60265.fb2
Спать хочется зверски, но старшины зорко следят за порядком на самоподготовке. Курсанты отсыпаются, когда в классе присутствует помковзвода Миша Бачев, он жалеет мальчишек. Но если у сержанта «знобит спину», выспаться не удаётся. Миша раздражён, вздыхает и жалуется на судьбу: «Эх, Бачь, Бачь! И зачем только тебя матка родила».
За окном антрацитовая тьма. Положив под голову чемоданчик с книгами, сладко спит Миша Полукеев по прозвищу Майк Лобиалес (лобиалес по латыни — губы). У него огромные губы, и вообще он похож на неандертальца, чей бюст стоит на кафедре биологии. Миша — спокойный, добрый малый. На шутки он не обижается. Полукеев — деревенский, никогда не рассказывает о своей жизни. Ест он аккуратно, смахивая каждую крошку. Наголодался в детстве.
Мише, наверное, снится что-то приятное, он улыбается во сне, чмокает губами, вдруг, пробудившись, поднимает голову и оглушительно чихает, а через секунду столь же громко рыгает.
Толя Соловьёв весело советует:
— А теперь пёрни, Майк. Для гармонии.
Взвод взрывается от хохота. Громче всех смеётся помкомвзвода Миша Бачев, у него даже слезы выступили.
Полукеев розовеет и смущенно говорит:
— Не могу же я вот так. По команде.
— А ты передохни и начинай в обратной последовательности, — с самым серьёзным видом говорит Соловьёв, — а мы тебя поддержим.
Казарменный быт скучен. Особенно страдают те, кто за нарушение дисциплины и «неуды» по учёбе получили «месяц без берега». Скуку и однообразие жизни перебивали розыгрышами, а то и отчаянными придумками, граничащими с хулиганством. Судя по произведениям Помяловского, всё это началось еще с бурсы. Бурсаки, ошалевшие от зубрёжки, такое вытворяли, что нам и не снилось.
Полуподвальное помещение северной части Рузовки занимала учебная лаборатория будущих морских метеорологов. Курсанты этого училища жили куда свободнее. К нам «ветродуи» касательства не имели, у них был свой КПП, своё, весьма либеральное начальство. Мы презирали «ветродуев» и завидовали им. Вели себя курсанты-метеорологи нагло, на замечания Рудоса не реагировали, чем доводили его до исступления.
Какой-то умник нашёл на хозяйственном дворе казармы брошенный «ветродуями» шар-зонд, налил в него холодной воды и положил под простыню Борису Михайлову, парню грузному и большому любителю поспать. Боря вернулся из увольнения «под мухой», вожделенно разобрал постель, разделся и брякнулся в ледяную купель. От его визга и проклятий проснулась вся казарма.
Однажды я был свидетелем целого ритуального действа — похорон саксофона. Вместе с нами учились офицеры из послуживших на флотах фельдшеров. Они были старше нас, вчерашних десятиклассников, на пять — восемь лет. Среди офицеров выделялся капитан медслужбы Каберидзе (точно фамилию не помню) — смуглый красавец с тонкими злодейскими усиками. Был он поразительно тощ, почти лишён зада, брюки соскальзывали, не имея опоры, он их постоянно поддёргивал, и от этого казалось, что капитан все время слегка приплясывает. С курсантами капитан заигрывал, держал себя рубахой-пар-нем, любил рассказывать скабрезные анекдоты, но его сторонились, знали — стукач. Кто-то прилепил ему прозвище Саксофонов. Прозвище приросло.
И вот одним воскресным днем, во время дежурства Саксофонова, когда по неведомой причине запретили увольнение в город, в глубине ротного коридора грянул похоронный марш. Курсовой секстет «Зеленый аксолотль» под руководством Вилли Цовбуна медленно двигался к выходу. Впереди на подушке, покрытой красной скатертью, изображающей гроб, лежал саксофон, подушку нёс, понурив голову, Филипцев, процессию завершал безутешный саксофонист Баякин. Из кубриков слышались глухие рыдания, кто-то измененным голосом ритмично выкрикивал: «Шахсей-вахсей!», а невидимый хор подхватывал: «У-упа! У-упа!»
Саксофонов не сразу понял, что происходит. Резко побледнев, закричал, переходя на визг:
— Прекратить! Применю оружие!
И тогда откуда-то сверху тяжело ухнул бас:
Песню подхватили.
Тренировки и сборы выбили меня из учебной колеи, я основательно подзалетел с органической химией. Надгробные плиты формул, не умещающиеся на грифельной доске, приводили меня в ужас. Нашу группу вела профессор Дробинцева, добрейшая женщина, называющая нас, балбесов, мальчиками. Она всякий раз пугалась, когда перед лекцией старшина командовал: «Смирно! Товарищ профессор…» Дробинцева махала пухлыми ручками и умоляла всех сесть.
Кафедрой руководил её муж — профессор, полковник медслужбы Васюточкин. Остроносый, всегда почему-то взъерошенный, в укороченных брючках, он напоминал деловитую птицу, вроде дрозда. Его обожали, любили его яркие лекции, манеру говорить, нараспев повторяя химические термины. Возможно, у него был своеобразный дефект речи, а может, он специально растягивал слова — эффект получался эстрадный. Задрав голову, он сладостно возглашал: «А-а-рабиноза и глюко-о-пираноза!» Аудитория взрывалась от хохота. Васюточкин, не обращая внимания, продолжал лекцию дальше. Иногда, наверное, чтобы ещё больше развеселить нас, он рассказывал истории из своей жизни. Подтянув брюки и встав на цыпочки, профессор после полуминутного молчания доверительно сообщал:
— Мы с женой, профессором Дробинцевой, недавно купили машину.
— В самом деле? — заинтересовался кто-то из курсантов.
— Представьте. Поразительное легкомыслие. Поехали в Озерки. А там машину у нас украли.
Гул негодования.
Васюточкин всплеснул руками и с детской улыбкой сообщил:
— Но мы не растерялись и купили дру-гу-ю.
На этот раз хохот был такой силы, что в аудиторию заглянул командир роты.
В ту пору в Военно-морской медицинской академии преподавали учёные с мировыми именами: Быков, Орбели, Джанелидзе, Лазарев — список крупных деятелей отечественной военной медицины можно было бы продолжить.
Одни были излишне академичны, другие суховаты, третьи слишком уж суровы. На всю жизнь запомнились профессора с чудинкой, к тому же имеющие дополнительные, порой неожиданные интересы, как, например, профессор-патологоанатом Соломон Самуилович Вайль.
Первый раз я увидел его в парке академического городка бывшей Обуховской больницы. Стоял конец сентября, бабье лето. Мы, курсанты, собирали в кучи опавшие листья и жгли на костре, — ароматный дымок плыл между деревьями. Он шёл по аллее, переваливаясь на коротковатых ногах, тужурка с серебристыми полковничьими погонами расстегнута, фуражка лихо сдвинута на затылок, старый разбухший портфель оттягивал руку. Полковник покачивал квадратной головой в такт шагам, сладко жмурился и что-то напевал. Я приставил к дереву грабли, вытянулся и отдал ему честь. Он приветливо помахал мне рукой и по-домашнему сказал:
— Здравствуй, голубчик. Погодка-то? А-а? Прекрасная пора, очей очарованье!
Снял фуражку, его лысая голова как бы высветилась изнутри, напоминая матовый плафон, что висел у нас в шестой аудитории.
— Кто этот чудак? — спросил я у приятеля.
— Профессор Вайль, патологоанатом.
— Тот самый?
— Ну!
Дело в том, что среди курсантов вот уже месяц гуляла рукопись поэмы «Сифилиада», принадлежавшая перу ныне покойного петербургского поэта Семёна Ботвинника. Поэму сопровождала легенда, что будто бы Ботвинник, в те времена курсант Военно-морской медицинской академии, на экзаменах по патологической анатомии предложил профессору Вайлю прочесть эту самую поэму, ибо в ней была глава, посвященная гистологическим особенностям вторичного сифилиса. Профессор не только не выгнал Сёму с экзамена за нахальство, но и заставил прочесть поэму целиком и вывел в его зачетке пятерку с плюсом.
Как нередко бывает с любимыми профессорами, имя Соломона Самуиловича было окружено легендами, байками и анекдотами. Вот некоторые из них. У Вайля была привычка, входя в трамвай, снимать калоши и ставить их рядом со скамейкой, на которой сидел. Так вот, входит профессор в трамвай, снимает, как обычно, калоши, садится и мгновенно засыпает. Сопровождающий его адъюнкт, чтобы не тратить зря время, — ехать далеко, в больницу имени Коняшина, начинает «клеить» соседку-студенточку, та кокетничает, резвится и роняет на колени спящему профессору батистовый платочек. Девушке пора выходить, платочек нужно взять, но так, чтобы не смутить старика. Адъюнкт наклоняется, что-то шепчет на ухо профессору, осторожно указывая на платочек. Вайль сконфуженно розовеет и, приняв спросонья платок за уголок рубашки, вылезший из ширинки, начинает его торопливо туда заталкивать.
Эту якобы подлинную историю я слышал в Москве уже в качестве анекдота. Другая байка: Вайля как ведущего прозектора города пригласили в медицинский институт возглавить экзаменационную комиссию. Экзамены уже близились к концу, когда в аудиторию развинченной походкой вошёл студент и, не обращая внимания на членов комиссии, принялся рыться в экзаменационных билетах. Не найдя, видимо, ничего подходящего, хмыкнул и направился к выходу. «Молодой человек, — остановил его Вайль, — дайте, голубчик, ваш матрикул». Тот, немало удивившись, вернулся и протянул зачётку. Профессор неторопливо начертал в ней: «Удовлетворительно». Наступила очередь удивляться экзаменационной комиссии. «Студент ведь что-то искал, значит, он всё же что-то знает, — пояснил Вайль. — Как же я могу поставить ему неудовлетворительную оценку?»
Как ни был я подготовлен к встрече с профессором-оригиналом, он меня всё же поразил. На одной из лекций, в самом начале, Вайль вдруг умолк, некоторое время сумрачно глядел в аудиторию, потом, усмехнувшись, сказал:
— Всё, что я вам толковал сейчас о печени алкоголиков, — чепуха! Я за всю многолетнюю практику ни разу не видел классической печени алкоголика. Да-с! И вообще, мне сегодня не хочется говорить о скучных материях. Поговорим о вечном… Скажем, об эстетике. В том смысле, как понимал её Кант, то есть науке о правилах чувственности вообще…
Я впервые прослушал лекцию по философии, в которой и Кант, и Гегель выглядели не скучными придурочными идеалистами, которые свихнулись на «вещи в себе» и прочих заумных штучках, а вполне понятными, привлекательными гениями. И возможно, впервые задумался о смерти и бессмертии, которое начинается здесь, на столе прозектора, либо не начинается вовсе, и с пугающей ясностью осознал беспощадность исчезающего времени.
На одной из очередных лекций Вайль дал нам развернутый литературоведческий анализ… романа Пушкина «Евгений Онегин». И вот что любопытно, столь необычные лекции, где философия и литература соединялись с патологической анатомией, запоминались намертво, словно кирпичики укладывались там, в голове, не оставляя никого равнодушным.
Считалось, что Соломона Самуиловича невозможно вывести из себя. И всё же один раз мне довелось увидеть гнев профессора. Случилось это во время зимней сессии. Из-за эпидемии гриппа запретили увольнения. Настроение у масс достигло самой нижней черты. Экзамены мы сдавали прямо в казарме в одном из «кубриков». Второпях организовали «службу спасения»: шпаргалки решили передавать на двух связанных между собой лыжных палках. Я вошёл, взял экзаменационный билет и уселся за крайний, поближе к двери, стол, ожидая, что сработает «служба».
Профессор Вайль прихлебывал из стакана с серебряным подстаканником чай и доброжелательно разглядывал нашего ротного красавца Витю Денисенко. Тот плыл по всем правилам военно-морского искусства, при этом хлопал девичьими ресницами, и на лице его запечатлелось выражение, какое бывает у человека, когда с ним внезапно случился детский грех.
— Хорошо, — вздохнул профессор. — Приведите мне, голубчик, в завершение пример инволюции человеческого органа.
Имелась в виду вилочковая железа или что-то в этом роде, но в бедной Витиной голове инволюция перепуталась с эволюцией и он, выпучив глаза, брякнул:
— Головной мозг!
Вайль хрястнул авторучку об пол и, розовея, заорал: