60189.fb2
Четвертое действие. Жизнь сломана. Все кончено. Оторванный листок продолжает свой путь в никуда. Сборы, разговоры, прощание следует за прощанием - с дочерью, с близкими, со старым домом, с вишневым садом, с родиной... И... начинается отсчет по минутам. Это не просто отъезд, это последние минуты существования, за порогом этого дома я буду уже не я, а кто-то другой. Последние слова: я говорю с Лопахиным о своих двух заботах о Фирсе и о Варе. И здесь мне хочется вспомнить об артисте Виталии Кузьмиче Рассказове, игравшем Фирса.
Виталий Кузьмич вводился в этот спектакль одновременно со мной, так как прежний исполнитель этой роли ушел на пенсию. Я с огромной печалью и нежностью вспоминаю наши репетиции и спектакли. Его тихую, преданную любовь ко мне, на сцене и в жизни. С печалью потому, что летом 1985 года во время гастролей Тверского театра в Минске мы попрощались с ним навеки. Умер мой Фирс...
Отыграв спектакль, он пришел к себе в номер, и больше живым его никто не видел. Я пришла к гробу с васильками, этими милыми цветами, которых так много было в моем детстве в деревне Сухой Ручей, где родился мой отец. Все вспоминали об актере Рассказове очень по-доброму. Сидели мы тихо, как большая, осиротевшая семья. Я думала о том, что в доме у меня еще стоит банка с вишневым вареньем и на бумаге написано: "Милой моей барыне Любовь Андреевне Раневской - Верочке Кузьминичне посылаю баночку варенья из нашего вишневого саду. Ваш верный слуга Фирс - Кузьмич".
Итак, я - Раневская, пытаюсь оторваться от сундучка, на котором сижу. Но трудно, как от гроба родного человека. Плакать нельзя, но не плакать невозможно. Брат нашел мою руку. Вот как артист Бутрехин, которого я очень люблю в этой роли, говорит про эту минуту: "Последний акт, акт прощания с имением, с партнерами, с оформлением. Я говорю, как бы призывая к мужеству: "Сестра моя! Сестра моя!" Но мне легче, я знаю, что будет еще "Вишневый сад" и еще приедет Васильева, и еще раз мы вместе переживем радость творчества".
Да, я чувствую, как брат мой по сцене Гаев, как брат мой по профессии Николай Бутрехин поддерживает меня. Нашла в себе силы на последнее прощание. Встала, иду на авансцену. Смотрю в зрительный зал. Это - мой вишневый сад, моя жизнь, мой близкий конец в театре, потому что возраст,- и все скоро уйдет. А другой жизни нет и не будет. Нет сильнее страсти, нет большего счастья и горя: "О, мой милый, мой нежный, прекрасный сад! Моя жизнь, моя молодость, счастье мое, прощай!.. Прощай!"
Последний раз взглянула вокруг с благодарностью за все - за жизнь, за счастье и муку. Приняла свою судьбу, свой конец и уже спокойно, мужественно, опустив вуаль, чтобы не видели моих глаз, выражения лица, говорю: "Мы идем!"
Вот я и попыталась рассказать, что чувствую, как воспринимаю свою любимейшую роль, свою жизнь в этой роли... Но это - я сама. А как отнесся к моей работе зритель, мне отвечать не полагается.
Может быть, в рассказе об этой роли я слишком многословна и не очень скромна. Но ведь она у меня - как незаконный ребенок, родившийся вопреки всему, ребенок, рожденный в любви.
Я уже много раз говорила, что эта роль, это соприкосновение с Чеховым подарило мне много замечательных встреч с добрыми, талантливыми людьми, точно добрые нити протянулись от одного к другому, соединили нас, не закрепляя ничего ненужного словами и в то же время давая ощущение человеческого доброго союза.
Иногда вместе со мной в Тверь ездили критики - чеховеды, оглушенные отрывом от сумасшедшей Москвы, очарованные тишиной маленького русского города на Волге, скромным, но таким преданным искусству театром и его людьми, работающими так трудно, как нам, столичным артистам, уже и не понять, что такое может быть в наше время. Уезжали они притихшие и благодарные, и потом, спустя месяцы, вдруг я чувствовала добро, рожденное этим спектаклем, этой ролью.
И еще одно я хочу сказать. Играя в Тверском театре только этот спектакль, я обратила внимание на ту атмосферу духовной деликатности, которой веяло от его исполнителей. Мне кажется, играя Чехова, актеры открывают в себе самые лучшие черты, которые, может быть, почти незаметны в житейской суете.
Иногда с этим спектаклем происходили удивительные ситуации. Когда Тверской театр (и я с ними) гастролировал в Минске, произошло интересное событие: в театрах Минска шли одновременно три "Вишневых сада" - Минского драматического театра, моего родного Театра сатиры, который в это время гастролировал там же, и Тверского драматического театра. Соответственно было и три Раневских: Ада Роговцева, Раиса Этуш и я. Газета "Советская Белоруссия" откликнулась на это событие 25 июля статьей под названием "Три вариации на одну тему" (автор Д. Манаева).
Было непривычно оказаться в такой ситуации, когда твой родной театр показывает твою любимую пьесу, а ты играешь с другим коллективом и на другой сцене. И так отчаянно хотелось, чтобы художественный руководитель, товарищи пришли посмотреть, высказать свое мнение... Но ..
В большой обзорной статье Галины Ефимовны Холодовой, опубликованной в год 125-летия со дня рождения Антона Павловича Чехова в журнале "Театр" (№ 1, 1985 г.), разбирая восемь спектаклей "Вишневый сад", показанных разными театрами, автор говорит и обо всех исполнительницах роли Раневской. Это Алла Демидова, Руфина Нифонтова, Алиса Фрейндлих, Ада Роговцева, Раина Праудина, Татьяна Еремеева, Раиса Этуш, Татьяна Лаврова, Анастасия Вертинская и я. Исследование о каждой исполнительнице очень тонкое, подробное. Думаю, что те, кого заинтересует это исследование, смогут найти эту статью. Приведу только несколько строк:
"...Оказывается, с недавних пор актриса московского Театра сатиры Вера Васильева ездит в Тверь и выступает там в старом, с десятилетним стажем, "Вишневом саде" в новом для себя амплуа. Так бывает. Режиссер ставит "Вишневый сад" с одной актрисой, которую он представляет себе в образе Раневской, а в той же самой труппе есть другая потенциальная Раневская, которую он не видит, а возможно и не одна...
Для сегодняшнего контекста, а вернее, подтекста сценической жизни Чехова подобное стечение обстоятельств весьма характерно... У Васильевой своя Раневская, и ей важно передать острое ностальгическое состояние этой чеховской женщины. Не только ее непреодолимую тягу к невозвратной счастливой юности, к тяжелому свинцовому недавнему прошлому, к безоблачному детству, к старым друзьям, к родным, близким людям.
Прежде всего, потребность вернуться к себе самой. К себе изначальной, какой она была давным-давно, до того, как ее сформировала прожитая жизнь, и к себе сложившейся, какой ее в итоге сформировали прожитые годы, пережитые страдания. То есть к себе истинной-такой, какую пока что знает только она одна..."
Я не буду продолжать цитировать эту статью - при желании ее можно прочесть, но даже в этом небольшом отрывке, не зная меня, моей жизни, Г. Е. Холодова почувствовала за ролью именно то, о чем я и пытаюсь рассказать в своих воспоминаниях.
Мне кажется, что в этой роли я выразилась до конца и как человек, совершив для себя серьезный поступок, и как актриса. Я впервые сама "пропела свою песню", до конца обнажив душу, и испытала огромное счастье!
Я бесконечно благодарна Вере Андреевне Ефремовой, которая предоставила мне возможность этой работы и поддержала меня в каждом движении души, не помешав своим диктаторским правом режиссера, а наоборот, через меня выразила и свою женскую сущность.
Я благодарна своим партнерам, с ними я больше десяти лет была связана благородным духом Чехова и актерским братством, которое, к сожалению, редкость в нашей жизни.
Благодарю всех, кто после этой роли одарил меня своим сердцем.
Я думала, что о "Вишневом саде" высказалась до конца, и вдруг... жизнь снова дала мне неожиданный поворот.
Часть III Польша
7 декабря 1987 года. Скоро Новый год! Я сижу в узком, как пенал, белоснежном номере гостиницы "Татран" в Праге и смотрю в окно. Еще не зима, но уже и не осень. На улице толпы народа, предпраздничная суета - сегодня бронзовое воскресенье, потом будет серебряное, и, наконец, золотое рождество. Праздник! А я одна в своем скромном номере, в очередной деловой поездке, цель которой - обсуждение празднования 40-летия Международного института театра и просмотр некоторых спектаклей. Целый день принадлежит мне, только вечером спектакль, а днем я снова погуляю по дивному городу, посмотрю на Влтаву, пойду по Карпову мосту, зайду в собор Святого Вита, вспомню, как сорок лет назад я бродила по этим местам с поэтом Витезславом Незвалом...
Года полтора назад я познакомилась с режиссером Александром Вилькиным, которого видела только на сцене. Но наш альянс режиссера и актрисы, к сожалению, не состоялся: не было ни пьесы, ни сцены. Мы расстались с крошечной надеждой возможной работы: может быть, когда-нибудь, над чем-нибудь, где-нибудь...
И вдруг!.. Александр Михайлович Вилькин спустя год после нашей встречи поставил в Польше, в драматическом театре города Щецина "Вишневый сад", а критик Татьяна Шах-Азизова поместила в журнале "Театр" рецензию на этот спектакль. Вероятно, работа там шла очень дружно, вдохновенно и человечески тепло, и у коллектива и режиссера явилась мысль пригласить на роль Раневской актрису из Советского Союза, кого - пока никто не знал. Встречаясь с чеховедами, Александр Михайлович Вилькин услышал мою фамилию, историю возникновения этой роли в моей творческой судьбе и заинтересовался. Он позвонил мне, потом приехал в Калугу, где гастролировал Тверской театр, посмотреть наш спектакль. Мы с ним успели поговорить после спектакля не более получаса и расстались со взаимным творческим интересом. Я была благодарна, что он нашел возможность посмотреть меня. Мне было интересно услышать его впечатления. Он был откровенен и, отдавая должное спектаклю и моему исполнению, сказал, что он мыслит многое в этом спектакле совсем иначе, но это не страшно. Основа моего исполнения ему близка, и наш творческий союз возможен. Потом мне позвонила директор польского театра, мы договорились о сроках, и я, не веря в реальность этих планов, зажила своей обычной трудовой жизнью.
Вскоре наступили трагические дни августа - смерть Анатолия Папанова и Андрея Миронова, а потом сентябрь - страшная для меня смерть мамы... Я была потрясена, разбита, выбита из колеи... И тут я получила официальное известие, что мои гастроли в Щецине назначены с 17 ноября. Отступать нельзя, да и, откровенно говоря, я не искала возможности отступления. Мне нужно было отвлечься, переменить обстановку. Волнение и страх перед неизведанным переключали мое сознание, отвлекали от тяжелых мыслей... На ходу повидавшись с Александром Вилькиным, я услышала новые и интересные для меня размышления о пьесе, о роли, но главное - он почти гипнотически внушил мне: не трусить, не волноваться сверх меры. Ничего страшного нет, языковой барьер преодолим. Его мужская воля, вера в меня и в себя подействовали на меня благотворно. Я стала думать об этом не как об экзамене, а как о радости приобщения к Чехову в таких необычных обстоятельствах.
Наступил день отъезда. Вместе со мной ехала искусствовед Алевтина Павловна Кузичева - человек редчайшей душевной тонкости, интеллигентности, бесконечно любящий и знающий Чехова. В купе было уютно, за окнами неслась грустная, тихая осень, у каждой из нас были причины для волнений, ожиданий и надежды.
Днем приехали в Познань, там нас встретили на машине, и 200 километров мы проехали по польской осенней земле до Щецина.
Мне предстояло встретиться с будущими партнерами. Встреча состоялась на следующий день после премьеры "Мандата". Мы собрались в фойе за столом для первой читки по ролям, для того, чтобы увидеть и услышать друг друга. Вдалеке от всех села Янина Бохеньска, актриса, исполняющая роль Раневской, и рядом с ней Богдан Янишевский, играющий Фирса. У ног их лежала старая спокойная собака. Я не знаю, какой она породы, но она была такая старая, мудрая и прекрасная, что на сердце становилось как-то спокойнее от ее присутствия. Белая, с удлиненным телом и большими висящими ушами, усталыми умными глазами. Потом мне говорили, что она не такая покладистая, какой мне показалась, но актера, играющего Фирса, она очень любила и поэтому сопровождала его на сцену. Итак, я сижу за столом вместе с современными, достаточно молодыми артистами, стараюсь догадаться, кто кого играет. Вот и первые слова: Дуняша и Лопахин. Молоденькая актриса с милым, доверчивым лицом, с чистым голосом - Катажина Бешке, и артист с редкими внешними и внутренними данными, которому по плечу, мне кажется, такие роли, как Митя Карамазов,- Анджей Оруль. Он еще молод, очень красив мощной славянской красотой. Мне не мешает польская речь, я понимаю не все слова, но все понимаю по смыслу, по настроению. Вероятно, моя русская речь тоже не помешала моим партнерам, мы потянулись друг к другу, услышали друг друга, ощутили импульсы взаимной приязни, понимания. Робко шевельнулось в душе чувство счастья. Дочитали, проговорили до конца, потом мне показали мою актерскую уборную, ту самую, которую любезно отдала в мое распоряжение Янина Бохеньска. Она только спросила, не будет ли мне мешать ее собака, так как она оставалась участницей спектакля, безмолвно танцуя на балу, а собака привыкла именно к этой уборной. Я была рада своему соседству, восхищение и чувство благодарности к этой женщине росли у меня лень ото дня.
Закулисные козни, зависть, эгоизм... может быть, это и бывает где-нибудь, но здесь, в Щецине, в этом польском театре ничего подобного не было. Я приобрела друга великодушного, щедрого, эмоционального. Милая Янина Бохеньска! Она сразила меня своей добротой, тактом, желанием помочь, а ведь я играла ее роль, которую она так любила. В нашей актерской уборной была всегда тишина, на моем столике появлялся горячий чай или кофе, так как во время репетиций мне не хотелось идти в буфет, чтобы не терять необходимую для репетиции сосредоточенность.
Я увидела декорации спектакля, услышала музыку. Это был совсем другой "Вишневый сад", не похожий ни на один из виденных мною. Я должна была, не изменяя себе, но и не исковеркав спектакля, войти в новый для меня мир. Это спектакль не о прошлом, это спектакль о настоящем на основе прошлого. Это философское осмысление чеховской драматургии, но не лишенное драматизма, а наоборот, насыщенное им, эмоциональностью, яркими чеховскими образами, достаточно непривычно очерченными.
В Твери на сцене достоверность: старый дом, гостиная с настоящей мебелью, бывшая детская, и только стены переходят ввысь, как ветви вишневых деревьев, и переплетаются белым кружевом. Все правдиво, просто и поэтично благодаря этим белым кружевам, уходящим ввысь.
