60265.fb2
Руслан чуть не плачет:
— Идиот, как же я теперь достану штык? За утрату оружия знаешь, что бывает?
— Минимум — штрафбат, максимум — вышка. Ничего, прорвёмся. — Славка начинает раздеваться. Оставшись в одних трусах, ухмыляется:
— Слабонервных прошу покинуть служебное помещение.
Филипцев бесстрашно засовывает длинную обезьянью руку в зев унитаза и через минуту извлекает оружие. — А теперь, братцы, мыться. Тащите воду из титана.
Намыливают Филипцева вчетвером. Голова, грудь, живот. Серые хлопья пены шлепаются на кафель. Неожиданно Славка вырывается, выскакивает в коридор. Перепуганный дежурный офицер спрашивает:
— Что такое? Что с вами?
— Не знаю, товарищ капитан, — мычит Филипцев, — сутра знобило, а потом пена пошла… Видимо, холера.
Славка увлекался странноватыми «исследованиями». Во время морской практики, когда мы стояли на рейде Таллина и никто не знал, будет ли увольнение на берег, Славка проделал такой эксперимент: на корме он запускал слух, что увольнение будет, но только для отличников боевой и политической подготовки, бежал с секундомером в нос учебного корабля и засекал время. Таким образом он узнавал, с какой скоростью на «Комсомольце» распространяются слухи. Как-то во время большой приборки он высыпал в носовом гальюне целый барабан хлорки. Его интересовало, кто и как выругается, оказавшись в отравленной атмосфере. Я храню мятый пожелтевший листок со статистическими изысканиями Филипцева. Приведу его полностью:
«За три курсантских года было получено 671 письмо, написано 329, изношено 6 пар ботинок, в нарядах и караулах потеряно 2704 часа, от Рузовской казармы до камбуза пройдено 1314 километров, по лестницам в аудитории мы поднялись на высоту 27 километров, исписано 4 литра чернил, выкурено 13140 сигарет, трехгодовой диурез равен 1643 литрам, 2200 раз сказано слово „есть“, один раз — „больше не буду“, на вечерних поверках потеряно 130 часов, спето 60 строевых песен, получено 108 кусков мыла.
За три года женилось 14 человек, сдано 20 экзаменов, съедено 6570 килограммов хлеба, на каждого курсанта приходится 0,3 лампочки, 0,12 портретов вождей. На курсе 2 пианиста, 1 скрипач, 4 поэта, 2 прозаика, 1 фокусник…»
Отец у Славки погиб в сорок первом, тянула его мать, швея. После второго курса, возвращаясь из отпуска, я побывал в коммунальной квартире на Якиманке, где родился и вырос Славка. Коммуналка запомнилась смутно: коридоры, коридорчики, огромная закопченная кухня, на которой вперемежку стояли газовые плиты и кухонные столы. На одной из плит матушка Филипцева добрейшая Александра Петровна обычно варила в чайнике кофе.
…Когда я переступил порог Рузовки, на меня пахнуло неистребимыми запахами казармы — гуталина, хлорки и ещё чем-то мерзким, клопомором, что ли. Наш полуподвал в здании бывшей Обуховской больницы и то выглядел уютней. Огромный гулкий коридор, в котором можно было выстроить роту в полном составе, пирамиды с оружием, столик для дежурного по курсу, доска с убранными под плексиглас разными мудрыми инструкциями, двери, ведущие в кубрики, пустые пока вешалки для бушлатов и шинелей, и в самой глубине — гимнастические снаряды, похожие на орудия пыток.
Нам с Шурой Орловым досталась двухъярусная койка, третья от окна — это уже удача, в окно наверняка будет дуть зимой. Бросили пальцы на «морского», мне выпал верхний ярус, ему нижний. С Орловым я подружился ещё во время лагерных сборов. Небольшого роста, этакий французик с аристократическим носом с горбинкой и скрыто-надменными глазами. Прозвище — Моржик, приехал из Североморска, отец полковник, занимающий высокую должность. Шура не переносит мата, болезненно чистоплотен, бреется по два раза в день, в тумбочке у него такой порядок, что старшины в неё и не заглядывают. Он постоянно рисует и что-то записывает бисерным почерком в записную книжечку. Шура много читает, хорошо знает живопись. С ним интересно. Но есть в нём что-то незавершенное, не определившееся, что ли.
Я уже на первом курсе твердо знал, что стану эпидемиологом или бактериологом. Шура только пожимал плечами.
После выпуска Кравченко и Орлов укатили на Тихоокеанский флот, я — на Черноморский. С Шурой мы встретились лишь через двенадцать лет в Москве. Служба у него не пошла. Уволившись, он стал цирковым врачом, много ездил по разным странам, с годами наши отношения постепенно охладели — разные интересы, разные взгляды на жизнь, но мы так и остались верны традициям курсантского братства.
Рузовка встретила нас сурово. Разом погас смех. Уже никого не тянуло рассказывать отпускные байки, да и время как-то сжалось — ни одной свободной минуты. Ермилов построил нас в коридоре и суховато сказал:
— Даю час на то, чтобы сдать в баталёрку рюкзаки, чемоданы и привести себя в порядок: умыться, побриться. Через час — построение, начальник курса представит вам нового командира роты. Вопросы?
На этот раз даже у Филипцева не хватило духу задать вопрос. В казарменном воздухе витало нечто такое, что подавляло волю.
Новый командир роты майор Руденко сразу не понравился. Среднего роста, но какой-то массивный, с тяжёлым, исподлобья взглядом бесцветных глаз, с налитой красной шеей и несоразмерно маленькими стопами, обутыми в хромовые ботиночки.
— Сапог, — припечатал Толя Соловьёв.
— Вот-вот, он из нас сопли-то выдавит, — хмуро добавил Володя Тюленев. — Одним словом — Рудос.
Прозвище состоялось. Рядом с майором начальник курса подполковник медслужбы Ревенко выглядел аристократом из иных времён — стройный, в превосходно сшитой тужурке. Белая накрахмаленная рубашка оттеняла загорелое, с тонкими чертами лицо.
— Здрас, тащи курсанты! — ухнул майор Руденко.
Рота ответила в той же тональности:
— Здрав желам, тащь майор!
Помнится, никто тогда не обратил внимания на солидную колодку орденов и медалей на кителе командира роты. И тут в чисто вымытые окна ударило солнце, разом преобразив казарменный коридор, — словно улыбка скользнула по суровому, жёсткому лицу. Рузовка приняла нас, взяла под своё покровительство. И еще откуда-то пахнуло одеколоном «Шипр», и этот запах на долгие годы станет для меня добрым предзнаменованием, что всё в конце концов наладится и что жизнь не такая уж скверная штука.
…Прошлым летом, раздираемый недовольством собой, я на даче жёг в железной бочке рукописи, черновики, газеты с ранними публикациями. Огонь с вожделением пожирал бумажный хлам. И тут из пачки с рукописями, перевязанной бельевой верёвкой, выпала тетрадь в облезлой бледно-голубой обложке с торопливыми дневниковыми записями. Я не открывал её более пятидесяти лет. С какой-то смутной надеждой я возил тетрадь с собой с одного флота на другой, с квартиры на квартиру, пока она не упокоилась в архиве. Я уселся на чурбан для рубки дров и стал читать — неплохие чернила для авторучек делали в те времена, за полвека скитаний буквы не поблёкли, текст читался свободно. Вскоре я понял, что записи не имеют ни информационной, ни тем более литературной ценности. Так, эмоциональные юношеские зарисовки. К тому же автор писал с оглядкой на то, что дневник мог прочесть кто-то посторонний. Но произошло нечто, похожее на чудо. Между мной и тетрадью проскочил мощный электрический разряд, возрождая целый пласт воспоминаний. И тотчас нашлось объяснение, почему я хочу вернуться в казарму на Рузовской улице. Там, на Рузовке, в курсантской купели закалялись, огранивались наши характеры, всё, что происходило потом, было лишь развитием сложного и мучительного процесса вызревания души.
Меня до сих пор поражает мудрость начальства. С удивительной точностью оно выбирало из разношерстной массы новобранцев тех, кто может командовать людьми, то есть старшин, младших командиров. Но случались и сбои. Старшиной первой роты назначили Гайдамовича. Он закончил фельдшерское училище, успел поработать в поселковой больничке и оттрубить срочную в лесной белорусской глухомани. Я помню его в армейских шмотках с сержантскими лычками.
Гайдамович впитал в себя всё худшее, что было в сухопутных войсках. О «дедовщине» тогда ещё не слышали, но «деды», в отличие от флота, уже были. Крупный, носатый, со скрипучим голосом, он с какой-то садистской изобретательностью гонял первую роту, наказывал за пустяки, издевался над вчерашними десятиклассниками и всячески пакостил. А ведь был самый трудный период — лагерные сборы, где мы проходили курс молодого бойца. За что он так ненавидел ребят, особенно городских, не знаю. Платили ему той же монетой.
Нам-то повезло, старшиной второй роты назначили Николая Ермилова — старшину первой статьи с линкора «Октябрьская революция», человека жёсткого, но справедливого.
Господь покарал Гайдамовича. Дежурный офицер застал его в тот момент, когда он развлекался с дородной поварихой в овощехранилище на мешках с картошкой. Разводящий караула, обходя посты, засёк сержанта во время любовных утех. Будь это кто другой, он бы не поднял шума, но Гайдамович уже у многих стоял костью поперек горла. Доклад дежурному офицеру поступил незамедлительно. Сержанта разжаловали в рядовые, и он оказался в нашей роте. Я тогда впервые осознал всю тяжесть бойкота. Гайдамович перестал физически существовать для курсантов. Разжалованный сержант притих, но по его злобным взглядам можно было судить, что он затаил обиду и ищет повод отомстить.
Во время лагерных сборов нашим отделением командовал старший матрос Владимир Шупаков, сероглазый улыбчивый красавец. Мы — салаги носили грибовидные бескозырки без ленточек (ленточки появились после принятия присяги), отделенный отслужил на кораблях Балтики три года, посему красовался в лихой «беске», на ленте которой золотом было тиснуто «Балтийский флот». Нас оболванили под «ноль», я с изумлением разглядывал шишковатые черепа товарищей и старался как можно реже смотреть на себя в зеркало, Шупакову как старослужащему сохранили шевелюру — его густые светлые волосы отливали мёдом. Володю совсем не портили две золотые коронки на передних резцах. Он играл на гитаре и пел. У него был превосходный баритон, и он вполне мог стать профессиональным певцом. Стоит ли говорить, что все мы были по-мальчишески влюблены в нашего командира отделения. К тому же Володя в отличие от других старшин редко повышал голос, и я не помню случая, чтобы он кого-то наказывал.
После третьего курса Володя исчез, его отчислили из академии по неведомой мне причине.
…Весной шестьдесят первого года в конце перегона подводной лодки по внутренним судоходным путям из Сормово в Северодвинск я схватил двусторонний гайморит, меня комиссовали и направили служить в дивизион ремонтирующихся и резервных кораблей, сокращенно ДРРК, а в просторечии «Дырка». Дивизион размещался на острове Ягры и представлял собой довольно странное соединение. Часть кораблей стояла в ремонте на СРЗ «Звёздочка», часть — на стапелях в законсервированном виде. К «Дырке» был также приписан плавающий дивизион торпедных катеров и кораблей-целей. Штаб дивизиона располагался в доме, где раньше обитала администрация лагеря политических заключенных, неподалеку кладбище зэков, превращённое в стрельбище. Вот такая весёлая картина. Меня тотчас сделали штатным начальником по физкультуре и спорту и гарнизонным врачом острова Ягры. Тогда мне пришлось изрядно повертеться…
Как-то меня вызвал комдив Владимир Михайлович Ручко и сказал, что мне надлежит провести беседу с выпускниками медицинских институтов, призванными на флот. Поступило указание из политотдела базы. У меня с комдивом установились хорошие отношения. Я тренировал сборную Беломорской базы по боксу, и мы дважды выиграли кубок Северного флота. А Ручко был страстным болельщиком.
