60374.fb2
Привозили к нам больных с Поволжья — они сошли с ума от голода. Их черные обглоданные лица и мучительно безразличные, гигантские глаза пугали меня. Я и не подозревал тогда, что зимой сорок первого года в блокадном Ленинграде у меня у самого будет такое лицо.
Ходил по нашему саду задумчивый молодой человек в белье и в студенческой фуражке. Его звали Жорж Борман. С детской жестокостью мы сперва потешались над ним, но он обезоружил нас своей кротостью и недюжинным знанием математики. В саду, на песке, кончиком обструганной палочки Жоржик Борман, побочный сын знаменитого шоколадного фабриканта, тронувшийся от неразделённой любви, решал нам алгебраические задачи.
Сейчас, через сорок с лишним лет, после всего того, что я видел и в чем принимал участие, мне кажется, что на Черноглазовской был удивительно старомодный сумасшедший дом. Тамошние безумцы жили своей отдельной, сосредоточенной жизнью, они бережно лелеяли свой бред внутри себя, не стремясь навязать его всему человечеству.
Не обижайтесь на меня, Зинаида Борисовна, — я не забыл о вас. И спасибо за фотографии, которые вы мне прислали. Юношеские стихи Саши Белявского я тоже получил. Помните, каким щегольским, гортанным голосом он их читал?
Мы собирались на Клочковской улице, в убогой квартире Тосика Зунина. У него была туча маленьких засопленных сестричек, они ползали по полу, Тосик походя подбирал их, как котят, и рассовывал по углам, но они снова оказывались у него под ногами.
Глава семьи, Рувим Зунин, инвалид империалистической войны, со злым оконным ревматизмом в костях, сидел на табурете перед воротами, укутанный в ватное тряпье, и наблюдал жизнь улицы. Кормила семью мать. Из воды и сахарина она колдовала мороженое, из корок черного хлеба — квас. С этим товаром она выходила на рассвете на благбаз — так назывался в Харькове знаменитый благовещенский базар. Ее старший сын, подслеповатый Тосик, гордость тридцатой трудовой школы, будущий молодой профессор университета, неправдоподобно начитанный юноша Тосик — апологет Великой французской революции и знаток политэкономии — нес за своей матерью мороженицу в кадушке. Его лучший друг, Мишка Синьков — сын наркомпочтеля Украины, — волочил на загорбке бельевую корзину, уставленную бутылками с квасом.
У базарных рундуков они разгружались. Мать Тосика испуганно открывала торговлю. Для того чтобы привлечь к ней внимание базара, Мишка распахивал свою семинарскую пасть и голосом удивительной красоты запевал:
— Как во городе то было, во Казани!..
Благовещенский базар восхищенно вздрагивал и оборачивался на Мишкин голос. Набрав в легкие воздух до упора, он выпевал:
— Грозный царь пировал и веселился!..
Затем он ласково склонялся к матери Тосика и говорил:
— Живите, мамаша, спокойненько. А мы с Тосиком пойдем…
И, загребая ногами пыль, долговязый Мишка Синьков уводил
своего подслеповатого друга к себе домой. Оба они увлекались в те годы «Капиталом» Маркса.
Самым голодным и неприкаянным из нас был Мишка. Он жил со своим отцом в пустой, необставленной, нежилого вида квартире, — от наркома почт и телеграфа ушла жена. По крайней занятости отца и безалаберности сына они виделись редко, оставляя друг другу записки и еду на кухне. Записки были коротенькие: «Посоли, батя». Или: «Бульба под подушкой».
То, что наш приятель был сыном народного комиссара, нисколько нас не занимало. Да и узнали мы об этом гораздо позднее, чем подружились с ним. Профессия родителей нас вообще мало волновала. Какие есть, таких и любим.
Куда же это все провалилось, Зинаида Борисовна? Подумать только: нас было столько — легких, чистых, добрых, мы никого не обижали, нам было наплевать на деньги, на то, как мы одеты и что жуем, — почему же мы не оставили никакого следа на земле? С какого дня, с какой минуты мы стали крениться набок? Ведь была же такая роковая для каждого из нас минута!
Я перебираю свою жизнь, как перебираю крупу, держа ее на ладони и выискивая сорные семена.
Знакомо ли вам чувство отвращения к себе, Зинаида Борисовна? Оно особенно сильно по утрам, когда предстоит прожить долгий день с опостылевшим самим собой. У моего поколения нарушен нравственный обмен веществ: мы больше ничего не впитываем и мало чего отдаем — воспоминания гниют в нас.
В стародавние времена у пожилых людей было одно преимущество перед молодыми: им казалось, что они чище и точнее прожили свою жизнь. Это преимущество утрачено мной. И молодые люди, разговаривая со мной, дают мне понять, что у них нынче оскомина оттого, что я ел их виноград. Не ел я твоего винограда, молодой человек. И зря ты ходишь передо мной подбоченясь…
С Сашей Белявским мы открыли курсы по подготовке в вуз.
Курсы были самоделковые: Саша уже учился на первом курсе филологического факультета, а меня уже в первый раз не приняли на медицинский. Вдвоем мы сколотили группу малоспособных абитуриентов и за небольшую плату натаскивали их по программе средней школы.
На мою долю пришлись точные науки, на Сашину — гуманитарные. Вот тогда-то я и сделал для себя важное педагогическое открытие: если ты чего-нибудь не понимаешь до конца, начни это преподавать. Объясняя своим ученикам математические правила и физические законы, решая с ними примеры и задачи, я изнемогал от скудости своих познаний. Однако внезапно меня осеняло. Это случалось в ту секунду, когда я и сам доходил до сути. И моя наивная радость узнавания приобретала магнетическую силу. Мои ученики превращались в моих сообщников. Быть может, запоздалый дикарь, додумавшийся до колеса, испытывал те же чувства.
Я калечил своих учеников напропалую, но они поступали в вузы, изумляя экзаменаторов необычностью методов рассуждения, граничивших с невежеством. Что касается меня самого, то каждую осень канцелярия медицинского института возвращала мои документы. Путь к звездам высшего образования был закрыт для меня. Следовало круто изменить графу моего социального положения. Отец определил меня подручным монтера в частную электротехническую мастерскую.
Теперь я стал рабочим.
Хозяин мастерской, нэпман, брал подряды в государственных учреждениях. Два мастера-электрика с двумя подручными выполняли эти подряды. Таким образом, из нас из четырех выкачивалась прибавочная стоимость. Вероятно, она была очень невелика, ибо вся хозяйская мастерская помещалась в низкой, полутемной дворницкой. Вдоль стены стоял длинный, неопрятный верстак, по углам валялись ломаные люстры, бра и настольные лампы. Когда подряды иссякали, мы чинили этот хлам.
Хозяина я видел редко. Иногда он заходил в мастерскую, останавливался на пороге. Франтовато, не по возрасту одетый, в форменной инженерной фуражке, хотя никаким инженером он вовсе и не был, хозяин обводил свою мастерскую печальными выпуклыми глазами. Его толстое лицо отекало на белоснежный воротничок, как свеча. Никаких указаний он нам не делал, — стоял, засунув руки в карманы просторных чесучовых брюк.
Я был у него однажды дома: хозяин послал меня с какой-то запиской к жене. Неряшливо полуодетая, красивая и грубо молодая, она распаривала мозоли, опустив маленькие крепкие ноги в таз. Лениво прочитав записку из моих рук, она сказала:
— От жлоб на мою голову!
Я подождал немного, но она больше ничего не добавила. Хозяин спросил у меня:
— Что она делала, когда ты пришел?
Я постеснялся сказать, что она мыла ноги.
— Читала, — ответил я.
— Что-нибудь передала мне?
— Привет, — ответил я. На большее у меня не хватило фантазии.
— Ты добрый мальчик, — сказал хозяин. И дал мне полтора миллиона на одно пирожное.
Прослужив у этого странного нэпмана год, я осенью, заполняя институтскую анкету, назвал себя рабочим. Меня вызвали в приемную комиссию.
— Подручный монтера, — громко, брезгливым голосом прочитал председатель комиссии. Он посмотрел на меня со сладострастием. — Это ты и есть подручный монтера?
— Я, — прошептал я.
Тогда задаю наводящий вопрос: что такое курцшлюсс?
Я молчал. Мастер, с которым я работал, называл короткое замыкание — коротким замыканием. Мастер не употреблял слова «курцшлюсс». Но он был хороший мастер.
Товарищи члены комиссии, — сказал председатель, — картина, по-моему, ясная: перед нами очередная липа. Есть предложение — вернуть хлопцу документы.
И мне снова вернули их.
С тех пор, с юношеских лет, я ненавижу свои документы. Я живу с ощущением, что в моих документах всегда что-то не в порядке.
Чего-то в них всегда не хватает. И то, чего недостает, оказывается самым главным.
В ящиках моего письменного стола накопилось за долгие годы множество справок, удостоверений, пропусков и членских билетов. Если собрать все это воедино, запрограммировать и нанести на перфокарту, то будущая кибернетическая машина сочинила бы по этим данным не меня.
Я остался бы внутри машины, ослепленный ее бесчисленными импульсами.
Исторические события, да и просто факты, не окрашенные эмоциями, запоминаются не точно. Память чувства сильнее логической памяти.
В газетах — я это отчетливо помню — начала появляться фамилия Сталина. Мы не знали, кто это такой. Вот это чувство нашего недоумения я остро запомнил.