В польском театре, на первый взгляд, более холодное более условное, очень лаконичное оформление, которое как бы не привязывает подробности к конкретному дому, а дает представление о доме, о вишневом саде, о среде, где живут одинокие люди,- вообще. Сцена пуста, окутана в глубине и по бокам черным бархатом с лиловыми полотнищами, уходящими ввысь, в последнем акте они будут похожи на колонны в темном пространстве. Щиты с вписанными, точно сделанными из фарфора вишневыми деревьями, стоят на разных плоскостях, и около каждого щита небольшие, не бросающиеся в глаза, изящно сделанные стулья-скамейки, обитые незаметной темной кожей. Пять щитов на разных расстояниях от авансцены, на каждом - куст вишневого дерева, и только на одном - дверца старого "уважаемого шкафа", к которому я повернусь, желая прижаться к нему ("шкафик мой родной!").
Как всегда, я прихожу к началу акта в своем обжитом костюме, в своей любимой шляпе, опустив вуаль на лицо.
Раздается тихая музыка, медленно идет занавес. Я люблю этот момент, когда печаль музыки вводит меня в другой мир. В Твери музыка очень проста, очень трогательна и очень грустна. Здесь, в Щецине, музыка философски-печальна. На сцене темно, и только в середине немного высвечен заснувший в ожидании приезда Раневской Лопахин. Вот Дуняша прошла с лампой, затем Варя, сцена постепенно мягко освещается, я слышу незнакомую польскую речь, понимаю, зная пьесу, о чем говорят на сцене, и сердце мое откликается, когда Лопахин - Анджеи Оруль произносит мое имя. Любовь Раневская! Как красиво звучит мое имя в его устах!
Через несколько минут я войду туда! Как страшно! Как прекрасно! Как хочется этой минуты!
Я иду первая, все встречающие - за мной. Вот замерла на мгновение и вошла в луч света, точно подошла к окну своей детской! Стараюсь выполнить просьбу режиссера, не говорить первых слов сладко, с умилением, хотя текст тянет на это. Может быть, он прав, ведь детская связана с погибшим сыном! Поэтому говорю не раскрываясь, сдержаннее, и только поспешным уходом выдаю свое волнение. По мизансценам все идет скупее, чем в Тверском театре. Я почти все время на одном месте, только на минуту в волнении встану, когда Лопахин скажет о том, что надо вырубить наш старый сад. Я почти ничего в себе не меняю, но со всеми актерами уже нащупан внутренний контакт, и так до появления Пети Трофимова.
Вот здесь возникает первая трудность, которая, по-моему, так мною по-настоящему и не была преодолена. В разговоре Александр Вилькин настойчиво подчеркивал, что первый акт не идилличен, а наоборот, необычайно взрывчато-драматичен для Раневской, ведь она вернулась в дом, где утонул, погиб ее сын. Это ее грех, ее наказание, ее вечная душевная казнь, поэтому, когда она видит Петю, с ней происходит непредсказуемая неожиданная реакция - это почти исступление, отчаяние, взрыв. По его мизансцене при виде Пети, услышав его голос, Раневская готова броситься к нему, в отчаянье сотрясает его плечи, ее вопль бессвязен - "Гриша, сын мой... мальчик... Гриша, сын..." Она не слышит успокоительных слов и продолжает исступленно вопрошать у растерявшегося Пети: "Мальчик погиб, утонул... Для чего? Для чего, мой друг?"
В первый момент репетиций, когда режиссер показал мне эту сцену очень эмоционально, я, мне кажется, зараженная его правдой, смогла повторить. И даже понимала, что этот взрыв в такой мизансцене нужен. Мне мешало то, что моей натуре не свойственна истерика, но отчаянье я понимала.
Начиная с третьего спектакля (а было их всего-то четыре), мне кажется, я нашла для себя новое правдивое существование. От неожиданности со мной происходит что-то непредсказуемое, а потом, отчаянно обвиняя и прощая, я его жалею как сына и, стоя на коленях около него, надеваю ему очки, те самые, которые упали от моих отчаянных попыток сначала обвинить, как можно больнее кольнуть в его сердце, а потом все равно соединиться в горе.
Но ради истины все-таки скажу, что такая резкость в решении этой сцены, может быть, и выразительна для зрителя, но для меня чуть-чуть искусственна.
Второй акт стал для меня любимым. Декорации удивительно чисты и лаконичны, все щиты убраны, и те самые фарфоровые вишневые деревья стоят в чистоте пустой сцены, и только одна скамейка в середине, на которой мы все будем сидеть, да в углу сцены мольберт для Шарлотты.
Я думала и думаю, что Раневская обязательно должна быть любима или должна вызывать влюбленность у своих партнеров на сцене. В Твери меня преследует внимательный, нежный, вопрошающий взгляд Пети Трофимова. Здесь, в польском театре, я поняла, что моим "грехом" будет Лопахин, так и было задумано режиссером и прочерчено в мизансценах. В Тверском театре Вера Андреевна Ефремова, тоже интуитивно желая подчеркнуть это состояние, предложила мне мизансцену, говорящую о женской притягательности Раневской для Лопахина: я, говоря о том, чтобы Лопахин женился на Варе, иду по бревнышку, как бы еле сохраняя равновесие, и Лопахин почти снимает меня с этого бревнышка. Но я, учитывая свои высокие каблуки и то, что на высоте у меня кружится голова, отказалась от этой мизансцены и много от этого потеряла. Поняла я это только теперь, когда именно в мизансценах была поставлена режиссером в такие условия, что мне легко было забыться, стать немножко сумасбродной.
В польском спектакле, играя все, как и у себя в Твери, я дохожу до монолога "О, мои грехи" и здесь, усадив Лопахина рядом с собой, начинаю этот монолог. Я вижу его рядом с собой, такого прекрасного, такого влюбленного... Он замер, зачарованно смотрит на меня - Раневскую, и я по-хозяйски, чувствуя свою власть над ним, поправляю его волосы, чуть тронула воротничок, поправила галстук, коснулась груди, и наконец моя ладонь скользнула по его плечу, руке и вот уже наши руки соединились. Все это на тексте Чехова: "О, мои грехи, я всегда сорила деньгами без удержу, как сумасшедшая. И вышла замуж за человека, который делал одни только долги"... Обычно в этот момент представляю себе, какой был муж Раневской, то есть человек пьющий, никчемный и тому подобное. Здесь же я совсем не думаю о муже, я говорю эти слова, а сама любуюсь смущением, силой, влюбленностью Лопахина. Когда я говорю о своем парижском возлюбленном, то тоже не думаю о нем. Мы - глаза в глаза, рука в руке. Моему Лопахину страшно, прекрасно, немыслимо поверить в это неожиданное и влекущее мгновение. Крошечная пауза, и как рок, как сознание своего греха и наказание за него, я нервно оставляю Лопахина и иду от него на авансцену. Трезво по отношению к жизни и к этой минуте говорю дальнейшие слова Чехова: "И как раз в это время (это было первое наказание) - удар прямо в голову. Вот тут на реке утонул мой мальчик"... и так далее. Я полюбила эти мгновения на сцене, так как именно в этот момент возникало напряженное желание понять эту женщину, разрушалась положительная, печальная хрестоматийность образа. Я сбивала зрителей с толку, с привычного спокойного восприятия, я обостряла их ум, интуицию, и зрители за это были благодарны. Весь монолог "О, мои грехи" до момента "Господи, прости мне грехи мои, не наказывай меня больше. Получила телеграмму из Парижа - просит прощения, умоляет вернуться..." - весь монолог я не позволяла себе горевать. Была довольно суха, и вдруг, как лавина, как детская надежда, когда слезы вот-вот хлынут из глаз. Молю бога позволить мне быть самой собой - любить, грешить, мчаться по первому зову...
Александр Михайлович Вилькин настаивал, чтобы я здесь совсем отбросила все переживания, и, сделав это, я убедилась по реакции зала, что они поняли мою непосредственную, легкую натуру, которая искренна в любой момент, но никогда не тяжеловесна. Замечательно поставлена эта сцена в польском театре. Гаев в прекрасном исполнении артиста Збигнева Хршановского легко, барственно бросает свою тросточку Лопахину и увлекает меня в танце под музыку еврейского оркестра. Увлекшись танцем, я бросаю Лопахину свою кружевную сумочку, чтобы она не мешала. Он какие-то минуты стоит с нашими вещами, чуть растерявшись, а потом, положив наши вещи, делает попытки быть таким же легким, раскованным, как я и мой брат. У него это не очень-то получается, и я, видя его неловкость, увлекаю его в танце, оставив брата. Танцуем вместе с ним, глядя друг другу в глаза, и я говорю о том, что ему надо жениться на Варе. Он соглашается, но делает это неосознанно, увлеченный мною, нашим танцем, нашей близостью. Мы говорим о Варе, не думая о ней, мы только чувствуем радость друг от друга... Мой брат в изумлении смотрит на нас... На минуту закружилась моя голова, чтобы не упасть, я прижалась всем телом к Лопахину, кончилась музыка... И раздался его мощный голос: "Музыка, играй!" И я с трудом оторвалась от него, отошла, взяла себя в руки, села на скамеечку и отрезвела только тогда, когда сказала: "Как ты постарел, Фирс!" Постарел не только он, но и я. Не для меня уже эти минуты, но они были, было очарование, было прикосновение, взгляд... было только что... Пусть не удивляется читатель, когда почувствует в моем описании не только игру, но ту странную смесь себя и образа, это и есть наша вечная голгофа, наше вечное счастье профессии, когда стремишься играть роль, пьесу, но вместе с тем душа проживает еще одну настоящую жизнь. Поэтому в моем описании, наверное, почувствуется доля личной влюбленности, которая может шокировать и показаться глупой. Но я точно знаю, что, ничего не желая в жизни, на сцене я люблю мгновения запретного, которое, как магнит, тянет зрителя, потому что это не притворство, а что-то и выше жизни, и в то же время - сама жизнь.
Постараюсь описать Лопахина в исполнении Анджея Оруля. В нем было много неожиданного: иногда отталкивающий своей плебейской недалекостью, иногда потрясающий своей стихийной силой, трагической искренностью, и все это-при внешнем удивительном обаянии. Когда мы репетировали третий акт сцену бала, я впервые увидела, как игрался этим артистом монолог Лопахина. Он медленно выходил на сцену и долго стоял в пальто с приподнятым воротником, почти не осознавая, что произошло. Казалось, что он старался собрать свои мысли, которые не подчинялись ему. Говорил вначале внешне спокойно, замедленно, пытаясь все осознать. Потом Варя бросала ключи, и он, стоя на коленях, поднимал эту связку, тихо начинал ими позванивать над своим ухом, и точно какие-то далекие бубенцы, они словно будили его, возвращали к действительности и он молил: "Музыка, играй!" Начинался вальс, он шел мимо меня и вдруг, увидев, падал передо мной на колени, из глаз его текли слезы. Никогда не забуду то безумное отчаянье, ту немыслимую нежность и жалость ко мне, когда он спрашивал: "Отчего вы не послушали меня?"
Во время репетиций, воспользовавшись минутной паузой, я спросила режиссера: "Что мне делать, я не могу думать о себе, мне его безумно жалко?" И он сказал: "Очень хорошо, так и надо... Пусть Вам будет его жалко, не бойтесь этого".