— Какую беседу? — удивился я.
Комдив усмехнулся:
— О том, как хорошо докторам служить на флоте.
— И где все это будет происходить?
— На «СС-18». Кажется, спасатель ошвартован у двадцать пятого причала.
— Так туда же пёхать и пёхать. Да в дождь. У меня будет нетоварный вид.
— Возьми мою машину.
И вот там, в плохо освещённом кормовом кубрике спасательного судна я среди молодых врачей-новобранцев и увидел Володю Шупакова. Точнее, не его, а его неподражаемую улыбку. После окончания медицинского института он вернулся на флот, служил на атомной подводной лодке и завершил службу начальником базового госпиталя.
Запомнился ещё один младший командир — помкомвзвода старшекурсник Михаил Бачев. Бледный, с тонким, заострённым носом, белёсыми ресницами, он походил на одну из кукол Образцова. За неказистой внешностью сразу угадывался человек мягкий и добрый. Спал он в нашем кубрике в полуподвальном помещении бывшей Обуховской больницы.
Что говорить, добротой его пользовались, но старались не подвести.
Бачев терпеть не мог строевых занятий. «На кой ляд докторам муштра?» — вслух удивлялся он. Помаршировав для виду, мы уходили в глубину больничного парка, где высились поленницы дров, кто-то курил, кто-то рассказывал анекдоты. Зато уж на строевых смотрах взвод маршировал, как на параде. И Рудос крякал от удовольствия.
По утрам, когда особенно хочется спать, тишину взрывает свист боцманской дудки. Погода испортилась, резко похолодало, второй день идёт дождь. Больничный парк как-то разом пожелтел, словно заболел инфекционной желтухой, листья на боярышнике облетели, обнажая ягоды, на которых висели янтарные капли. Единственное тёплое и сухое место — караульное помещение. Там топится настоящая печка, пахнет дымком, сухо потрескивают дрова. Четыре часа сна — и снова на пост. Шура Орлов перешёл на тёплые носки. Перед тем как надеть, он тщательно их исследует, прощупывая каждый сантиметр. Для этого есть некоторые основания. На первом курсе как-то после обеда, собираясь поспать в «адмиральский час», я обратил внимание на его носки. Они были в такой степени заношенности, что стояли рядом с ботинками, напоминая мягкие полусапожки. Пристяжные резинки (их носили в то время) уныло свисали с голенищ. Меня это позабавило. Я достал из тумбочки пуговицу от суконки и пришил ее снаружи на пятку носка. Не успел прилечь на койку, как дневальный, свистнув в боцманскую дудку, дурашливо заорал: «Подъём! Команде вставать, койки убрать!» Шура свесил с койки толстенькие ножки, натянул носки и сунул стопы в яловые ботинки. Сонная задумчивость мгновенно слетела с его лица, он прищурился, словно выслеживая мышь, стянул ботинок, вытряхнул его и вновь надел. Пуговица была пришита крепко. У Шуры порозовел нос, он снял ботинок, затем носок и тщательно изучил его изнутри — никакого инородного тела. Когда он вновь обулся, на лице его застыло такое изумление, словно он увидел доисторического ящера. Я корчился от смеха. Сняв ботинок, Орлов хмыкнул, достал ножницы и отпорол пуговицу. Покосившись на меня, тихо сказал: «Брандахлыст, запомни: месть моя будет страшна!»
Война прервала наше детство, нам было не до шалостей. Строгая мужская школа, где во дворе мы маршировали с деревянными винтовками, затем закрытое военное учебное заведение. Мы так и остались мальчишками. И склонность к шалостям держалась в нас дольше, чем в ровесниках, вплотную не соприкоснувшихся с войной.