60134.fb2
Мы не знали иного быта, кроме быта войны и революции. Она может нас обидеть, но из нее уйти не сможем (с. 294)15 .
Это и есть его "концепция", воображаемый сюжет любовного чувства: нищий, но гордый скиталец, он самоотверженно служит "с прилежанием солдата инженерных войск, плохо знающего гарнизонный устав" (с. 290) обеспеченной даме-иностранке. Сюжет не самый оригинальный - в любви вообще все сюжеты давно проиграны, - но Шкловский строит вокруг него мощную символическую конструкцию, основанную не на примитивной оппозиции "голодная Россия - сытый Запад"16 , а на более глубоком противопоставлении онтологической пустоты и полноты, где "быт" (и его отсутствие) обнаруживает свою этимологическую и сущностную связь с "бытием".
"...Сейчас живу среди эмигрантов и сам обращаюсь в тень среди теней", писал Шкловский в самом конце "Сентиментального путешествия", в последнем из возвращений в "точку письма" (с. 266). Те же мотивы звучат и в "Zoo": очерки русского Берлина - это сплошные вариации на тему нереальности. Русские литераторы в Берлине - это кочевой "народ дезертиров от жизни", придуманное Алексеем Ремизовым "обезьянье великое войско", которое "живет, как киплинговская кошка на крышах - "сама по себе" (с. 282, 283). Здесь изображают деловую активность, как издатель Зиновий Гржебин, который с авторами торгуется "сильно, но больше из приличия, чем из кулачества. Ему хочется показать себе, что он и дело его - реальность" (с. 289). Здесь сам влюбленный автор чувствует себя "занятым человеком", потому что любимая дала ему "два дела: 1) Не звонить к тебе, 2) Не видать тебя" (с. 290). Здесь даже "метод", предмет гордости Шкловского-теоретика, выступает в каком-то бесплотно-отчужденном смысле:
Был верх и низ, было время, была материя.
Сейчас нет ничего. В мире царит метод.
Человек придумал метод.
М е т о д.
Метод ушел из дому и начал жить сам (с. 291).
Пространство "метода" - холодное и пустое, это пространство эстетической самоцензуры, самоограничения, поэтому не ведающая таких сложностей Аля вызывает к себе легкую зависть:
Письмо твое хорошее. У тебя верный голос - ты не фальцетируешь.
Мне немножко даже завидно.
Ты была на Таити, и тебе, кроме того, легче писать.
Ты не знаешь - и это хорошо, - что многие слова запрещены.
Запрещены слова о цветах. Запрещена весна. Вообще все хорошие слова пребывают в обмороке (с. 320)17 .
Опять хемингуэевская ситуация кризиса ценностей: "хорошие слова" воспринимаются как неприличные, захватанные, и именно сознанием их "обморока" автор "Zoo" превосходит (по крайней мере в собственных глазах) свою литературно неискушенную корреспондентку. В эмигрантской безбытности он ощущает свою силу и свободу, залог профессионального художественного достоинства:
Я не отдам своего ремесла писателя, своей вольной дороги по крышам за европейский костюм, чищеные сапоги, высокую валюту, даже за Алю (с. 284).
Нищий, но верящий в свое признание художник - еще один штамп постромантической литературы, однако в "Zoo" его не только провозглашает главный герой, но и косвенно признает героиня в словах, за которые любой влюбленный дорого даст, чтобы услышать или прочитать их в письме от любимой: "Ты нужен мне, ты умеешь вызвать меня из себя самой" (с. 288). Его непричастность к плотному миру "быта", его легкость - которую он сам признавал за собой в "Сентиментальном путешествии" и к которой Аля призывает его в "Zoo" - дает ему силу небытийного, отрицательного, "промежуточного" начала, властную над душой "общеевропейской" женщины, способность добираться до глубинной истины ее личности, недоступную ей самой без помощи извне. Однако эта власть существует только на письме, в ситуации литературного эксперимента вдвоем, на эпистолярной дистанции; ее недостаточно для взаимной любви, и в конечном счете в "Zoo" разыгрывается традиционный для русской литературы сюжет о любовном фиаско умного, тонкого и совестливого мужчины. Первая автобиографическая книга Шкловского была "сентиментальной" повестью о политических неудачах, вторая - повестью о собственно сентиментальной неудаче, которая ведет к политической капитуляции. В финале ее герой поддается низкому чувству ревности и на резкое ответное письмо Али реагирует обращением уже не к ней, а в совсем иную инстанцию. Главная метафора книги оказывается перевернутой: в предисловии автор представлял дело так, будто эмигрантская тоска - это такое условное художественное выражение любовной фрустрации, но в итоге все выходит наоборот. Формальный замысел, заявленный в предисловии к книге, вывернулся наизнанку, ностальгический "материал" исподволь подмял под себя эротическую "функцию". Современный критик подводит итог: "Я тебя люблю" расшифровывается как "Я хочу вернуться в Россию". Письма к Але оборачиваются письмом во ВЦИК"18 .
