайса оставьте мне…
Я обвел взглядом кабинет Барсукова. Чуть поодаль от него спокойно сидели два генерала, слушая все, что говорит начальник, как само собой разумеющееся. У дверей помощник — бравый офицер, который и приглашал всех нас на встречу с министром. Перехватив мой взгляд, он подмигнул мне. Мы с ним знакомы по архивным делам, когда с сыном писали книгу о Есенине…
…Через год общими усилиями Березовского, Гусинского, Чубайса и еврейских банкиров Барсуков вместе с Коржаковым были вышвырнуты из своих кабинетов и лишены всякой власти… Особую роль тарана при этой операции сыграл русский человек Александр Лебедь. Вот так и идет наша история: руками русских усмиряется русский бунт 3–4 октября 1993 года, а через три года русские Грачев, Барсуков и Коржаков русскими руками Лебедя изгоняются из власти. Жалкие пешки! У Барсукова перед концом карьеры то ли пелена с глаз спала, то ли совесть проснулась, чему свидетелями были мы, русские писатели. Спохватился Михаил Иванович, да поздно. Использовали его, а когда что-то понял и взбунтовался, выпустили на телеэкран Чубайса, Лебедя да энтэвэшника-энкавэдэшника Евгения Киселева — и "ату его!"
Плохо читали в школе Барсуков с Коржаковым "Тараса Бульбу". Там о русском предательстве наперед до конца света все сказано. О породистом красавце Андрее: "Что, сынку, помогли тебе твои ляхи?"; "И пропал казак!" О хитром Мосии Шило, который в плену, чтобы войти в доверие к туркам, отказался от веры православной, "вошел в доверенность к паше, стал ключником на корабле и старшим над всеми невольниками. Много опечалились оттого бедные невольники, ибо знали, что если свой предаст веру и пристанет к угнетателям, то тяжелей и горше быть под его рукой, чем под всяким другим нехристом". Не в бровь, а в глаз многим сегодняшним ренегатам русским! А разве можно забыть вещие слова Гоголя — его прозрение самых темных глубин русской души, непонятной для рационального западного человека:
"Но у последнего подлюки, каков он ни есть, хоть весь извалялся он в саже и в поклонничестве, есть и у того, братцы, крупица русского чувства, и проснется оно когда-нибудь, и ударится он, горемычный, об полы руками, схватит себя за голову, проклявши громко подлую жизнь свою, готовый муками искупить позорное дело".
Не согрешишь — не покаешься, не покаешься — не спасешься… Начал было каяться Михаил Барсуков. Анатолий Куликов — министр МВД, замаранный кровью 93-го, через два года собрался с духом и отверг попытку Кремля втянуть его в очередное преступление. Вывернул наизнанку всю грязную подноготную жизни своего хозяина "верный Личарда" Александр Коржаков. Тоже хотя и уродливое, но своеобразное покаяние. Где-то на дачах, в охотничьих домиках, в саунах, в номерах фешенебельных гостиниц, в губернаторских особняках с безотчетным ужасом ждут пробуждения совести "последние, — говоря словами Тараса Бульбы, — подлюки" — генералы Ерин, Грачев, Лебедь. И те, кто поменьше калибром — Полторанин, Шумейко, Черномырдин.
Задумаешься, перечитывая Гоголя, над грядущими судьбами нынешних, живущих в силе и власти, русских (о евреях — что говорить, с них спрос, как с Янкеля), сидящих в Кремле, в Белом доме, на Лубянке, и мороз по коже — нет-нет да и пробежит…
Днем 4 октября 1993 года я не выходил на улицу. Не мог оторваться от экрана, на котором кумулятивные снаряды влетали в окна Белого дома, охваченного смрадным пламенем и чернеющего на глазах. Когда все было кончено, я достал бутылку коньяка, подаренного мне год тому назад к шестидесятилетию Леонидом Бородиным, выпил ее в два приема и погрузился в тяжелый сон…
Через несколько дней в редакции, обдумав очередной ноябрьский номер журнала, мы поняли, что, поскольку введена цензура, он, судя по его содержанию, может не увидеть света. В это время лишать читателей журнала ой как не хотелось.
— Гена, — попросил я своего заместителя, — у нас ведь сейчас есть главный цензор, защитник "свободы печати" Михаил Лесин. Созвонись с ним, поговори…
Гусев дозвонился до Лесина, приехал к нему, и тот с циничной прямотой ответил ему:
— Сколько у вас тираж? Сорок тысяч? Это не страшно. Печатайте, что хотите. Вот если бы миллион — мы бы вас помотали так, что мало не покажется…
Из литературного дневника тех времен:
Одним из самых оголтелых писателей-демократов, призывавших в октябре "всенародно избранного " к "решительным мерам", история запомнит Юрия Нагибина. Он подписал позорное письмо 42-х, он заявил, что "брезгливое неучастие в политике — это такая же низость, какой в прежние годы было участие". Он и после расстрела не раз одобрил все содеянное властью. Его "Воспоминания", вышедшие вскоре после 93-го года, прояснили мне все, что произошло с ним.
"Новая семья сильно русифицировала меня. Я научился не пить, а осаживаться водкой, научился опохмеляться так основательно, что это нередко переходило в новую пьянку… Были важные открытия. Одно из них: пьяный русский человек не отвечает за свое поведение во хмелю… Один пукнул в лицо домработнице, помогавшей ему надеть ботинки; другой кончил на единственное выходное платье нашей приятельницы, когда та ему позволила ночью прилечь к ней на диван; третий наблевал в ванну, потому что в уборной блевал другой гость; кто-то вынул член за столом и пытался всучить малознакомой соседке; сестра тещи обмочилась во время пляски… "
Это из воспоминаний о своих близких. И написано не Юзиком Алешковским, не Виктором Ерофеевым, даже не Эдиком Лимоновым, а певцом русской природы, тонким лириком пришвинско-паустовской школы, беллетристом, издавшим к 1984 году восемьдесят книг рассказов и повестей, написавшим множество пьес и сценариев, в том числе к фильмам "Чайковский", "Председатель".
Человек, воспевший в фильме "Председатель" подвиг послевоенного крестьянства, в новом времени, потребовавшем новых песен, стал пробавляться заявлениями о том, что знаменитая трактористка Паша Ангелина была лесбиянкой. Но Бог с ней, с Ангелиной. Выворачивая всю интимную изнанку жизни, мемуарист, вспоминая сексуальные возможности близкой ему женщины, пишет: "Мы занимались любовью там, где нас застало желание: в подворотнях, подъездах, на снежном сугробе, на угольной куче, на крыше, на дереве, в реке, в машине, в лесу, на лугу, в городском саду, где всегда играет духовой оркестр, просто на улице, у водосточной трубы… И каково же было мое потрясение, когда оказалось, что она еврейка".
В мемуарах Нагибина похотливость щедро смешана с политикой и с пресловутым еврейским вопросом. Бедный автор! В каких сумасшедших комплексах — сексуальных, национальных, политических — протекла его долгая жизнь! "Мы гуляем по улицам Кохмы, и слово "жид " преследует меня. Жид! Жид! Жид! — кричат прохожие, уличные мальчишки, собаки с потными грязными языками, козы в огородах, шальные кусты акаций, рослые вязы, кирпичные стены Ясюнинской фабрики, где служит отец. Конечно, никто не кричит, но что мне до этого, если это слово кричит во м н е…" (типичная паранойя! — Ст. К.). А "потные грязные языки "у собак — невероятно! Но, возможно, художник слова хочет дать понять, что это русские собаки.
На протяжении своих мемуаров автор долго, тщательно, мучительно выясняет, кто оке он на самом деле — еврей или русский. То внутренний голос кричит ему, что он "жид", и страдания Юрия Марковича становятся невыносимыми. То, выяснив, что его отец-еврей, возможно, и не настоящий отец, а настоящий отец русский, автор впадает в другую шизофреническую фазу и стонет: "Боже мой, почему я не могу быть евреем, как все"… Словом, причин для раздвоения личности и впадения в маразм у Нагибина сколько угодно.
Десятки книг написал беллетрист в свое время, прославляя нашу армию-победительницу, в том числе и солдат, защитивших от немецкого агрессора Москву, и вдруг на старости лет он заявляет: "Вскоре подъем, испытанный оставшимся в Москве населением в связи со скорым приходом немцев и окончанием войны — никто же не сомневался, что за сдачей столицы последует капитуляция, — сменился томлением и неуверенностью. Втихаря ругали Гитлера, расплескавшего весь наступательный пыл у стен Москвы…
Многие оставшиеся в городе ждали немцев, но боялись признаться друг другу в этом и потому городили несусветную чушь, чтобы объяснить, почему не эвакуировались… "
Нет, такого еще не было в нашей военной мемуаристике! Счастье автора, что ополченцы, погибшие под Москвой, не смогут прочитать эти мародерские откровения.
Мемуары Нагибина — богатый материал для психиатра и психоаналитика. Только специалисты смогут установить, на чем свихнулся человек — то ли на русско-еврейском вопросе; то ли на осознании того, что по большому счету никакого писателя Нагибина не существует, есть удачливый, ловкий беллетрист и драмодел; то ли на ненависти к России; то ли — и это скорее всего — душевное заболевание автора имеет под собой сексуально-патологическую почву.
Вокруг Есенина в Америке крутился в свое время беллетрист подобного оке масштаба по фамилии Рындзюк (еврей), издавший на Западе книгу "Записки мерзавца", в которой вывернул наружу все свое вонючее нутро. Мемуары Нагибина, хотя и называются скромно "Тьма в конце туннеля", очень похожи на откровения Рындзюка.
Вот такого рода психопаты требовали в дни октябрьских событий расправы над писателями-патриотами.
…Начал я эту главу встречей с Юрием Карякиным у памятника Достоевскому на рязанской земле и заканчивать приходится так же, вспоминая его.
Зимой девяносто третьего в Москву приехал Андрей Синявский, осудивший в широко известном по тем временам письме вместе с Владимиром Максимовым и Петром Егидесом октябрьскую бойню.
"Литературка" пригласила к себе Синявского, и Юрий Карякин с Мариэттой Чудаковой стали воспитывать бывшего диссидента.
Чудакова, незадолго до октябрьских событий на "встрече Ельцина с интеллигенцией" призывавшая его "действовать решительно" ("Мы ждем от вас решительности", "не нужно бояться социального взрыва", "нужен прорыв!", "Действуйте, Борис Николаевич!" — "ЛГ" 22 сентября 1993 г.), на этот раз с пеной у рта доказывала Синявскому, что расстрел парламента был необходим ("применение силы в октябрьской ситуации было неизбежно"), Карякин покорно вторил демократической фурии и убеждал Синявского поддержать письмо 42-х "сторонников решительных мер": "Мы не должны позволять себе ссориться сегодня".
Синявский, зажатый в угол, защищался как мог: "Призывы интеллигенции к президенту формально ничем не отличаются от известного афоризма "Добро должно быть с кулаками" — по Куняеву". Услышав мою фамилию, Чудакова истерично взвизгнула: "В октябре защищали, в сущности, демократию от Куняева!" ("Литературная газета", 2. 03.1994 г.)
Кто-кто, а Синявский знал, как Александр Сергеевич в "Скупом рыцаре" изобразил сатанинскую силу Золотого тельца, да и Карякин мог бы вспомнить, что Настасья Филипповна бросила в камин пачку ассигнаций на глазах у несчастного Ганечки, который повредился умом, почти как Германн в "Пиковой даме".
А гневный Блок, презиравший рыночную Европу:
Да и Марина Цветаева была их родной сестрой по русской музе, когда клеймила все "демократические и рыночные ценности" в пророческих стихотворениях "Хвала богатым", "Стол", "Читатели газет"…
Сергей Есенин, Владислав Ходасевич, Осип Мандельштам — каждый по-своему опрокидывали "столы меновщиков" и выгоняли "продающих и покупающих в храме".
А русский народ был с ними, поскольку жил согласно своим пословицам и поговоркам: "От трудов праведных не наживешь палат каменных", "В аду не быть — богатства не нажить", "Богатому черти деньги куют", "Не жили богато — нечего начинать".
Поистине, у страха глаза велики. Преувеличила Чудакова мое участие в трагедии. В ней я был всего лишь навсего негодующим, печалящимся и пристрастным свидетелем и летописцем. А защищали вы "демократию, рыночную экономику и свободу слова" в октябре 1993-го не от меня, а от Пушкина, Достоевского, Есенина, от русского народа и от всей русской истории.
Поздней осенью я уехал в Калугу, к реке, к бору, к родовому погосту, к родным стенам. Отлежаться и прийти в себя.
И еще один сюжет, связанный с октябрем 1993 года. Правда, его интрига завязывалась гораздо раньше, лет за десять до нашего поражения. Однако начну излагать все по порядку.
Я нередко вижу этого молодящегося, лощеного чиновника на телеэкране, встречаю его фамилию в газетных репортажах об открытии выставок и фестивалей, а однажды столкнулся с ним в фойе консерватории, на концерте, посвященном памяти Георгия Васильевича Свиридова. Наши взоры на мгновенье встретились, но мы тут же сделали вид, что незнакомы друг с другом. Хотя познакомились еще при советской власти на освящении церкви Рождества Пресвятой Богородицы, что уже шесть с лишним веков стоит в селе Городня на высоком берегу Волги.
Мои друзья, художники Алексей Артемьев и Искра Бочкова, которые расписывали церковь, пригласили меня на торжественную церемонию освящения. Конечно, с согласия настоятеля храма отца Алексея Злобина…
— Церковь старинная! В ней еще при Дмитрии Донском молебен служили по пути на Куликово поле. Митрополит Таллинский на освящение приедет, Володя Солоухин обещал, они друзья с отцом Алексеем. Отец Алексей тебя ждет и стихи твои любит!
— Да у меня как раз двадцать седьмого ноября день рождения.
— Ну и что? Там отпразднуем! — простодушно обрадовался Алексей Артемьев. — Даже хорошо — в день обновления храма!
Алеша с Искрой уехали в Городню днем раньше, а мы с художником Сергеем Харламовым отправились в Тверскую землю на моей машине утром двадцать седьмого ноября.
В Городне все началось по-церковному торжественно и по-домашнему тепло: и сверкающий благолепием храм, и встреча со знакомыми и незнакомыми русскими людьми — священниками, художниками, семинаристами, местными прихожанами, и необычное для меня застолье в просторной горнице отца Алексея. Вдоль стен горницы стояли ряды столов, художники с писателями устроились поближе к дверям, чтобы легче было выйти, перекурить, а напротив по диагонали, в красном углу под иконами разместились вокруг митрополита Таллинского Алексия епископы и духовенство тверской епархии. Однако рядом с митрополитом занял место молодой человек в модных очках с тонкой оправой, в дорогом костюме, с внешностью и манерами комсомольского работника брежневской эпохи. В соседней же комнате устроились человек двадцать то ли иподьяконов, то ли семинаристов, — помню только, что они были из Троице-Сергиевой лавры. Вели они себя в меру шумно и весело, в то время как в нашей горнице царило чинное спокойствие и иерархический порядок. Но вскоре после первых возлияний за отца Алексея, за матушку Любу, за реставраторов-художников, за местное начальство и в наших стенах то тут, то там стали возникать очаги непринужденного общения, постепенно размывшие атмосферу первоначальной чинности.
Вот тут-то я и решил, как мне помнится — по просьбе Искры и Леши, прочитать одно стихотворенье, приличествующее празднику, встал, естественно, со стопкой в руке, и обратился к иерархам, сидевшим в белых подризниках в красном углу:
— Мне было необычно легко и радостно на сегодняшней службе, — сказал я. — Дай Бог здоровья всем, кто замыслил и завершил это святое дело. Я вот вспоминаю мою Калугу. В ней до революции было сорок церквей. Писатель Сергеев-Ценский в романе "Севастопольская страда" описывал, как в Севастополе праздновали во время его обороны в 1855-м какую-то небольшую победу, и заметил, что по этому поводу "колокольный звон стоял как в Калуге на Пасху". А сейчас что в моем родном городе? Всего лишь две действующие церкви, остальные либо снесены, либо превращены в склады, в кинотеатры, в спортзалы. Приезжаю на родину, брожу по улицам, смотрю на каменные скелеты, на обесчещенные без крестов купола — и горько до слез… Слава Богу, что на Вашей тверской земле дела обстоят лучше. А стихотворенье о моих калужских храмах я написал давно, почти двадцать лет тому назад, в тысяча девятьсот шестьдесят четвертом году…
Тишина во время моего чтения стояла полная, я, чувствуя, как меня слушают, некоторые строки произносил чуть ли не полушепотом, еще внимательнее заставляя гостей вслушиваться в каждое слово. Закончив чтенье, под бурные восторги слушателей я выпил и хотел было сесть, но увидел, как митрополит Алексий поднял бокал с шампанским и пригласил меня жестом подойти к нему. Кто-то из сидевших рядом тут же снова наполнил мою стопку, я пересек горницу и почтительно склонил голову перед митрополитом, который поздравил меня со стихами, сказал какие-то одобрительные слова и даже пригубил, чокнувшись со мной, глоток шампанского.
Но когда я воротился на свое место, то неожиданно для всех сосед митрополита, молодой человек в очках с золотой оправой, с искусно подвитыми в парикмахерской кудрями, встал во весь рост под иконами:
— Я вот послушал стихи поэта и не согласен с ним. Партия и правительство везде заботятся об интересах верующих, все храмы, если даже они и не действуют, охраняются государством. Во всех областях есть люди, ответственные за соблюдение норм религиозной жизни… Так что наш поэт либо плохо знает то, о чем пишет, либо клевещет на советскую действительность…
Кровь бросилась мне в лицо. Я приподнялся было, чтобы ответить прилизанному демагогу, но почувствовал на своих плечах ладони матушки Любы, шептавшей мне на ухо:
— Станислав Юрьевич, дорогой, промолчите, мы так зависим от этого человека. Он у нас в области большой начальник, не отвечайте ему, Бог терпел и нам велел… А тут еще подоспел отец Алексей:
— Станислав, митрополит спрашивает — напечатаны ли где-нибудь эти стихи. Если напечатаны — подари ему книжку!
Ну как мне было не внять их душевным увещеваниям! Я сел, налил себе очередную стопку, с молчаливым презрением прослушал речь своего коллеги — поэта Алексея Маркова, который ни с того ни с сего, видимо перепугавшись, решил обнародовать свою лояльность властям и заявил, что он не разделяет моих взглядов и что он вообще из "другой команды"…
Словом, Алеша опростоволосился, но это уже не особенно расстроило меня. У входа в гостиницу стоял оживленный шум. Я поднял глаза и увидел нескольких молодых бородатых иподьяконов-семинаристов, которые всяческими одобрительными знаками приглашали меня выйти в коридор. Я вышел, и они чуть ли не на руках затащили меня в свою компанию, заседавшую в соседней по коридору комнате:
— Станислав Юрьевич, читайте нам стихи!
После каждого стихотворенья подвыпившие молодцы в двадцать луженых глоток пели мне "многая лета", да так, что крыша у дома чуть ли не приподымалась, а в главной горнице вздрагивали иконы, висевшие в красном углу над головой партийно-советского функционера из города Калинина. Словом, компенсацию за свой моральный ущерб я получил многократную: и с семинаристами многажды чокнулся и, когда в доме появился однокашник отца Алексея по учебе, уже весьма известный в те годы Александр Мень, я и с ним познакомился и даже по самонадеянности своей ввязался с прославленным проповедником в какие-то богословские споры…
Однако часам к трем ночи гости начали расходиться, хозяева валились с ног от усталости, и до меня дошло, что надо уезжать в Москву. Адреналина в крови было хоть отбавляй, на меня всегда во время предельного возбуждения алкоголь почти не действует, и я, как ни уговаривала нас чета Злобиных переночевать, решил вместе с друзьями-художниками возвращаться в Москву.
Мы сели в машину, и она ринулась в сырую ночь, разрезая фарами тьму и освещая дорогу, усыпанную желтыми листьями, плавающими в мокроснежной слякоти…
Я вроде бы достаточно быстро отрезвел, и все было бы хорошо, если бы километров через семьдесят на полдороге к Москве на каком-то шоссейном перекрестке не совершил мелкого нарушения. Сотрудник с жезлом возник передо мною как из-под земли. К своему ужасу, я почувствовал, что у меня почти нет сил, чтобы выйти из машины. Бдительный сержант заподозрил неладное, открыл дверцу машины, помог мне вылезти. Мы побрели через дорогу к его скворечнику, куда надо было подыматься по многоступенчатой металлической лестнице. В скворечнике было светло и даже уютно. За стеклами шумели листья, сыпался мокрый снег, а сержант и его напарник стали определять степень моего опьянения. Когда я дунул в ихнюю трубку, то с отчаяньем увидел, что в прозрачном сосуде, куда вошло мое отравленное дыханье, образовались завитки черного дыма, которые, как я читал, должны были быть всего лишь навсего светло-зелеными.
Гаишники покачали головами и, заглядывая в мои права и техпаспорт, начали составлять протокол. Они не торопились, до утра было еще далеко, на шоссе в такую непогодь не было никакого движения, и ребята откровенно скучали. Я попытался воспользоваться этим обстоятельством.
— А рассказать вам, как все произошло? — в отчаянье начал я свою исповедь, понимая, что никуда отсюда уже не уеду и что придется мне и моим друзьям коротать время в машине до утра, а потом кое-как добираться до Москвы, и что водительских прав я лишусь — и надолго. Отчаянье придало мне вдохновения, и я весьма живописно, кое-что приукрашивая, рассказал им, как был на обновлении церкви, как прочитал стихотворенье, за что был привечен митрополитом (которого, правда, я тогда, оговорившись, назвал патриархом!), с которым не посмел не выпить, как был оскорблен советским чиновником, как в мою честь несколько раз хор иподьяконов исполнял "многая лета"… И все это в день своего собственного рождения!
— Ну как после всего, что произошло, ребята, я мог остаться трезвым как стеклышко? — картинно разводя руками, оправдывался я.
— А какое стихотворенье ты прочитал? — спросил меня сержант. Градус вдохновенья в моей душе моментально поднялся, и я продекламировал в милицейском скворешнике "Церковь около обкома" с таким чувством, которого не испытывал никогда.
Ребята переглянулись и задали мне тот же вопрос, что и митрополит:
— А оно напечатано?
И тут, словно молния, меня осенило — вот он шанс на спасение!
— Ну, конечно же напечатано! Книжка у меня в бардачке! Сейчас принесу!
На совершенно трезвых ногах я скатился по мокрой железной лесенке, подбежал к машине, вытащил из бардачка тощенькую книжицу и как на крыльях взлетел в скворешник.
— Глядите! Напечатано! Только одно слово цензура заставила переделать — "Церковь возле гастронома"!
— Ну дари, подписывай!
Сержант протянул мне шариковую ручку, а пока я писал что-то размашистое и сентиментальное, он на моих глазах демонстративно разорвал уже составленный протокол и протянул мне права и техпаспорт.
— Держи, поэт! Езжай осторожно, дорога скользкая! Впереди еще один наш пост. Мы туда позвоним, чтобы тебя не задерживали, не беспокойся. А когда переедешь в Московскую область — то молись, чтобы пронесло. На московской земле нашей власти нету. С днем рождения!
До Москвы мы доехали благополучно.
Лет через десять после этой ночи я, уже главный редактор "Нашего современника", вместе с Распутиным и Крупиным удостоился приема у Святейшего Патриарха Всея Руси Алексия II, бывшего митрополита Таллинского. Мы готовили пасхальный номер журнала, который собирались открыть словом Патриарха к верующим читателям нашим.
После душевной и довольно длительной беседы мы стали прощаться с Патриархом, и я осторожно напомнил ему:
— А мы, Ваше Святейшество, встречались в прежние времена в день обновления храма в Городне.
Алексий II внимательно посмотрел на меня и спокойно, но строго произнес:
— Да, я помню…
Что же касается лощеного чиновника, о котором одна из центральных газет в 1991 году писала, что он нечист на руку и замешан в грязных делах, связанных с хищением икон в Тверской губернии, то он, естественно, превратился из напыщенного партийного идеолога в ярого демократа, был замечен Ельциным, который сделал его начальником Останкинского телецентра, и сыграл весьма подлую роль в проведении кровавой октябрьской провокации 1993 года. Честный английский журналист, заведующий корпунктом английской газеты "Гардиан" в Москве Джонатан Стил так писал о нем в своей газете 13 ноября 1993 года:
"Председатель телецентра Вячеслав Брагин, выдвиженец Ельцина, приказал прекратить передачу новостей из Останкино. Они возобновились позже вечером, но из другого телецентра. Этот перерыв в передачах имел целью раздувание несуществующей опасности атаки Останкино в глазах россиян, которые следили дома за развитием событий. А последовавшие за этим репортажи контролируемого правительством радио и телевидения давали извращенную картину того, что происходило, словно бы сражение за Останкино с непредсказуемым результатом длилось многие часы…"
В роковые дни 3–4 октября 1993 года все главные действующие лица того далекого и светлого праздничного вечера в Городне были словно бы некой сверхчеловеческой волей задвинуты в эпицентр исторической катастрофы. И каждый из них занимался своим делом.
Вячеслав Брагин осуществлял сценарий останкинского кровавого спектакля.
Я, приехавший на телецентр, чтобы выступить в "Русском доме" в день рождения Сергея Есенина, когда началась стрельба, укрылся за каменным бордюром и с ужасом глядел, как вокруг мечутся и падают люди, как звенят и поскакивают на бетонных плитах автоматные гильзы, летящие со второго этажа.
Отец Алексей Злобин, депутат Верховного Совета России, на другой день, как и положено русскому православному священнику, причащал, крестил и исповедовал мужественных смертников Белого дома в коридорах, наполненных дымом и кровавым смрадом.
Патриарх в эти роковые сутки молился за Россию, раздумывая о том, кто первый пролил русскую кровь на камни Москвы и кого предать анафеме…
Мне остается лишь добавить, что Брагин ныне (1998 г.) является заместителем министра культуры Российской Федерации. Четверо министров сменилось при нем.
Министры приходят и уходят, а такие, как он, остаются несменяемыми ренегатами всех режимов, вечными талейранами, фуше, яковлевыми.
Бывали хуже времена, но не было подлей.