История с биографией
Веселые времена обнажения приема прошли
(оставив нам настоящего писателя - Шклов
ского). Сегодня такое время, когда прием
нужно прятать как можно дальше.
Лидия Гинзбург, 1927
Уже в первых автобиографических книгах Шкловского время от времени по контрасту с остроумно-парадоксалистским, нарочито бесстрастным стилем начинает звучать другой, патетически-возвышенный. Такова в конце "Сентиментального путешествия" дважды повторенная (от лица рассказчика и от лица одного из участников событий) почти библейская повесть об исходе народа айсоров из охваченной резней Персии в 1918 году, а также о подвиге "странного" американского консула доктора Шеда, подбиравшего и спасавшего детей, которых беглецы были вынуждены оставлять на своем пути. Деятельное милосердие христианина-американца к христианам-айсорам - заключительный аккорд первой автобиографической книги Шкловского; мольбой о милосердии заканчивается и вторая книга - только эта молитва названа "заявлением" и адресована в далеко не христианский ВЦИК:
Я поднимаю руку и сдаюсь19 .
Впустите в Россию меня и весь мой нехитрый багаж: шесть рубашек (три у меня, три в стирке), желтые сапоги, по ошибке вычищенные черной ваксой, синие старые брюки, на которых я тщетно пытался нагладить складку.
И галстук, который мне подарили.
А на мне брюки со складкой. Она образовалась тогда, когда меня раздавило в лепешку (с. 329).
Патетически-молитвенная, хоть и сдобренная шутовством, интонация возникает у Шкловского по художественной закономерности. Он так настойчиво педалировал тему своей безбытности, что вольно или невольно оказался в роли нищего скитальца, которому положено обращаться с мольбами к высшей силе - он заслужил это своей аскезой. Можно сказать, что решение вернуться в Советскую Россию, если не на гибель, то в рабство, является, как всегда у Шкловского, одновременно и поворотом сюжета, и эффектом стиля: назвался странником будь рабом божьим, а не веришь в бога - сдавайся хотя бы ВЦИКу...
Поиски эпического или квазирелигиозного противовеса безбытной "жизни между рамами" выливаются у Шкловского в существенную для позднего русского формализма проблему биографии.
Еще в "Сентиментальном путешествии" писатель говорил о безответственности и неэффективности русских революционных властей:
Мы напрасно так умны и так дальновидны в политике. Если бы мы вместо того, чтобы пытаться делать историю, пытались просто считать себя ответственными за отдельные события, составляющие эту историю, то, может быть, это вышло бы и не смешно.
Не историю нужно стараться делать, а биографию (с. 114).
Вновь перед нами моральная установка "потерянного поколения" - не верить общим словам и далеко идущим замыслам, реагировать лишь на непосредственные проблемы, в которых, кажется, не так легко запутаться; думать о тактике, а не о стратегии20 . Так строилась и "самодельная" теория русского формального метода, игнорировавшая философские стратегии и постулаты, сосредоточенная на конкретных "тактических" приемах, которые можно показать и растолковать на пальцах любому профану, словно устройство автомобильного мотора. На скрещении "большой" социальной жизни и "тактической" теории творчества образовалась категория литературной биографии как конкретного продолжения творчества в социальной реальности.
Известны слова Осипа Мандельштама из статьи "Конец романа" (1922) о современных европейцах, которые "выброшены из своих биографий, как шары из бильярдных луз"21 . Своим первым автобиографическим книгам Шкловский давал "остраненные", смещенные заголовки знаменитых книг XVIII века, эпохи, когда биографическое единство человека казалось незыблемым: в "Сентиментальном путешествии" вместо стерновского юмора - ужасы войны, а в тройном заголовке "Zoo. Письма не о любви, или Третья Элоиза" любовный сюжет эпистолярного романа Руссо "Юлия, или Новая Элоиза" трижды и опровергается - и письма-то "не о любви", и местом действия обозначен берлинский зверинец - Zoo, и даже "Третья Элоиза" - это просто анаграмма имени героини, "Эльза Триоле". Напротив того, в книге "Третья фабрика" ставится обратная задача восстановить биографию, найти для себя осмысленное место в катастрофически переменившемся мире.
Создать себе биографию - значит, по Шкловскому, соединить вновь созданную "форму" с найденным в жизни "материалом". Нельзя пренебрегать ни тем, ни другим; именно в "формалистическом", утопическом пренебрежении к жизненному материалу Шкловский еще в эмиграции упрекал - скорее, сочувственно, как товарищей по общему делу - большевиков: они, по его словам, "верили, что материал не важен; важно оформление, они хотели проиграть сегодняшний день, проиграть биографии и выиграть ставку истории" (с. 189). В итоге, продолжает Шкловский, большевики выиграли лишь политическую власть, зато растеряли все социалистические и демократические лозунги, под которыми вели народ. Сам он, отойдя от политики с ее дурным "формализмом" и "стратегическим" пренебрежением к людям, пытается выстроить свою собственную биографию и творчество, опираясь на реально наличествующий материал. И поэтому теперь он нуждается в "реальных вещах", в материале, а не в формальных приемах:
Сегодня искусство нуждается в материале (с. 367).
Мне же нужны поля, нужны реальные вещи. Если я не сумею увидеть их, то умру (с. 391).
Реальные вещи, "внеэстетические ряды" (с. 375) необходимы как опора для создания "личной судьбы": "Люди пришли с революции и хотят личной судьбы"
(с. 391). Однако эта потребность в "реальных вещах" ничего общего не имеет с "реализмом" - понимать ли его как художественное "отображение" действительности или же просто как житейски-покорное сообразование с нею (в том смысле, в каком позднее стали говорить о "реальной политике"). Биография, которую хочет построить и призывает строить других Шкловский, основана на опоязовском принципе динамической формы, формы как борьбы с материалом; просто в данном случае материалом для преодоления является собственная личность писателя и/или теоретика:
Изменяйте биографию. Пользуйтесь жизнью. Ломайте себя о колено.
Пускай останется неприкосновенным одно стилистическое хладнокровие.
Нам, теоретикам, нужно знать законы случайного в искусстве.
Случайное - это и есть внеэстетический ряд.
Оно связано некаузально с искусством.
Но искусство живет изменением сырья. Случайностью. Судьбой писателя (с. 370).
Противопоставляя историю и биографию, "внеэстетический ряд" и "судьбу писателя", Шкловский затевает мирную конкуренцию с большевизмом, вызывает его на состязание: да, государственная власть деформирует меня, гнет и давит (сквозная метафора "Третьей фабрики" - не фабричная, а сельская: выделка льна, который безжалостно сушат, мочат, мнут, треплют...), но я из самой этой деформации, из своей несвободы22 , из давления обстоятельств выработаю свою оригинальную, личную форму жизни. "Отрицание того, что делают другие, связывает с ними" (с. 354), - эту фразу, брошенную, как часто у Шкловского, отдельным абзацем, в нарочитом отрыве от контекста, можно понимать в качестве лозунга, формулы отношений с правящим режимом. Эти отношения он хочет строить на двусторонней, диалектической основе.
Слово "диалектический" симптоматично возникает в "Третьей фабрике"23 , это не просто уступка идеологическим догматам. Большевизм сделал официальной идеологией революционно-марксистскую версию гегелевской диалектики, тогда как мысль русских писателей традиционно воспроизводила ее консервативный вариант - жест "примирения с действительностью". Так использовал диалектику Белинский, этот, по словам Шкловского, "убийца русской литературы (неудачный)" (с. 228); и по тому же пути идет сам Шкловский - поначалу с горькой иронией пародируя гегельянские тезисы ("разложение - процесс разумный, как и все существующее, и происходил во всей России" - с. 58), а затем усваивая их все более серьезно. Подобно Маяковскому он готов "наступать на горло собственной песне", только ему не требуется для этого веры в коммунистические идеалы; для него это очередной акт адаптации, "внашивания в любую обувь".
"В "Третьей фабрике" мы находим интересный пример первого текста, вдохновленного цензурой и осмысливающего ее через приемы искусства", - пишет Светлана Бойм24 . Программа, которую вырабатывает Шкловский, должна диалектически соединить в себе приспособление, сопротивление и преодоление себя самого, а косвенным образом и действительности. Нужно не "идти по трамвайным линиям", прямолинейно предзаданным путем, будь то уход из публичной художественной жизни ("окопаться, зарабатывать деньги нелитературой и дома писать для себя") или безоговорочное сотрудничество с режимом ("добросовестно искать нового быта и правильного мировоззрения"); нужно вести сложную работу "скрещения" себя с материалом: