60384.fb2
По-разному начинает актёр работу над ролью. И каждая занимает своё место в его творческой биографии. И след оставляет разный. Но есть роли, значение которых перестаёт быть чисто художественным. Такой работой для советского актёра является образ Владимира Ильича Ленина.
Сколько слов сказано мастерами искусств о великом образе, сколько книг написано! Казалось бы, изучи этот богатейший материал, познакомься с лучшими актёрскими работами в кинофильмах, в сегодняшних спектаклях — и приступай к созданию роли. Но нет, каждый актёр, как и все его предшественники, садится за ленинские труды, слушает пластинки с записями ленинского голоса, расспрашивает тех, кто знал Владимира Ильича, погружается в мемуарную литературу того времени. Ибо всё это нельзя воспринять со слов, а надо самому почувствовать, обдумать, постигнуть.
Всё, что я продумал, до каких размышлений дошёл, мне хочется рассказать в связи со своей работой над образом В. И. Ленина и в театре и на телевидении.
За два года до празднования столетия со дня рождения В. И. Ленина, то есть в 1968 году, на телевидении начали снимать цикл телефильмов «Штрихи к портрету В. И. Ленина» по сценариям М. Ф. Шатрова (режиссёр Л. Пчелкин). Это были основанные на точных документах сценарии. Первый телефильм — «Поимённое голосование» — был о ратификации Брестского мира, второй — «Полтора часа в кабинете В. И. Ленина» — рассказывал о напряжённейших полутора часах после убийства германского поста Мирбаха, которое могло дать возможность германскому правительству растоптать Брестский мир, на что, собственно, рассчитывали правые эсеры, совершившие это убийство. Следующие назывались «Воздух Совнаркома» и «Коммуна ВХУТЕМАС». Эти телевизионные фильмы были сняты за два года, но по разным обстоятельствам, от нас не зависящим, свет они не увидели. Было в них немало интересного, заключавшегося прежде всего в том. что подняты и показаны были неизвестные, но значительнейшие страницы жизни Владимира Ильича. Было много и поспешности, незаконченности.
«Штрихи к портрету В. И. Ленина» не только «закрыли», но и приказали смыть саму ленту, чтоб и следа не осталось, — она сохранилась смелостью одного работника студии. Почти двадцать лет прошло с тех пор, и фильм наконец показали по телевидению.
А в Театре Вахтангова, готовясь к столетию со дня рождения В. И. Ленина, после долгих поисков, споров остановились на «Человеке с ружьём» Н. Погодина, пьесе, принёсшей оглушительный успех и театру и великому Б. В. Щукину, который именно в ней впервые вышел в образе В. И. Ленина на сцену в 1937 году.
В пятидесятые годы спектакль возобновляли, и он с успехом несколько лет шёл на сцене Театра Вахтангова.
И вот в третий раз театр взял эту пьесу. Евгений Симонов решил не возобновлять старый спектакль, а поставить его заново, пересмотрев и все сцены и в основном трактовку образа В. И. Ленина.
Мне, как исполнителю роли, нужно было найти своё решение, своё понимание этой задачи.
В пьесе, написанной в 1937 году, было немало и наивного и схематичного. И это естественно, ибо Н. Погодин впервые выводил на сцене образ Ленина. Здесь надо было выявить какую-то одну черту характера, но точно и определённо. Какую?
Изучая жизнь В. И. Ленина в процессе работы над ролью и знакомясь с историей экранной и сценической Ленинианы, я с тревогой и волнением начал понимать, насколько тонкое, глубокое и труднейшее дело — создание образа В. И. Ленина.
Мне кажется, что каждое новое поколение актёров будет по-разному подходить к решению этой задачи. Б. В. Щукин сыграл гениально, он, если можно так сказать, основал традицию, проложил путь, по которому развивалась сценическая и экранная Лениниана. Затем эту традицию продолжили другие поколения актёров.
На мой взгляд, существуют три линии развития образа Ленина в искусстве, или можно назвать это тремя этапами, которые определялись развитием и совершенствованием искусства и общественной жизни, ростом опыта зрителей и театра.
Первый этап, или первая линия, — это конец тридцатых годов, когда на сцену, а потом и на экран впервые вышел актёр, исполняющий роль Ленина. Эта линия прозрачно-романтическая, привлекающая своей чистотой, ясностью, искренностью. Это было сотворение чуда искусством. Перед зрителями как будто представал живой Ленин. Зрители бурно его приветствовали, они жили в тот момент прекрасными эмоциями, и уровень драматургии, уровень текста был для них не так важен, по крайней мере отступал на второй план. На сцене — Ленин! Это решало.
Есть вторая линия, второй этап. Это уже послевоенное время. Я не историк искусства, конечно, и не претендую здесь на научную теорию — это моя собственная классификация, для себя. Так вот, эта вторая линия связана с заметным увеличением количества пьес с ролью Ленина, расширением круга авторов, пишущих такие пьесы. Это пятидесятые годы.
Здесь тоже были свои достижения, но проявилась одна тенденция, которая мне не кажется плодотворной и перспективной. Образ начал дробиться, искусственно осовременивался в ряде пьес, спектаклей и кинофильмов. Авторы приспосабливали образ Владимира Ильича к текущим нуждам современности, к различным ситуациям и лозунгам в нашей сложной и бурной деятельности, в нашей экономике, например, во взгляде на некоторые нравственные проблемы и так далее.
Образ Ленина приспосабливали к решению мелких тактических задач. Страдали цельность, масштаб личности и в то же время её достоверность. Мне не по душе эта тенденция.
И есть третья линия. Она возникла в последние годы. Её сущность — опора на документализм. Эта линия родилась, видимо, из учёта огромной тяги к документальному искусству, к документальной литературе, к хронике в кинематографе, к публикации документов и мемуаров времён революции, Отечественной войны, из учёта выросшего исторического сознания зрителя, читателя.
Авторы в кино и театре, которые представляют эту третью линию, ввели в свои произведения новые, неизвестные или малоизвестные факты жизни и борьбы Ленина, они ввели его соратников, помощников, людей его окружения, причём уже не в качестве вспомогательного фона или человеческого материала, на который лишь проецировалась мысль Ленина, а это были истинные его друзья, деятельные, сильные, богатые человеческие натуры. Это потребовало большего усложнения текста роли Ленина. Содержание её теперь в большей степени, нежели раньше, впрямую опирается на тексты работ и выступлений Владимира Ильича, причём не только общеизвестные, но и на такие, которые требуют от зрителя определённой подготовки, знаний, кругозора. Это дало возможность исполнителям (что меня, как актёра, очень привлекало) сосредоточить своё внимание на внутренней жизни Ленина, на его мышлении.
Но, встретившись с ленинским образом как актёр, я твёрже убедился в мысли, которая пришла ко мне значительно раньше: Ленина нельзя сыграть. Можно художественными средствами показать какую-то грань его огромной деятельности, какую-то часть его характера. В силах актёра лишь донести до зрителей своё представление о Ленине, своё понимание его.
Ведь даже те, кому приходилось встречаться с Владимиром Ильичем, рассказывают о нём со своих позиций, то есть не о Ленине, каким он был, а о своём впечатлении, о том, каким они увидели его в определённый, конкретный момент жизни.
Вот, например, мы привыкли к тому, что, возвратившись после эмиграции в Петроград, Владимир Ильич был в кепке, тогда как исторически достоверно: Ленин был в шляпе-«котелке». Или в период пребывания в Разливе, а затем в ночь Октября мы изображаем Ленина с усами и бородкой, хотя известно, что он, скрываясь от преследований агентов Временного правительства в облике рабочего Сестрорецкого завода Константина Петровича Иванова, был побрит и загримирован. Ничего дурного, на мой взгляд, в таком показе нет: нашему ощущению ближе тот портрет, который стал известен широко после победы Советской власти.
Потому-то даже и очевидцы события порой утверждают, что на броневике в феврале 1917 года они видели Ленина с кепкой в руках…
Мне кажется, что в искусстве тем более не следует гнаться за протокольной точностью ленинского облика. Но, с другой стороны, можно ли дофантазировать что-то вокруг Ленина, писать эпизоды, которых не было? Это крен в другую сторону, и крен ненужный. Домысливать за гения с точки зрения драматурга, режиссёра или актёра — это значит опускать образ Ленина до своих представлений о мире и людях, о сложнейших исторических процессах.
Не оттого ли возникали многочисленные сцены из «личной» жизни Владимира Ильича в наших фильмах и спектаклях, в нашей беллетристике, что непременно хотелось доказать самоочевидную истину: Ленин был человеком удивительно простым и непритязательным. И вот уже незаметно для себя мы начали умиляться этой простоте. И вот уж незаметно простые и естественные человеческие качества стали подаваться как черты особые, и появилась угроза как бы пойти навстречу мещанскому любопытству: ах, Ленин охотится!., ах, он пьёт чай!.. Совсем как мы!..
Вот, например, один из интересных исполнителей — Владимир Иванович Честноков — писал в своих воспоминаниях «Как я работал над образом Ленина» о сцене «кипячения молока» в спектакле «Грозовой год»: «…я до сих пор не могу представить себе линию логического жизненного поведения Ленина в данной ситуации. Есть в этой сцене фальшь, и, если уж говорить начистоту, не «оживление», а чистая развлекательность. Какие-то не от мира сего люди собрались около кастрюльки с молоком! Ленин, живший в ссылке, Горький, побывавший «в людях», и пожилой питерский рабочий Коробов. Надо обладать поистине немалой фантазией, чтобы поверить, что ни один из троих не знает, как кипятить молоко. Это же неправда. Но, предположим, мы заставили себя поверить в эту неправду. Тогда возникает другой вопрос: зачем нужна такая сцена, какое содержание несёт она в себе, что мы должны в ней играть? Ответить на этот вопрос невозможно…»
Зачем это? Показать, что Ленин был аскетом в жизни? Но ведь он аскетом в буквальном понимании этого слова никогда не был, и мы это отлично знаем. А раз так, то, на мой взгляд, эта сторона ленинского образа не может стать предметом искусства.
Есть другие стороны. Они поистине драматичны, и в них — огромный смысл. Я представляю себе, например, что для всех нас важно понять, как отнёсся Владимир Ильич, скажем, к факту ухода из жизни Поля Лафарга и его жены, одной из дочерей Маркса, которые покончили с собой, не желая стать в старости обузой товарищам по борьбе.
Или — другое… Ночь… Москва. Мясницкая. Гроб с телом ближайшего друга семьи Ульяновых, верного соратника Ленина Инессы Арманд. За гробом идут Владимир Ильич и Надежда Константиновна. Да, в таком событии концентрируется многое. За ним — революционная борьба, труднейшие испытания в годы эмиграции, личная дружба мужественных и чистых людей…
Нельзя подходить к образу Ленина, облегчая обстоятельства вокруг него. И нужно признать: таким путём шли иногда, и в результате создавалось впечатление, что Ленин владел арсеналом заранее принятых решений на все случаи жизни.
Надо сыграть Ленина не как человека, у которого всегда есть готовый ответ, который никогда не сомневается и всё знает, а как революционера, понимающего, что одним лозунгом нельзя решить всё, преодолевающего бесчисленные препятствия на пути к торжеству революции и строительству нового мира. Важно показать процесс мышления Владимира Ильича, нелегкость развития революции, показать мужество и несокрушимую волю Ленина. Конечно, такой человек не может быть улыбчивым вообще, добреньким вообще.
Современный нам подход к ленинскому образу начинается с документа. Документы передают тяготы, которые ложились на плечи этого удивительного человека. Документы рассказывают о том, каким трудом он эти тяготы преодолевал. И за ними открывается истинный образ Ленина — стратега, бойца, мыслителя, революционера, человека.
Тот же В. И. Честноков подчёркивал, что участие в фильме режиссёра Сергея Васильева «В дни Октября» принесло ему удовлетворение именно потому, что этот фильм был первой попыткой приблизиться к документальной точности воспроизведения событий истории.
«Мне кажется, — писал Честноков, — что путь максимального приближения к фактам, использования подлинных документов, конечно, не единственный, но принципиально верный и очень плодотворный».
Я прихожу к тому же: в основу каждого произведения о Ленине должен быть положен документ, и творческое воображение художников должно сосредоточиться на осмыслении этого документа, то есть тех человеческих процессов, которые его создали.
Только показ деятельности Ленина в крайне напряжённые моменты может помочь нам понять (не раскрыть, как это порой полагают, а понять!) величие ленинского характера. И только строгая, взыскательная документальная основа драматургического произведения может быть надёжным компасом в художественном поиске режиссёра и актёра.
Есть и другой путь — путь поэтического осмысления образа Владимира Ильича. В этом убеждают, например, фильмы Михаила Ромма с Борисом Щукиным в роли Ленина. Да, можно через большой талант художника передать свои видения образов времени и величайшего человека. Да, воздействие таких образов неоспоримо. И фильмы Ромма и Щукина — пока непревзойдённый образец поэтического направления в воплощении ленинской темы на экране.
Но сегодня, мне думается, очень важно показать Ленина в предельном напряжении всех его сил: физических, умственных, нравственных. Яростно отвергнуть субъективистские, сентиментальные наслоения, которые возникали отнюдь не по вине серьёзных художников — первопроходцев Ленинианы, а по причинам многочисленных подражаний их работам. Следует также помнить, что в те годы не пользовались ленинскими документами во всём их богатстве. А это рождает ещё большее уважение к труду создателей фильмов «Ленин в Октябре» и «Ленин в восемнадцатом году».
Пьеса драматурга Шатрова «Шестое июля» вызвала критические замечания. Но мне представляется, что поиск ленинского характера в одноимённом фильме, поставленном режиссёром Юлием Карасиком (в роли Ленина — Юрий Каюров), небезынтересен. В этой ленте нет никакой облегчённости, никаких умилительных подробностей из быта Владимира Ильича. Взяты сложные, тяжёлые обстоятельства — одинаково тяжёлые и для страны, и для революции, и для Ленина. И в этих обстоятельствах единственно верным компасом для художников служили документы, которые дали им возможность плотно стоять на земле, ничего не домысливать и не приукрашивать.
Очень важно, принципиально важно, на мой взгляд, что в фильме не было ни малейшей попытки «сыграть» Ленина. Каюров не стремится к воспроизведению жестов, походки, голоса Владимира Ильича. Он сосредоточен на внутреннем состоянии Ленина в моменты принятия решений. И потому всё, что совершается им, прежде всего покоряет серьёзностью.
Своеобразная и современная трактовка образа Ленина Каюровым меня привлекла и заинтересовала. Каюров показал Ленина вдумчивым, размышляющим, чрезвычайно сосредоточенным. Мы видим по лицу Владимира Ильича, по разговорам, которые он ведёт по телефону, по выступлению его с трибуны, что в эти минуты решается судьба государства: на наших глазах он принимает единственно правильные решения, спасающие завоевания революции.
Каюров играет Ленина в непривычной для многих зрителей манере. Актёру, идущему вперёд в развитии образа, приходится преодолевать не только выработанные годами приёмы игры, но и естественные штампы зрительского восприятия.
Порой некоторые исполнители, работая над образом В. И. Ленина, уделяли основное внимание второстепенным, бытовым деталям, рисовали этакого добренького, всегда улыбчивого человека. По-моему, это поверхностный, а потому неполный и неверный подход к образу В. И. Ленина. И одна из заслуг Ю. Каюрова в том, что он решительно отошёл от такой трактовки образа.
Путь внутреннего проникновения в суть великого образа представляется мне единственно правильным, единственно возможным. Только так и можно снять тот ил, который нанесло от бесчисленного повторения раз и навсегда установившихся исполнительских образцов.
Я — актёр. Мне легче объяснять что-то образами. И потому позволю себе, может быть, не очень близкое, но зато понятное сравнение. Недавно я был в Суздале, в этом городе-музее искусства русской старины. И видел, как реставраторы открыли великолепную древнюю живопись под наслоениями многих позднейших веков. Да, время имеет свойство густо «затонировать», закрыть образ, к которому люди возвращаются постоянно.
Я убеждён, что какой бы искусный грим ни был сделан, наш теперешний зритель уже не забудет, что он видит перед собой только артиста, играющего Ленина. В зрительном зале могут возникнуть соображения — хороший ли у меня грим или не очень, особенно по сравнению с гримом другого артиста, другого исполнителя. Но убедить зрителя можно только сложностью и драматизмом мыслительного процесса Ленина. Тем, насколько эмоционально проживу этот процесс. Тем, насколько драматичны будут сами события.
Для этого мне, исполнителю, сегодня нужны могучие интеллектуальные пласты Ленина и исторические ситуации, которые не сочинены драматургом, но даны живой историей, она сама по себе всегда драма. Для этого в спектакле Ленину нужны истинные, крупные противники его идей, его политических действий. Убеждённые, не собиравшиеся отступать и уступать. Как человеческие характеры — отнюдь не мелкие. Мы все знаем, что такие противники у Ленина были, что не с «ничтожными меньшевичками» он боролся. Тем значительнее была его победа!
Я за третью линию. Ну кому интересны пьесы, где сочиняются ситуации, в которых Ленин не бывал и не мог быть, сочиняются обильные бытовые и политические тексты, не опирающиеся ни на достоверные документальные свидетельства, ни на труды и выступления Ленина. И опять образ Ленина искусственно притягивается к текущим нуждам, ситуациям, задачам. Всё это выглядит облегчённым и поверхностным.
Однако это не только бесплодно, но и вредно, ибо рассчитывает на привычку, на посредственность, на столь несовместное с искусством стремление к спокойствию. Здесь связь с тревожащими меня явлениями в современной драматургии, в пьесах и спектаклях, посвящённых жизни наших людей. Если быть кратким, огорчает, что многие произведения насыщены проблемами, которые имеют видимость жизнеподобия, но бесконечно далеки от того, чем люди живы.
А в наших театрах много одарённых актёров и режиссёров. Они расцвечивают своим талантом такие пьесы и предлагают зрителю не без эффекта сделанные спектакли, на которых и отдохнуть хорошо можно, и посмеяться, и поволноваться, даже посочувствовать героям. И зрители сочувствуют, волнуются, смеются и награждают артистов и режиссёров аплодисментами, а потом уходят домой довольные. И создаётся картина мирного благополучия, так сказать, всеобщей радости.
Только драматический театр от такой радости перемещается в системе нашей общественной жизни куда-то ближе к эстраде, к весёлым телевизионным ревю, спортивным праздникам, фигурному катанию — одним словом, к той действительно прекрасной сфере жизни, которая создана для отдыха. Ну а то, чем люди вне театра живут, волнуются, мучаются, те нравственные, общественные конфликты, которые есть повседневно и от которых не уйти, — всё это наши зрители будут обдумывать уже без помощи драматического искусства, без нашего искусства. Может быть, я здесь сгустил краски, а может быть, и не сгустил, но это моя тревога.
Театр — искусство современное. Тип пьесы, жанр спектакля, который мы предлагаем зрителю, отражает нынешний день. Ведь если к столетию со дня рождения В. И. Ленина театр обращается к пьесе тридцатилетней давности, как мы обратились к «Человеку с ружьём», то это свидетельствует не только о том, что это произведение выдержало испытание временем, — это лишь одна сторона театральной диалектики, — но и о том, что нет ничего равного ему по масштабу, по тому значению, каким оно обладало для тех лет.
Правда, сегодня есть пьеса М. Шатрова «Так победим!», несколько лет тому назад поставленная в Художественном театре О. Ефремовым. Пьеса глубокая, пьеса современная по своему звучанию.
Мне представляется очень удачной, очень плодотворной попытка автора показать великую личность В. И. Ленина в нечеловеческом напряжении и драматизме, его роль наполнена такой мощью, такой верой, такой силой, такой человечностью, таким невиданным мужеством!
Борис Щукин, Максим Штраух, Владимир Честноков, Борис Смирнов — крупные мастера советского искусства, признанные исполнители роли Владимира Ильича, — совершили художнический подвиг. Думаю, что в чём-то они помогли и А. Калягину, который, вобрав их опыт, пошёл своим собственным путём в спектакле Художественного театра.
Проторённые ими дороги способны удержать нового исполнителя роли Ленина от открытия до него открытых ценностей и уже тем самым помочь ему в работе над образом вождя революции.
В 1975 году к тридцатилетию Победы Евгений Симонов решил поставить знаменитейшую пьесу Александра Евдокимовича Корнейчука «Фронт». Задача была не из лёгких, её можно назвать даже дерзкой, потому что спектакль «Фронт», созданный в Омске в 1942 году отцом Евгения Симонова, Рубеном Николаевичем Симоновым, как известно, вошёл в сокровищницу советского театрального искусства.
Но время прошло, ту постановку возобновить было невозможно, многие исполнители ушли навсегда, и Симонов решил осуществить свой вариант, найти собственную интерпретацию этой пьесы. На роль Горлова был приглашён я, на роль Огнева — Василий Лановой.
Пьеса Александра Корнейчука, написанная в августе 1942 года, была, по существу говоря, политическим документом. Сталин отчётливо понимал, что старая полководческая школа не отвечает требованиям современной войны. Многие заслуженные военачальники растерялись в её первый период, не смогли понять её ритм, её стратегию и тактику, и стало очевидно, что их надо заменить другим поколением. К величайшему счастью, такое поколение было воспитано, было готово вступить на командные посты. И тогда-то выросла плеяда прославленных полководцев Великой Отечественной войны.
Есть знаменитая фотография: после парада Победы смогли собраться впервые вместе Жуков, Рокоссовский, Конев, Малиновский. Толбухин, Баграмян, Говоров, Мерецков.
Так вот, «Фронт» Александра Корнейчука — как бы документ, объясняющий тот резкий поворот к молодому поколению и резкую смену командного состава, берущий на себя миссию логичного разъяснения такого явления. Пьеса была напечатана в «Правде».
Надо сказать, что «Фронт» написан с высоким профессионализмом, написан яростно, чётко, определённо, характеры обрисованы выпукло, внятно. Далеко не все пьесы Александра Евдокимовича Корнейчука находятся на таком же уровне. И естественно, что за это произведение схватились многие и многие театры страны. Однако первым, кто взялся за постановку, был Рубен Николаевич Симонов, тогдашний руководитель Театра имени Вахтангова. Театр работал в то время в Омске, и судьба свела там нескольких замечательнейших художников, таких, как Алексей Денисович Дикий, Николай Павлович Охлопков, Лев Наумович Свердлин, Рубен Николаевич Симонов, Борис Евгеньевич Захава, Николай Сергеевич Плотников, Иосиф Моисеевич Толчанов, Андрей Львович Абрикосов, — целое созвездие первокласснейших актёров.
Рубен Николаевич решал спектакль как диспут: на сцене стоял огромный зелёный стол, за которым сидели действующие лица. На этом диспуте сталкивались полярные точки зрения — точка зрения Горлова и точка зрения Огнева. Их противопоставление и есть острие этого спора.
В спектакле было много актёрских удач. Прежде всего отмечали выдающееся исполнение Алексея Дикого, который играл значительную, мощную, глыбистую личность. Его Горлов постепенно, мучительно для себя понимал, что он уже отстал от требований сегодняшнего дня, что пришёл ему срок расстаться со своим местом. Но делал он это с болью и страданием. Это была драматическая, даже трагическая фигура — человек, который честно провоевал всю гражданскую войну, был одним из деятельнейших её участников.
Замечательным было исполнение Н. Плотниковым роли Крикуна, В. Кольцовым эпизодической роли Грустного. А. Абрикосов играл очень крупно Огнева.
Это был удачнейший, точный по форме, по содержанию, по смыслу спектакль.
Хотели мы этого или нет, но сопоставление со старым спектаклем было бы неизбежно. С 1942 года по 1975-й прошло тридцать с лишком лет, и многое в этом мире изменилось, в том числе и отношение к тем или иным явлениям войны. Не к самой войне, а к явлениям войны.
И вот, когда мы начали репетировать, я для себя определил образ Горлова как образ сатирический. Наверное, во времена 1942 года, когда немцы были ещё недалеко от Москвы, когда под Сталинградом шла борьба не на жизнь, а на смерть, было не до сатиры, не до издевательства над такими, как Горлов. Слишком всё это было близко, болезненно и страшно. Сегодня на подобных людей невольно смотришь иначе.
Что такое Горлов, каким он написан? Зазнайство, фанфаронство, эгоцентризм, абсолютнейшая глухота к малейшей критике, ощущение себя пупом земли, ощущение себя единственным непререкаемым судией всех деяний, творящихся вокруг него. Ну и так далее, можно много ещё черт, подобных этим, назвать. И, к великому сожалению, я видел и вижу до сих пор в разных сферах деятельности, в разных углах нашей жизни горловых, маленьких и больших, совсем крошечных и очень немаленьких.
Значит, Горлов снят, но «горловщина», к сожалению, пока никуда не ушла. И раз мы показывали спектакль в 1975 году, к тридцатилетию Победы, прожив уже тридцать лет в мирное время, естественно, мне неинтересно играть только что-то прошлое, историю одного генерала. Интересно сыграть явление, именуемое мною «горловщиной».
Я стал поднимать этот характер до символа, стал вместе с режиссёром Евгением Симоновым доводить его до определённой концентрации, концентрации очень густой, сатирической. Да, это сатирический образ, не драматический, а сатирический. Манера поведения этого человека, его лексика, его походка, его ощущение себя в мире — всё решалось исходя из преувеличенных чёрт, чёрт, в чём-то доведённых до абсурда. Мой Горлов плохо говорит, потому что он никогда не учился хорошей речи, не считая это нужным. Он ходит этаким барином, зная, что все перед ним расступятся и уступят ему место. Он садится не на стул, а на трон. Он безапелляционен до полной дурости.
И танец его, который введён был уже в постановку 1975 года, тоже говорит о том, что всё в прошлом. Он танцует «цыганочку», лихо танцует, с присядкой, но присядку уже без поддержки стульев сделать не может. Осталась одна звонкая, громкая, наглая, показная жизнь. Верхний её слой. Внутри-то он пустой уже человек. Он не понимает, куда его несёт, не осознаёт, что происходит. Он только убеждён, что не должно ничего происходить без его ведома, без его участия. Ему недоступен новый подход к жизни, он не понимает новых взаимоотношений. Он глухой человек, да к тому же, конечно, не осознающий этого. Характер склеивался ядрёный, злой, беспощадный, подчёркнутый. У меня была точная позиция по отношению к подобным людям. И естественно, герой мой вызывал у многих горестное и недоуменное отношение. Дескать, что это Ульянов играет такого идиота, такого монстра? Да могли ли быть такие дураки?
Действительно, абсолютно вот такие дураки, возможно, были редкостью, и тем не менее они были. Но ведь я же занимаюсь не портретированием, я же не фотограф, я актёр, который может и должен обобщать явления, и вот в данной ситуации явление обобщено до готовности к самоискоренению, к уничтожению. Я его не разбираю, не мотивирую, чем вызваны его действия, я над ним издеваюсь. Я вывожу Горлова за ушко на солнышко, я хочу, чтобы люди смеялись над ним, тем самым вооружаясь против подобных типов. Мне хочется, чтобы «горловщина» исчезла с лица нашей земли, потому что не только смешно, но и страшно, не только грустно, но и опасно, если сидит на том или ином месте дурак, который считает, что умнее его никого нет. Человек заблудился и отстал, но тем не менее делает вид, что он знает, куда идти, и тем самым всё глубже и глубже погружается в трясину.
Не всем моя трактовка понравилась. Я знаю, многие военные на меня обижались и обижаются. Некоторые даже писали письма, считая, что я занимаюсь злым делом — играю на руку неизвестно кому. Но я думаю, что это неверно. Я играю на руку только одному: чистоте наших рядов, разумности и нравственности нашей жизни.
Не открывая то или иное вредное явление, не выводя его на свет божий, не обнажая движущие его пружины, мы тем самым как бы соглашаемся с ним, как бы считаем противоестественное явление естественным. Для того чтобы строить новую жизнь, нужны всё время новые подходы, новые возможности, новые ключи, новые задачи, новые решения. Идти вперёд нельзя на старых установках, устаревшем понимании задач. Это тормоза. И вот один из страшных, смешных, но страшных тормозов нашей действительности я постарался показать в спектакле «Фронт» по пьесе Александра Евдокимовича Корнейчука.
Спустя приблизительно десять лет мне довелось сыграть в фильме «Частная жизнь» человека, которому в силу разных обстоятельств предложили уйти на пенсию. Он оказался не у дел и вдруг увидел, что жизнь идёт совсем не так, как он представлял себе, когда был у руля.
Что-то есть общее между Горловым и героем этого фильма Абрикосовым. Оно заключается в полной глухоте, в непонимании того, что происходит за стенами твоего учреждения, твоего кабинета, твоих дел, области твоих служебных интересов. Но Абрикосов — это уже не сатирическая, а трагическая роль. Я понимал, что здесь надо не столько издеваться и смеяться, сколько понять и ощутить драматизм судьбы этого человека.
Крупный хозяйственный, партийный деятель, Абрикосов проработал всю жизнь добросовестно, честно (как, впрочем, и Горлов), делал всё, для того чтобы выполнить поставленные перед ним задачи, отдавал себя работе до конца, а то, что на семью у него времени не хватало, ему казалось нормальным, естественным, потому что для него дело было превыше всего. Человек долгие годы считал себя нужным людям, народу. И вдруг с ужасом увидел, что многое идёт мимо него, а он-то себя всегда считал хозяином жизни. Оказывается, что сын растёт по-иному, чем он себе представлял, и они друг друга плохо понимают! Оказывается, у жены есть целый ряд своих проблем, которыми он никогда не интересовался, да и не считал нужным интересоваться. Рядом с ним идёт другая жизнь, в которой есть и любовь, и недоброжелательство, и свои привычки. Узнав об этом, он как будто бы попадает на другую планету и ходит по этой планете, открывая её для себя, постепенно начиная понимать, как странно, как неверно он жил. Горлов этого не сознаёт, а мысли и чувства Абрикосова начинают просветляться. Он видит, что мир, который ему открывается, более сложен, более многообразен, чем он кажется тому, кто наблюдает его, находясь от него, в сущности, далеко. Абрикосов начинает приходить к мысли, что жить только своим разумом, основываясь только на своих взглядах, не прислушиваясь к окружающим, нельзя. Есть ещё другие люди, и их интересы, их проблемы, их сложности, их устремления не всегда совпадают с его устремлениями, с его запросами, с его задачами. Он старается установить какие-то связи с этим открывшимся ему миром, найти новые взаимоотношения с женой, с сыном, с друзьями.
Мне кажется, что между Горловым и Абрикосовым много общего. Только исход их драмы разный.
Мне часто задают вопрос: «Скажите, пожалуйста, как понять последнюю сцену, когда Абрикосова вызывает к себе министр и он начинает судорожно одеваться, потом делает это всё медленнее и медленнее, затем, так и не одевшись до конца, как бы задаёт себе вопрос: что же дальше? Так что: пойдёт он снова работать или нет?» Я всегда отвечаю: «Я не знаю, как он поступит, но в любом случае это будет другой человек, человек, переживший трагическую перестройку своего внутреннего мира».
Однажды я получил примечательную записку: «Уважаемый товарищ Ульянов! Не тешьте себя иллюзией. Если Абрикосов пойдёт работать, он должен будет подчиниться миру, в котором он будет жить». Трезвая, резкая, но реальная записка. Записка человека, вероятно, подобное пережившего или подобное ощутившего.
И тут мне захотелось сравнить Горлова и Абрикосова.
Я уже рассказывал о том, как Горлов танцевал «цыганочку». Этот танец — свидетельство того, что во времена молодые это был лихой, удалой человек, смело и безоглядно воевавший, умевший познавать жизнь во всей её красоте, со всеми её радостями.
А вот момент, когда Абрикосов узнаёт, что он должен уйти со своего поста. Он начинает разбирать сейф: одно надо оставить, другое, то, что принадлежит лично ему, можно забрать с собой. И вдруг среди вещей промелькнёт маленький бюст Сталина, ордена — и ты понимаешь через эти детали, которые замечательно точно продумал режиссёр этой картины Юлий Яковлевич Райзман, что жизнь Абрикосова проходила в определённую эпоху, что шла она под определённым влиянием. Но ты понимаешь также, что это была честная жизнь, так же безоглядно отданная работе, как жизнь Горлова, безоглядно отданная военной службе.
И я подумал: процесс человеческого становления, как у Абрикосова, или падения, как у Горлова, — это процесс самый интересный для искусства. Застывшие формы любого характера — да ведь нет ничего горше, нет ничего скучнее. Становление Абрикосова и падение Горлова — на этих кривых можно выстроить и характерность и образ и привнести в зрелище атмосферу, в которой жил человек, привнести ощущение каких-то давнишних завязей его натуры. И это показалось мне очень важным и нужным.
Любая, пусть даже и не во всём удавшаяся попытка приблизиться к шекспировским образам оставляет неизгладимый след в душе актёра. Это всё-таки самый серьёзный экзамен, требующий и опыта, и сил, и смелости, и много-много чего.
Далеко не каждому актёру выпадает это счастье. И потому, как бы ни относиться к нашей попытке поставить одну из самых «земных» трагедий Шекспира — «Антоний и Клеопатра», — эта работа была существенным, большим этапом и для постановщика спектакля Евгения Симонова й для Юлии Борисовой, игравшей Клеопатру, и для Василия Ланового — Октавиана, и для меня, пытавшегося сыграть поразительную по жизненности и реальности личность Антония. При любых трактовках Гамлет, Отелло, Лир решают не только личную трагедию, но и поднимаются в этой трагедии до всечеловеческих философских обобщений, до понимания общих пружин неустроенности и дисгармонии мира. Отталкиваясь от частного, они приходят к общему. Правда, в конце концов и многие другие герои Шекспира размышляют и постигают общие законы жизни, общие причины её трагедийности. Наверное, таков и Антоний. Но я его понял и понимаю сейчас более чувствующим, чем думающим.
Антоний — воин, солдат, человек напряжённого чувства, весь сосредоточен на себе, на своей всепоглощающей любви к Клеопатре, на своих размашистых и безудержных страстях.
Е. Р. Симонов решал спектакль, и пластически и образно, как арену римского цирка, на которой идёт игра, кровавая и беспощадная. В декорации, превосходно придуманной И. Г. Сумбаташвили, это было выражено очень чётко и эффектно. На сцене — арена и амфитеатр, выполненные из какого-то серого металла. Возникало ощущение замкнутой, мрачной западни, из которой нет иного выхода, кроме резни не на жизнь, а на смерть. Как у гладиаторов. Сценический образ римского цирка раскрывал главный замысел спектакля: Антоний и Октавиан — два противоположных мира. И места им двоим на этой арене жизни нет. Один должен уничтожить другого.
Сталкиваются не только противоположные миры — сталкиваются два мировоззрения, две философии, две морали. И оттого эта борьба становится ещё более жестокой и кровавой. Цезарь Октавиан, как его решал Лановой, — человек сильный, волевой и уверенный. Этот гордый патриций смотрит свысока на других людей. Он рождён повелевать, ему должны подчиняться, он хозяин и жизни и смерти. Ни тени сомнений и колебаний при самых жестоких решениях он не испытывает. Самоуверен, полон презрения к людям, ощущения своего величия. Думается мне, это одна из лучших театральных работ Ланового. Её отличала законченность и чёткая определённость характера. Его Цезарь был скульптурен, как вычеканенный на монете римский император. Повелительная манера разговаривать, патрицианская стать, гордыня — чрезвычайно впечатляющая и убедительная фигура.
Родилась она не сразу. Поиски на репетициях были трудными и долгими. Но Василий Лановой — актёр, поразительно много работающий и ищущий. Что-то я не видел крупных актёров, живущих и творящих только по вдохновению и озарению, этаких пробуждающихся время от времени вулканов. Конечно, талант — это земля, без которой не вырастет и малейшая былинка. Но на одной и той же земле можно вырастить чудо и можно, как это ни грустно, получить одни лопухи. И только пот, только труд, только предельные усилия помогут вырастить невиданные цветы, невиданные урожаи, породить удивительные создания и удивляющие открытия. Истина банальная, и я бы не посмел её повторить, если бы не существовал ещё кое у кого взгляд на нашу актёрскую профессию как на всём доступное и даже полупочтенное занятие.
Может быть, это происходит оттого, что действительно есть актёры и, что обидно, талантливые актёры, которые черпают только из того, что им дала природа, нисколько не заботясь о завтрашнем дне.
Но сколько раз я видел, а точнее, я всегда видел, как источник иссякает: молодость и свежесть ушли, а мастерства и опыта нет. И повторяется актёр, и тускнеет актёр, и надоедает актёр, и сходит на нет. А если и играет, то какую-то бесконечно повторяющуюся историю. Нет, я верю только в труд.
Вот и эта одна из лучших работ Ланового родилась из неустанного труда.
Но пьеса называется «Антоний и Клеопатра». Клеопатра! Об этой женщине написано и сочинено великое множество легенд. Кто знает, какая она была на самом деле?
Юлия Борисова играла её как воплощённую женственность. Да, да, эта всевластная царица — прежде всего женщина. И, исходя из такого понимания, строилась роль. Может быть, в Клеопатре Борисовой не было трагического размаха, сокрушительного, испепеляющего огня, но она была так нежна, так хрупка, что сразу становилось ясно, в чём заключались её колдовские чары, перед которыми никто не мог чувствовать себя защищённым.
Она была изменчива и бесконечно разнообразна в своей борьбе на этой железной арене жизни. Она была умна и дальновидна и в то же время беззащитна. Это было хитроумное, сложное и узорчатое сплетение. Но как для Антония любовь к Клеопатре оказалась сильнее всех государственных и воинских интересов, так и у Клеопатры женщина побеждала царицу. И, потеряв навсегда любимого Антония, она, не задумываясь, отказывается от власти, от жизни, приложив ядовитую змейку к своей прелестной груди. Любовь выше царства, женщина выше царицы.
И какая это была неожиданная женщина! Бесконечно разнообразны оттенки и грани характера Клеопатры — Борисовой. В ней всё смешано, всё сплелось — любовь и гордость, любовь и ненависть, нежность и тигриная ярость, сила и слабость, вечные женские уловки и государственный ум. Эта Клеопатра сама была похожа на змею — опасна и завораживающе красива. И если в ней не было знойного африканского темперамента, то была обезоруживающая женственность, вечная неумирающая женственность.
Но кто он, кого так любила великая женщина? Кто он, любовь к которому обессмертила Клеопатру? Антоний — какой он? Естественно, приступив к работе над ролью Антония, я читал всё, что нашёл, о том времени, об этом человеке.
Вот что писал о моём герое Плутарх:
«Антоний был сластолюбив, пьяница, воинственен, расточителен, привержен роскоши, разнуздан и буен, а потому… он то достигал блестящих успехов, то терпел жесточайшие поражения, непомерно много завоёвывал и столько же терял, падал внезапно на самое дно и вопреки всем ожиданиям выплывал.
Он был простак и тяжелодум и поэтому долго не замечал своих ошибок, но, заметив, бурно раскаивался. Не знал удержу ни в воздаяниях, ни в карах.
…Хвастовство, бесконечные шутки, неприкрытая страсть к попойкам.
…Щедрость, и безобразное пьянство, и возмутительное расточительство.
…Ко всем этим природным слабостям Антония прибавилась последняя напасть — любовь к Клеопатре, разбудив и приведя в неистовое волнение многие страсти, скрытые и неподвижные».
Наверное, и так можно было раскрыть характер, если бы Шекспир назвал свою трагедию «Антоний», но пьеса называется «Антоний и Клеопатра» и рассказывает, может быть, о самом светлом и прекрасном периоде жизни Антония. Когда он поднялся над своей натурой, когда любовь сделала его другим человеком. Когда Клеопатра стала для него «венцом и целью», когда любовь стала для него выше и императорского трона и полководческих побед. Когда, кроме страсти к Клеопатре, для него не существовало ничего. Когда, видя это озарение и воспользовавшись этой великой слепотой, коварный Октавиан победил его в кровавой схватке. Когда Антоний, проиграв всё Октавиану, выиграл бессмертие, ибо его обессмертили не сражения, а невиданная любовь к Клеопатре.
Но каким же он был? Мы с Симоновым определяли для себя Антония как человека, который всё меряет своими мерками: возможна греховная любовь, но невозможна подлость, может быть забвение любви, но не может быть предательства.
Антоний смотрит на мир глазами сильного человека, который не допускает мысли о поражении. Сильные люди часто бывают добродушными и снисходительными, а столкнувшись с подлостью, теряются и проигрывают. Такие люди как-то стесняются своей силы. Они как бы считают всех младшими братьями, которых нельзя обижать. И в этом наивном неведении они часто погибают, как подъеденное мышами дерево. Говорят, слоны (слоны!) смертельно боятся мышей!
«Антоний и Клеопатра» В. Шекспира. Антоний
Почему такой Антоний виделся нам? И почему в поисках характера Антония мы не принимали Плутарха в расчёт? Нет, он у нас должен был быть и кутилой и человеком, предающимся всем страстям человеческим, но общее решение спектакля, условное, приподнятое, требовало, чтобы и я следовал этой стилистике.
Трудно, да и глупо было бы сейчас рассказывать о том. каким же в конце концов получился Антоний. О себе говорить, может быть, невозможно, а может быть, и не нужно. Всё равно себя или пожалеешь, или приукрасишь. Таков человек. В исповеди я не верю. А в попытку разобраться в своих путях-дорогах — верю. И в верных, прямых и в запутанных, кривых. К тому же прошло много лет со дня премьеры, и, в общем-то, это — уже станция, которую мы проехали. Хочу только сказать, что решение моего Антония и принимали как самостоятельное и своеобычное.
Помню, Любовь Орлова писала в маленькой рецензии в «Огоньке», что весь спектакль пронизан страстью и яростью Антония — Ульянова, который больше солдат, чем император и государственный человек, что именно это и хорошо. С открытой грудью, с распахнутым сердцем, такой понятный и такой сегодняшний. Запомнил я это, видимо, потому, что написала эти слова Любовь Орлова, одна из самых артистичных актрис нашего кино. Ну и, конечно, потому, что хвалили. Не будем кривить душой — всем это нравится.
Но многие критики и зрители не приняли моего Антония как раз потому, что сочли его уж больно близким, уж больно земным. Всё-таки это римский император. Человек, владевший «половиной мира». Где же осанка, где особость императорская?
Спорить с этим трудно. Вероятно, Антоний был и величествен и импозантен, а судя по Плутарху, красив и могуч. Но ведь мы не играли историческую личность и не обязаны были следовать точности портрета и биографии. Но главное, я убеждён: самое существенное в актёрском деле — умение всегда петь своим голосом. Хоть маленьким, но именно своим, естественным. Нет более грустной и жалкой картины, чем пыжащийся актёр, который говорит не своим голосом и ходит, будто аршин проглотил. На это так же тяжело и стыдно смотреть, как на подкрашивающихся стариков. Конечно, всё время быть самим собой актёру особенно сложно, но, мне кажется, стремиться сохранить это в себе в доступных границах надо всегда.
А в связи с Антонием рискну высказать ещё соображение. Вероятнее всего, я не рождён играть царствующих особ, но в силу сложившихся обстоятельств я их сыграл, и немало. Судите сами: Антоний, Ричард III, Наполеон… И все «мои» короли и императоры без исключения наряду с серьёзным и заинтересованным отношением вызывали эту злополучную реакцию: не король. Нет царской крови, слишком прост Наполеон, слишком обычен Ричард III, слишком мелок Антоний, слишком земной и солдатский. Всё, что я сейчас скажу, не является ни защитой моих работ, ни спором с критикующими меня. Нет, это только недоуменные размышления.
Конечно, все эти герои были крупными и незаурядными людьми. Спору нет, деяния их не уложишь в одну пьесу, в один спектакль. Но при всём их величии и значимости они были людьми. Незаурядными, но людьми. А театр занимается человеческими взаимоотношениями, а не царскими, полководческими, морскими, сельскохозяйственными, производственными. Человеческими. И только через человека освещаются и понимаются царские, и производственные, и все на свете проблемы. Через человека.
Беда многих современных пьес в том, что конфликт обозначается, а человек пропадает. И тогда любой, самый острый и остроумный конфликт становится публицистически-литературным, а не жизненным. Теряется смысл произведения, когда нет носителя и, если хотите, создателя этого конфликта — человека, в котором заключено всё: и время, и идеи, и атмосфера, и люди. Всё.
Антоний — М.Ульянов, Клеопатра — Ю. Борисова
Без полнокровного, интересного образа человека действие в пьесе похоже на то, что происходит в кукольном театре, где озвученные фигурки дёргает кукольник и заставляет их двигаться в нужном направлении. А в театре интересно в конечном счёте только человеческое сердце, которое на ваших глазах сокращается то медленнее, то быстрее, а иногда не выдерживает и рвётся. И тогда, когда судьба актёрская дарит тебе такой счастливый билет — сыграть, скажем, Наполеона, то думать надо прежде всего о том, какой он был человек, не полководец, а человек. О его победах и поражениях написаны тысячи книг, я не преувеличиваю.
Во время работы над этой ролью я обратился в Историческую библиотеку, и там мне показали огромные стеллажи, заставленные книгами о Наполеоне. И с их помощью как-то можно, наверное, представить себе проведённые им сражения и походы.
А вот каков он, когда остаётся один? В чём выражается его человеческая сущность? Где его слабость? Где боль? И это надо знать не для того, чтобы развенчать и принизить историческую личность до своего уровня, а для того, чтобы ощутить его плоть, его температуру, и тогда на этого понятого тобой человека можно надевать корону. А иначе ты будешь только вешалкой, на которую напялят «серый походный сюртук».
Работая над Ричардом III, я нашёл в той же Исторической библиотеке материал, потрясший меня. Оказывается (и это доказано и английскими и советскими историками), что в действительности Ричард III был для своего жестокого и кровавого времени прогрессивным королём. Он старался объединить враждующие между собой кланы, установить возможную для того времени законность, при нём ввели регулярно действующую почту. Но историки, не без влияния Генриха Тюдора, одержавшего победу над Ричардом, дали определённую его трактовку, а Шекспир, живший во времена Елизаветы Тюдор, в своей трагедии окончательно заклеймил его, и Ричард III стал для потомков олицетворением зла.
Никто не возьмётся за бессмысленную затею — пересматривать Шекспира, но такой неожиданный поворот как бы рассеял дымку таинственности и какой-то патологической жестокости и обнаружил в этом образе нечто обычное, человеческое, доступное моему пониманию. Не оправданию, а пониманию. А актёру нельзя играть, не понимая, каков человек твой герой. Сначала человек. Разгадав его, ты начинаешь строить здание роли из известных тебе материалов. Всё становится понятным и возможным.
Итак, через себя и только через себя. И через понимание скрытых пружин человеческого характера любого короля и любого императора. Но убедить некоторых зрителей, что император тоже человек, просто невозможно.
С детских сказок, что ли, это убеждение вырабатывается? Раз король, значит, нечто надчеловеческое и особенное, не как у всех смертных? И ходят короли не так, как мы все, и думают как-то особенно. Что-то рабское в этом есть. Как-то после показа по телевидению спектакля «Ричард III» я получил письмо от одной разгневанной зрительницы. Эта зрительница возмущалась: «Что это у вас декорация из одних досок? Всё же Ричард — английский король! Мог бы себе построить и получше покои. Разве для короля стали бы строить из досок?»
Ну как тут спорить! А кстати, Р. Н. Капланян, постановщик спектакля, взял за основу для декорации настоящий трон Ричарда III (он стоит сейчас в Тауэре), грубо сбитый из толстых дубовых досок.
И Антоний, если судить по Плутарху, был человек, а не идеал. Грешник был, великий, видать, грешник. Но увидел Клеопатру, и не стало человека нежнее, и влюбленнее, и безумнее его. И вот одиннадцать лет мой «неимператорский», но неистовый и широкий Антоний умирал от любви к этой прекрасной колдунье — Клеопатре и рвался к ней в Египет, забыв и власть и Рим.
«Ты знала хорошо, /Что сердцем у тебя я на буксире/И тронусь вслед. Ты знала, что тебе/Достаточно кивнуть, и ты заставишь Меня забыть веления богов». Сгорает Антоний в этом огне любви, бьётся головой о камень, тоскуя во время долгой разлуки, и ликует, видя вновь свою египтянку. У меня порой не хватало физических сил, иногда я уставал под бременем этих страстей, чувствуя, что не в силах передать весь темперамент этого бешеного римлянина. Но я был счастлив в тот вечер, когда шёл спектакль, готов был очертя голову прыгать в этот клокочущий, кипящий мир.
Когда в Театре Вахтангова приступили к постановке спектакля по пьесе А. Вейцлера и А. Мишарина «День-деньской» и мне была поручена главная роль, директора завода Игоря Петровича Друянова, я, естественно, прочёл пьесу и ужасно расстроился.
Пьеса, как принято говорить, производственная. Но не в этом беда. Производственные пьесы поднимают интересные вопросы, решают значительные производственно-нравственные, моральные проблемы. Возьмём для примера «Сталеваров» Г. Бокарева или «Премию», «Мы, нижеподписавшиеся» А. Гельмана или «Человека со стороны» И. Дворецкого.
Интересно, когда на первый план выдвигается человек, личность, образ, тип. А на втором плане — вся производственная коллизия, которая может быть такой или этакой, она не так важна зрителю. Интересен, повторяю, человек. Каков он в соприкосновении с техникой, с другими людьми, с временем, с обществом, как он себя ведёт, что он решает, в чём он ошибается, в чём он прав. Но, к сожалению, во многих пьесах за варкой стали, возделыванием полей, изготовлением тех или иных машин человека не видать. И тогда смотреть на всё остальное в высшей степени скучно.
Вот что-то в этом роде представляла из себя пьеса А. Вейцлера и А. Мишарина. Три часа надо было ковать котлы, а характеры написаны очень невнятно. Фамилии есть, имена есть и даже какая-то биография у персонажей есть, но нет вещественности, нет «тела».
И посему я расстроился и стал думать, как же сделать мой персонаж более или менее вразумительным, более или менее интересным. Если следовать сюжету, ничего не получится. Сюжет ясен как день. За реконструкцию производства снимают директора с работы. Ну, про это были сотни фильмов и спектаклей. И тогда я стал вспоминать интересных, своеобразных, своеобычных людей, с коими меня судьба моя актёрская кочевая сталкивала.
Вспомнился председатель колхоза, который рассказывал о том, как он боролся с пьянством. В его колхозе один из колхозников страшно пил, и ничего с ним нельзя было поделать. Наконец решился председатель на такой ход. Однажды ночью они с парторгом колхоза пришли к этому выпивохе с ружьями и сказали: «Есть постановление правления колхоза о том, чтобы тебя расстрелять за пьянство». Мужик, жена его, дети стали плакать, а пришедшие играли роль неподкупных судей и всё повторяли: «Пойдём в рощу, мы тебя расстреляем». Мужик умолял пощадить его, валялся в ногах, тогда они «смилостивились»: «Ну ладно, на этот раз прощаем». — «И что ты думаешь, — сказал мне председатель колхоза, — бросил он пить».
Я рассказал эту историю на одном из совещаний в Министерстве культуры, и драматург Михаил Ворфоломеев сказал мне, что, прибежав домой, молил только об одном: лишь бы никто не перехватил такой сюжет. И в течение двух недель сочинил одноактную пьесу, в центре которой событие, рассказанное моим знакомым. Она шла с большим успехом по российским самодеятельным театрам. Вот такого человека я вспомнил.
И ещё один председатель пришёл мне на ум. Во времена оные, когда всюду сажали кукурузу, с него, естественно, требовали того же. А дело происходило в Мордовии, кукуруза там издревле не росла. Он не сажал, а от него все требовали, и тогда он наконец посадил грядку перед правлением колхоза, за что, как за насмешку, получил строгий выговор с предупреждением, его даже чуть ли из партии не исключили. Но потом эта кампания кончилась и всё обошлось.
Другие люди вспомнились, смелые, необычнейшие. И вот тогда-то придумался следующий характер.
В пьесе «День-деньской» написано так: вошёл человек средних лет, в лёгком заграничном костюме, с привычными командными нотками в голосе, то есть пришёл герой и начал руководить. Сразу понятно, что он обязательно победит. Герои у нас всегда в пьесах побеждают. И тут же всем становится скучно, потому что ясно, чем это кончится. А худшего наказания, чем то, когда зрители знают всё вперёд на пять ходов раньше автора и раньше театра, придумать невозможно. Театр всегда должен быть умнее, хитрее, занимательнее, чем может представить себе зритель, должен его опережать, ставить перед задачами нравственными, или сюжетными, или эмоциональными. Без этого театр не существует. Зритель может быстро понять идею, но он не должен моментально разгадать фабулу. Иначе интереса к спектаклю не жди. А тут ещё рядом будут ковать котлы, а тут ещё беспрерывные разговоры о реконструкции, о замене старых котлов на новые, и провал обеспечен на все сто процентов.
И вот я, исходя из этих соображений и своих воспоминаний, постепенно придумал и решил рискнуть — сыграть нечто совершенно противоположное тому, что написано в пьесе.
На сцене появляется в замызганном костюмишке какой-то седой гражданин, сутуловатый, с шаркающей походкой, со скрипучим, каким-то удивительно неприятным голосом, покручивая в руках цепочку из скрепок. Какой-то такой, понимаете, нахохлившейся птицей, старой драной птицей выглядит этот человек. И тягуче, занудливо разговаривает со всеми окружающими.
Я рассчитывал на то, что зритель будет шокирован. Это и произошло. Зрительный зал поначалу ошарашенно не понимает, кто пришёл. Хватаются за программки. В программках написано: директор завода, так он и рекомендуется. Директор завода? Директор завода. Да разве такие директора бывают? Что-то непонятное. Зрительный зал пытается постичь, в чём тут дело, то ли в актёре (здоров ли он?), то ли в чём-либо другом. Зритель начинает вытягивать шею по направлению к сцене, а не откидывается на спинку кресла, с ужасом поглядывая на часы и думая о том, что ещё предстоит провести в театре два часа. Два или три.
А этот мой директор ходит, ко всем привязывается, сидит развалившись, пьёт какие-то чаи (ему всё время носит секретарша чай), со всеми разговаривает пренебрежительно, грубовато, издевательски, насмешливо. И постепенно зритель начинает раздражаться: дескать, что же это за такой гусь-то лапчатый, почему он так странно себя ведёт? У одних это вызывает чувство протеста, у других — возмущение, третьим становится интересно, четвёртые не понимают, пятые уже думают, как бы наказать зарвавшегося актёра. Но никто не спит, потому что странный, нахохлившийся, в старомодном костюмчике человек притягивает, как магнит.
Потом, в процессе спектакля, зритель поймёт, что это человек умный, талантливый, прошедший огонь, и воду, и медные трубы. Друянов о себе, например, говорит: «Ты что же думаешь, меня впервой собираются снимать с занимаемой должности? Всё, брат, было, всё. Ты знаешь, что у меня три ордена Ленина и двенадцать выговоров разного калибра?» Становится очевидно: человек, прошедший большую жизненную школу, на самом деле прикрывается этой манерой, как маской, от бесчисленного количества дураков. А что он и мужествен, и мудр, и по-партийному ответствен, это всё потом узнают, но только потом — в конце спектакля. И досмотрят спектакль до конца, потому что будут разгадывать характер. Не наблюдать за тем, как куют котлы, которые необходимы для нашей жизни, а в театре неинтересны. Зрителю важно понять, что за человек перед ним, и вот этот-то процесс разгадывания Друянова, его личности и становится в какой-то мере, не знаю уж в полной ли, но в какой-то мере становится содержанием спектакля.
Надо сказать, «День-деньской» имел приличный успех, и судя по рецензиям и судя по посещаемости спектакля. Правда, он вызывал всегда какое-то раздражение. Помню, в Свердловске собрали директоров на этот спектакль, и они были обижены — они утверждали, что такого директора быть не может. Странно, но не было почти ни одного, кто встал бы на мою защиту, хотя как, казалось бы, не понять: ведь не форма существенна, а существенно содержание характера. Характер же Друянова, как я уже упоминал, можно соотнести с самыми высокими нормами. Он берёт на себя ответственность за реконструкцию, временно заваливает план ради того, чтобы потом выпускать новые котлы, потому что старые уже не будут продаваться, так как не соответствуют сегодняшним требованиям. Короче говоря, Друянов отвечает делом на призывы партии и государства к ответственности, к модернизации и интенсификации производства. Но странная штука: тогда меня ругали в основном за то, что он гнусавый, как будто бы голос и внешность человека на руководящей должности имеют первостепенное значение. Подобные суждения потом меня уже нисколько не обижали и не возмущали, а подчас даже смешили, но всё же иногда просто горько было от того, что люди судят так поверхностно. Ведь недаром говорят: встречают по одёжке, провожают по уму. А у нас, к сожалению, часто и встречают и провожают по одёжке. А вернее сказать: не столько даже по одёжке, сколько по тому, какое место занимает этот хорошо одетый человек — если высокое, то будь он умный или неумный, его провожают всё равно, как положено.
Но пока спектакль шёл в театре, всё было хорошо. Ну а уж когда его сняли на телевидении… Конечно же, такой перенос спектакля — дело в высшей степени сложное и подчас даже опасное. Условия и специфика театра во многом иные, чем условия и специфика телевидения. Там частенько представляется совершенно нелогичным то, что логично на сцене. И то, что было выразительно в театре, становится убийственным, навязчивым, грубым на телевизионном экране. Знаю много спектаклей, которые совершенно погибли в результате этой акции. Ну, скажем, наша знаменитая «Принцесса Турандот» снята ужасающе плохо. Ужасающе. Спектакль звучит прямо-таки мерзостно по той простой причине, что только форму перенесли, не сумев передать театральный задор блестящей постановки Вахтангова.
Мне думается, что в какой-то мере то же самое произошло и со спектаклем «День-деньской»: резкая форма характера годилась для театра, но была несколько чрезмерна, по всей вероятности, для телевидения. Несмотря на мои усилия сбавить тон, притушить остроту исполнения, мне, видимо, удалось это мало, и спектакль получился с известными погрешностями. Очевидно, особенности моей трактовки на крупном плане ещё более подчёркивались, и я стал получать великое множество писем, где опять меня ругали за то, что я смел показать такого гнусавого директора. Да такого на пушечный выстрел не подпустили бы к заводу! Словом, опять повторилась та же история, что с Горловым. Один зритель мне написал: «Товарищ Ульянов! Я так и не понял вчера: так хороший вы или плохой?»
Бедный, бедный зритель! Он привык, чтобы ему разжёвывали, как манную кашу, все: это — белое, это — красное, этот — фашист, тот — русский, этот — наш, тот — их. А сам он не умеет думать и не может сообразить — кто же этот необычный человек, этот Друянов.
А то я как-то получил письмо, где говорилось: «Мы, лаборантки такой-то лаборатории, сегодня весь день проспорили, считая, что вы неверно играете и неправильно отображаете образ советского директора». А ведь дело не в том, правильно или неправильно я «отображаю». Просто я нарушил правила игры, пользуясь которыми театр и зритель давным-давно договорились, что белое — это белое, чёрное — это чёрное, что этот — положительный, а тот — отрицательный. И так далее. То есть мы договорились об игре, где, в общем, полутонов мало бывает, где ярко обозначается всякое явление, даже не столько ярко, сколько определённо. И когда я нарушил эти правила, когда я смешал краски, то зрительный зал растерялся. Зритель не понял. Не все, конечно, но многие не поняли и не приняли моих условий игры.
Имело смысл так поступать или нет, спорить сейчас не хочу, не могу, не имею права, но думается мне, что жизнь гораздо сложнее всех наших творческих теорий, гораздо многообразнее всех наших установок и всех наших конструкций, что ли. И когда драматург не боится показать сложность, противоречивость окружающей действительности, написанные им образы получаются сильными и интересными.
Именно таким представляется мне Серебренников в пьесе А. Мишарина «Равна четырём Франциям» при моём довольно сложном отношении к этому произведению в целом. Серебренников — человек в высшей степени чистый, определённый и достойный. Все годы, что он состоит в партии, все сорок лет, что работает в крайкоме, он действительно честно служит. Он истинно верит в необходимость того, что делает. Какие бы крутые повороты ни происходи-ли в жизни, в деятельности этой партийной организации, он верит в то, что есть высшее мерило всему — партия. И он искренен, когда заявляет: а я двух правд не говорю, двух мнений не имею. Он не относится к той категории людей, которые проповедуют одно, а жизненный уклад их — нечто другое, подчас прямо противоположное тому, что они так убедительно пропагандируют. У Серебренникова маленькая квартиренка, он плохо одевается, ничего не имеет из тех благ, которые как будто по рангу ему положены. И вовсе не потому, что становится в позу, — считает, ему достаточно того, что имеет.
Когда мы работали над спектаклем, я ввёл в текст роли такие стихи, замечательные стихи горьковского поэта Александра Лукина:
Вот Серебренников — такой. Но при всём своём кристально чистом отношении к идее партии он не видит, что мир изменился. Он не чувствует, что время — иное и требует других, вероятно, более гибких отношений между людьми, потому что ответственность каждого и ответственность общества в целом стали реальной необходимостью. А значит, тем, кто стоит на вершине, кто призван управлять обществом, нужно строить свои взаимоотношения с людьми, утверждать свою позицию, исходя из этих изменившихся обстоятельств. Жизнь подсказывает, что позиция, идейные корни могут быть неизменны, но формы их воздействия на окружающих должны быть подвижны. Ибо время другое. Люди другие. «Уши» другие — они как бы начинают не слышать некоторых нот, чересчур громких. Не потому, что это неверные ноты, нет, но они из такого звукового ряда, который сегодня не воспринимается.
Серебренников же свято и непоколебимо верит в то, что мир способен держаться лишь на безоговорочном подчинении установленным нормам, а нормы диктуются теми, кто призван организовывать и поддерживать определённый порядок. Вот в чём трагизм столкновения с таким человеком.
Есть и ещё одно обстоятельство. Много лет Серебренников находится на посту, где его слово, его решение неоспоримы, где ему даётся право выступать как бы от имени всей партии. Будучи в быту действительно скромным, исключительно честным, он духовно ощущает себя над людьми: он поставлен у власти, значит, его мнение — единственно верно, ибо оно санкционировано. Он привык к тому, что его слово тут же принимается к исполнению. Он привык повелевать. Такие люди не воспринимают другие точки зрения на что бы то ни было. Это не просто глухота старости или, так сказать, глухота отсталости — но глухота того, кто умеет слушать только себя.
Серебренников — очень непростая, далеко не односложная фигура. В нём — густой замес и внутренней окостенелости и правдоискательства, и искренности общественного служения и презрения к людям. Его непоколебимость становится вдруг страшным тормозом всякого движения вперёд. Казалось бы, служил безотказно, самоотверженно — и вдруг стал мешать дыханию жизни, был предан до конца идее — стал её разрушителем.
Для меня — это личность значительная и трагическая. Роль глубокая, играть её интересно, и нет смысла решать, положителен мой герой или отрицателен, — здесь дело обстоит много сложнее.
Известное отставание драматургии от жизни нельзя объяснить только отсутствием талантливых писателей.
Думается мне, слишком напряжённо в последние годы жил человек. Слишком много было перемен. Слишком бурно и быстро меняется мир, в котором мы живём. И поэтому некая прямолинейность, некая однозначность и заданность в изображении современника никак не годится. Как, впрочем, не годится и самосъедание и самокопание, что порой мы видим на сцене.
Мне кажется, путь поиска в драматургии должен затрагивать не внешние приметы современника, а очень сложную человеческую сущность этого героя. В частности, сейчас герой, который знает ответы абсолютно на все вопросы, не правдив, потому что таких людей вообще нет. Но, к сожалению, на сцене такие персонажи встречаются, а зрители им не верят.
Драматург часто даёт заранее приготовленные решения. Но ведь справедливо сказано, что если с первого акта ясно, чем кончится пьеса, то интерес зрителей к драматургии пропадает по той причине, что в жизни ведь совершенно неизвестно, что тебя ждёт завтра.
Именно в этом, вероятно, суть: когда зритель умнее пьесы, умнее актёра на сцене — это гибель искусства, гибель тех идей и тех мыслей, которые проповедует спектакль. Потому что зритель всё уже понял с первой сцены, а мы жуём то же мочало ещё три часа.
Работа, которая только что закончена (хотя театральная роль, в отличие от кинематографической, начинает набирать силу в ходе спектаклей), да ещё работа над шекспировской ролью, да ещё над великой ролью Ричарда III, требует не только лучшую часть твоего «я», а всего тебя без остатка, полной твоей отдачи — до самого донышка.
Ричард III — высочайшая вершина в великом Шекспировском горном хребте. Как её покорить? Сколько лет нужно готовиться? Какие средства, какие силы нужны, чтобы на это дерзнуть?
Кто из актёров с замиранием сердца в тиши и в одиночестве не мечтал сыграть столь блистательного мерзавца и злодея? Какое поле для неожиданных решений, актёрских находок, потрясающих сцен, блестящих монологов! Какой поразительный контраст уродства и силы, ничтожества и мощи. Тут есть что сыграть. Тут есть ради чего играть. Одно слово — гастрольная роль. Роль, бывшая в репертуаре многих знаменитых трагиков. Страшно, но влечёт к себе, тянет, как тянет пропасть или высота. Если же говорить абсолютно откровенно, я и не думал о Ричарде III. Слишком уж я русский, простой, не героический и не трагичный. Да и непонятны мне такие натуры, непонятны и страшны. А на одном перевоплощении, даже если такое и в твоих силах, подобную роль не сыграешь, она играется не лицедейством, а всем существом, всем сердцем. В такую роль вкладывается весь опыт, всё прожитое и нажитое.
Кто-то хорошо сказал, что качество художника зависит от количества прошлого опыта, который он несёт в себе. Без «прошлого опыта», и не только твоего лично, нельзя играть в трагедиях Шекспира.
И кто-то ещё, по-моему, Росси, хорошо сказал: «Беда в том, что, как играть Ромео, познаёшь в семьдесят, а играть надо его в семнадцать». Теперь, проработав около сорока лет в театре, я сам познал эту бесспорную, но горькую и, я бы сказал, несправедливую истину, а также и то, что часто и сорока лет не хватает, чтобы понять роль.
Да, в 60-е годы, когда М. Ф. Астангов затевал постановку «Ричарда III» и пригласил меня быть сорежиссёром и вторым исполнителем, я едва ли смог бы войти в тот спектакль со своей трактовкой роли и своим видением. Это было бы невозможно потому, что, конечно же, Михаил Фёдорович решал бы характер Ричарда по своему пониманию, а он был актёр романтический, приподнятый и играл бы Ричарда как демоническую, сатанинскую личность. Приблизительно так он играл много лет в концертах сцену с леди Анной. Это было его поле. Здесь он был неподражаем, убедителен, бесконечно театрален и интересен.
Я бы подчинился творческому диктату Михаила Фёдоровича и едва ли достиг бы большего, чем более или менее удачное копирование.
Вообще роли, подобные Ричарду, должен репетировать либо один актёр, либо два очень равных по творческим силам. При этом режиссёр должен трезво учитывать и интересы спектакля и интересы обоих исполнителей, а это большей частью не получается, и не только из-за чьего-то нежелания.
Так вот, та, к великому сожалению, не осуществлённая Астанговым работа едва ли дала бы мне возможность открыть что-то, хоть малое, но своё. Ну а говорить о студенческом Ричарде, который был в моей биографии, и совсем несерьёзно. Это был жалкий лепет без мысли, без темы. Вообще злодей, вообще сцена с леди Анной. Может быть, слабое подражание всё тому же Астангову.
Надо сказать, что смелость, с которой я тогда взялся за Ричарда, не была чем-то исключительным. С «безумством храбрых» мы, студенты, брались за любые роли, осуществляя самостоятельные работы. И хорошо, что так было: именно они давали нам возможность учиться плавать, в этом их безусловная ценность.
Так что все мои приближения к образу Ричарда III носили, в об-щем-то, случайный характер и не являли собой какую-то упорную осаду этой крепости.
И когда после смерти М. Ф. Астангова была отложена работа над этим спектаклем, я принял это как должное. Не был я готов к ней и отошёл от неё без малейшего сожаления. Впоследствии, когда возникали разговоры о том, чтобы поставить и сыграть «Ричарда III», я отказывался от этих попыток, трезво и ясно понимая, что одному, без режиссёра, мне это не потянуть. Так бы, наверное, это и осталось воспоминанием о ещё одной неосуществлённой работе. Сколько их, этих неосуществлённых, уже невозвратимых ролей, постановок! Из-за нежелания руководства, из-за неудачно сложившихся обстоятельств, из-за необходимости играть другие роли, ставить другие спектакли, пусть нужные, из-за вот именно так, а не иначе сложившегося репертуара, из-за отсутствия заинтересованного режиссёра не увидели свет, может быть, удивительные образы, может быть, грандиозные постановки.
Несыгранные роли, непоставленные спектакли — зарытый клад, который уже никогда не будет найден.
Вот и Ричард мог бы стать ещё одним неосуществлённым замыслом. Но случай и удачно сложившиеся обстоятельства тоже с нами. И подчас они побеждают, а неудача до поры до времени прячется в угол, ожидая своего часа.
В 1974 году Театр Вахтангова поехал на небольшие гастроли в Ереван. Давний друг театра, ученик Рубена Николаевича Симонова, крупный современный режиссёр Рачия Никитович Капланян в один из свободных дней пригласил нас посмотреть фрагменты его нового спектакля «Ричард III». Каждый вечер мы играли и целиком спектакль посмотреть не могли, смогли посмотреть только фрагменты. Нам всем они показались очень интересными. Почти всю сцену занимал огромный трон, который превращался то в дворцовые переходы, то в место казни, то в неправдоподобно большой стол государственного совета, то в улицы Лондона. Образ очень ёмкий, позволяющий мгновенно менять место действия, точно выражающий главную тему — тиранию. На следующий день в доме гостеприимного хозяина зашёл разговор о том, что хорошо бы у нас, в Театре Вахтангова, поставить «Ричарда III. Капланян давно хотел поработать с нашим коллективом, а тут готовое решение, есть актёры, которые заинтересованы в этой работе. К тому же наш главный режиссёр Евгений Симонов должен был ехать в Польшу ставить «Антония и Клеопатру», наш же театр нуждался в новом спектакле.
«Ричард III» В. Шекспира. Ричард
Я же говорю: случай и удача тоже иногда бывают с нами. В общем, в этот же вечер в принципе мы договорились: Р. Н. Капланян поставит в нашем театре «Ричарда III», приняв за основу решение спектакля, идущего в Ереване.
Вот так, в общем-то неожиданно, решился этот вопрос, и я начал думать о Ричарде III уже не отвлечённо и вообще, а сознавая открывшуюся возможность подойти вплотную, наяву к этой грандиозной роли, о которой даже мечтать жутко.
Трудно, серьёзно-то говоря, даже невозможно в словах передать весь изменяющийся, противоречивый ход размышлений и решений актёра, когда он работает над ролью. Потом, на бумаге, это всё выглядит складно, логично и целеустремлённо, как река, нарисованная на карте, — голубая, чёткая, и ясно видно, откуда она течёт и куда впадает. А работа актёра похожа на плавание по настоящей и незнакомой реке, когда ты не знаешь ни её начала, ни её конца, ни что там за поворотом — пороги или тишина разлива. Неизвестно.
В октябре 1975 года были распределены роли, а Р. Н. Капланян предложил мне быть не только исполнителем Ричарда, но и режиссёром спектакля. И мы вступили на этот крёстный путь.
С чего начать? Ричард III. Какой он? Каким его играть? Чем он интересен сегодня? И интересен ли? Что за мир, в котором он жил? Каким был этот XV век?
Известный исследователь Шекспира Гервинус писал ещё в 1877 году: «Для актёра ни одна роль не представляет более обширной задачи. Привлекательность и высота этой задачи заключается вовсе не в том, что актёр должен являться здесь попеременно то героем, то любовником, то государственным человеком, то шутом, то лицемером, то закоренелым злодеем, то кающимся грешником; не в том, что ему приходится переходить от напряжённейшей страсти к самому фамильярному тону разговора, от выражения полного доверия — то к сильной речи воина, то к хитрости дипломата, то к красноречию вкрадчивого любовника; не в том, что эта роль представляет богатейший материал для резких переходов, для тончайших оттенков игры, для выставления напоказ всего искусства мимики и дикции, а в том, что актёру необходимо здесь среди многоразличных тонов отыскать один основной руководящий тон, который связывает всё это разнообразие в одно целое».
Так какой же сегодня должен быть основной руководящий тон?
Питер Брук пишет: «Овладеть такой ролью, как роль Гамлета или Отелло, актёру удаётся не чаще одного или двух раз в столетие». Не ново, но читать такое страшновато.
А «Ричард III» после «Гамлета» самая обширная, самая глубокая из пьес Шекспира. Но человек, к счастью, всегда надеется на лучшее. А иначе как жить и работать?
Откуда же могло появиться такое чудовище? Почему? Значит, были же исторические условия, в которых мог появиться такой человек? В исследовании «Общественная жизнь Англии XV века» говорится о действительно страшных приметах того времени: «Свобода личности была совершенно уничтожена благодаря ужасной государственной системе и постоянным произвольным арестам и заточениям граждан. Правосудие было уничтожено. Папа, король, епископ и дворянин соперничали друг с другом в жадности, в похотливости, в бесчестности, в безжалостной жестокости. Именно это нравственное вырождение и бросает мрачную тень на эпоху войн Роз. Дикие битвы, беспощадные казни, бесстыдные измены представляются тем более ужасными, что цели, за которые дрались люди, были чисто эгоистические, что в самой борьбе замечалось полное отсутствие каких-либо прочных результатов. Эта моральная дезорганизация общества отразилась на людях. Все дела делались тайно, одно говорилось, а другое подразумевалось, так что не бывало ничего ясного и открыто доказанного, а вместо этого по привычке к скрытности, к тайне люди всегда ко всему относились с внутренним подозрением».
И вот этой наступающей анархией, всеобщим разложением нравов порождён Ричард III, характер исключительный, противоестественный, чудовищный. И даже, может быть, не количеством совершённых насилий взращён он, а отрицанием всех связей, божеских и человеческих, всех естественных, родственных уз, откровенной циничностью беспредельного индивидуализма.
И если Ричард злодей, то и все окружающие его тоже злодеи. И немощный сластолюбец Эдвард, и бесцветный, незадачливый интриган Кларенс, чванная и алчная родня королевы, и беспринципный карьерист Бекингем, глупый и тусклый Хестингс, двуличный дипломат Стенли. Таков этот мир. Рисуя нам историю Ричарда, Шекспир, видимо, исходил из следующего положения: когда подорваны основы здоровой государственной жизни, когда справедливость попрана и страна погрузилась в хаос, высший успех выпадает на долю самого сильного, самого ловкого и самого бессовестного. И вот таков Ричард, провозглашающий свой символ веры: «Кулак — вот совесть. Меч — вот наше право».
Ричард был сыном полуварварского, полуразбойничьего века, эпохи, пропитанной кровью. Когда его зарубили в битве, то сделали это страшно и жестоко, вырвали волосы, привезли к паперти церкви и бросили. Тело три дня лежало для устрашения, пока монахи не похоронили его. В стремительной и зловещей карьере Ричарда III, в его отчаянной борьбе против судьбы, в его внезапной и ужасной кончине есть что-то демоническое. Вот как о нём писал Томас Мор в его превосходной «Истории Ричарда III»: «Он был скрытен и замкнут, искусный лицемер… внешне льстивый перед теми, кого он внутренне ненавидел, он не упускал случая поцеловать того, кого думал убить, был жесток и безжалостен, не всегда по злой воле, но чаще из-за честолюбия и ради сохранения или умножения своего имущества. С таким кротким и чувствительным выражением лица, что, казалось, ему не свойственны и совершенно чужды хитрость и обман. Воистину он имел острый ум, предусмотрительный и тонкий, склонный к притворству и лицемерию. Его отвага была такой неистовой и лютой, что не покинула его до самой смерти».
Вот какая чудовищная, наделённая бесовским могуществом сверхъестественная фигура вырастала передо мною, когда я читал о Ричарде всё, что мог найти в библиотеках. Да и судя по мемуарам актёров, все трагики играли Ричарда как какую-то нечеловечески сильную, могучую и сатанинскую личность.
Но знание истории и проникновение в сущность изображаемого характера ещё не есть твоё решение. Это только общие знания, и не более того. И если я просто буду играть известные понятия, то едва ли смогу убедить зрителя. Сегодня можно привлечь внимание трактовкой, толкованием, но решение роли актёром должно исходить и из наличия собственных сил и из современных интересов и проблем.
Чем сегодня может быть интересно и важно театральное решение роли Ричарда? Каков сегодня «основной руководящий тон» этой роли? После многих вариантов, которые возникали, обсуждались и отвергались, мы с Капланяном убедились, что наиболее отвечает нашему представлению о сегодняшнем смысле роли следующее размышление: мы живём в век, когда то в одном, то в другом конце света появляются, как дождевые пузыри, так называемые сильные личности. Не много ли их? И почему они в конце концов на поверку оказываются именно пузырями, которые лопаются и исчезают? Исчезнут, но, того и глядишь, опять поднял голову очередной диктатор, очередной «отец нации». В чём главная причина столь неестественно частого появления «сильных личностей»? В разобщённости и в раздроблённости людских интересов? Может быть, именно в этом?
В чём-то, возможно, наши размышления не полностью соответствуют конкретной действительности, но они точно выражают наши раздумья, наши тревоги. А если это так (а нам кажется, что это так, и именно это страшно и неестественно), то в спектакле надо рассказывать сегодня о личности, которая из-за определённо сложившихся обстоятельств вдруг обретает силу, мощь, вес и в конечном счёте трон. Почему? Да всё потому же: Ричард воспользовался разобщённостью и разладом, царившими вокруг. Это был жуткий мир борьбы и предательства, грубости и демагогии, где не было ничего святого, не было убийц и жертв, а была лишь временная победа одной твари над другой. Не было там положительного человека. Именно в этой атмосфере мог вырасти такой феномен, как Ричард. Это питательная среда, в которой вырос самый подлый из них, самый отчаянно наглый.
При таком понимании характера Ричарда надо начинать роль с нуля — это одинокий, серый, незаметный человек, снедаемый ненавистью к людям за то, что он убог и ничтожен: «Я, сделанный небрежно, кое-как /И в мир живых отправленный до срока /Таким уродливым, таким увечным, /Что лают псы, когда я прохожу».
Этот-то обиженный, перекорёженный, опалённый лютым презрением к людям человек мечтает о высоком и недосягаемом. И начинает свой путь в тиши — одиночестве. У него ещё нет союзников и единомышленников. Он опаслив. Он привык пресмыкаться и подлаживаться. И потому поход свой против ненавистных ему людей, свой кровавый путь начинает он оглядываясь, труся, вздрагивая и замирая. И, постепенно наглея и набираясь сил, он становится Ричардом III.
Побеждает не исключительный человек, не герой, а злобное ничтожество, упырь.
И опять мы спрашивали себя: неужто и сейчас так много рождается наполеонов? Невозможно, как мне кажется, это, но они появляются.
И опять мы себе отвечали: всё дело в разобщённости людей, в щелях, которых так много из-за непонимания друг друга, усталости, страха, злобы, взаимоисключающих интересов. И чем больше этих противоречий, тем больше щелей между людьми. И в них-то, как сорная трава, сразу же лезут те, кто желает воспользоваться этим.
Но если так посмотреть на пьесу «Ричард III», то, возможно, играть Ричарда надо не сатаной и дьяволом, а мелкой тварью, трусливой, ничтожной натурой, которая, пользуясь человеческим несовершенством, лезет в дыры и щели, а не идёт на приступ. Он, как мышь, прогрызает себе дорогу молча, тихо и как будто незаметно, готовый при малейшей опасности бежать. Но как же такое ничтожество захватило власть? Всё тем же мышиным способом, пользуясь разладом и раздором, ища лазейки и прогрызая дыры, натравливая и льстя, предавая и продавая, всегда насторожённо ожидая удара. Что-то шакалье есть в нём. «Я сплёл силки: умелым толкованьем/ Снов, вздорных слухов, пьяной болтовни/Сумел я брата, короля Эдварда,/Смертельно с братом Кларенсом поссорить» — вот его тактика и философия: стравливая и науськивая, раболепствуя и подличая, он медленно, но верно карабкается наверх. И не только сам карабкается: его подталкивают человеческая глупость, неумение увидеть последствия содеянного.
История мелкого человека, который взобрался на самую вершину государственной власти. Ничтожество постепенно начинает верить в свою непогрешимость и исключительность. Трагедия несоответствия и подлости.
Как вскрыть эту душу? В действии? Конечно. Но мы с Р. Н. Капланяном решили пойти на прямое общение со зрительным залом. Нам хотелось втянуть зрителя в непосредственный разговор о самом главном: почему мог появиться такой человек, как Ричард? И не только появиться, но и победить. Все монологи в спектакле строятся как разговор со зрителем, которому Ричард доверяет самое тёмное и тайное, обнажая закоулки своей души, выливая всю её грязь и весь цинизм. Мизансцена построена Капланяном так, что Ричард выходит прямо на авансцену.
Из-за огромного трона, который занимает почти всю сцену, из тёмной глубины появляется незаметная хромающая фигурка. Оглядывается. Обходит вокруг трона и мягко приближается прямо вплотную к зрителю. И, искательно заглядывая ему в глаза, начинает задушевный, искренний и страшный по своей обнажённости и злобе разговор, начинает свой жуткий поход против человека.
Для чего это нам нужно? Чтобы придать спектаклю определённую публицистичность, полнее обнажить сущность Ричарда III. Пусть именно он, с его программой и с его философией, с его действиями и с его безумием, ведёт разговор с сегодняшним зрителем. Откровеннейший, задушевный разговор, который ему навязывает Ричард, понуждает того быть не только созерцателем, но и участником этой кровавой мистерии, рождает у него чувство ответственности за всё происходящее или могущее произойти. Я знаю зрителей, которые резко недовольны и даже обижены таким решением роли. Невольно они начинают сопротивляться тому, что навязывает им Ричард, и не только сопротивляться, а внутренне яростно протестовать против всего, что творится на сцене. И не созерцательно-зрительски протестовать — это-то естественно, — а граждански, человечески. Вот тут и раскроется та публицистичность спектакля, которая нам так дорога.
Исходя из такого решения, мы рискнули изменить некоторые сцены, а другие переставить. Так, известно: сцена с леди Анной стоит в самом начале пьесы, но при нашем понимании Ричарда невозможно поверить, чтобы он решился на обольщение Анны тогда, когда ещё осторожен и слаб, ещё не уверен в своих силах. Только собрав вокруг себя головорезов, уже сломав сопротивление принцев, уже опираясь на силу и почувствовав себя на коне, он ринется и на эту крепость. Тут есть и азарт игры, который затягивает его и диктует ему необходимость ставить всё более высокие ставки.
Трагедия «Ричард III» кончается боем Ричарда с Ричмондом, претендентом на трон. И Ричард проявляет здесь чудеса храбрости, но гибнет в неравном бою, мужественно и до конца борясь. Но Ричард, каким он виделся нам, не может погибнуть, обнаруживая мужество и даже геройство. Наоборот, это ничтожество остаётся ничтожеством до конца и знаменитое: «Коня! Коня! Корону за коня!» — это не крик воина, продолжающего драться до конца, а отчаянный вопль труса, который готов продать корону за коня, чтобы успеть спасти свою шкуру. Наш Ричард готов продать все и вся, лишь бы спастись. И мы отказались от Ричмонда, этого голубого персонажа, призванного принести свет справедливости и победить зло. Слишком уж это абстрактная фигура, абсолютно не соответствующая историческому Ричмонду, который стал после победы над Ричардом королём Генрихом VII, жестоким и беспощадным.
Мы решились на другой финал. Поняв, что битва проиграна, Ричард судорожно мечется по полю боя, отчаянно цепляясь за жизнь, и, увидя своего вернейшего приспешника, главную свою опору и палача Ретклифа, бросается к нему, ища защиты. Но, следуя закону волчьей стаи и желая спасти свою шкуру, тот тут же его, как барана, прирезал. И только жалкий заячий писк Ричарда раздаётся в пустоте. Такой финал кажется нам закономерным. Так и только так позорно могут кончить свою жизнь поганки, подобные Ричарду.
Мейерхольд говорил, что спектакль должен одним крылом смотреть в землю, а другим в небо. Капланян искал Шекспира без котурнов. Добивался, чтобы на сцене было жизненно, земно, кроваво, больно, потно. Чтобы не театральной парфюмерией, а человеческим потом пахли в этой ожесточённой борьбе персонажи «Ричарда III».
Спектакль идёт на сцене Театра Вахтангова, яростно диктуя свои правила игры. Кто-то безоговорочно принимает эти правила, кто-то сопротивляется им, а кто-то их просто отвергает. И это естественно. Ибо редко-редко удаётся найти такое решение спектакля и роли шекспировской, чтобы это явилось одновременно и открытием и свершением.
А в заключение этой главы я хочу снова вернуться к Рачии Никитовичу Капланяну, постоянная поддержка, помощь и советы которого так много для меня значили в нашей совместной сложнейшей работе.
Я уже неоднократно пытался объяснить читателю настоящей книги, что театр требует такой отдачи, такого напряжения всех сил от своих служителей, что, к великому сожалению, они часто бывают обидчивы, подозрительны, нервны и возбудимы. Наверное, это плата, и плата немалая, за те солнечные озарения, которые даёт театр не только зрителям, но и своим творцам.
Однако бывают счастливцы, которые, поднимаясь на самые большие театральные высоты, выполняя огромную, подчас необъяснимую работу, сохраняют жизнерадостность, внутреннюю свободу и доброту. Они счастливы так, словно впервые прикоснулись к чему-то, чего долго, терпеливо и настойчиво желали. Они умудряются соединить мастерство и опытность с' юношеской увлечённостью и доброжелательством студента первого курса, им удаётся, достигнув очень многого в своей профессии, сохранить нервы, все нерастраченные желания, всю несгоревшую любовь. Они похожи на тех редких солдат, которые прошли четыре страшных года войны, находясь всё это время на передовой, не раз поднимаясь в атаку под пулемётным кинжальным огнём, сходясь в беспощадных рукопашных схватках, и, несмотря на всё это, не получили ни одной царапины и не озверели, не огрубели душой.
Вот таким, как мне кажется, счастливцем в искусстве является Рачия Никитович Капланян. Ему присуща замечательная черта — он не устаёт от людей, хотя редко когда их не бывает вокруг него. И всегда он спокоен, и всегда радушен, и всегда готов помочь, готов выслушать. В наш суматошный, напряжённый век в этой гонке мало, очень мало кто сумел сохранить, не потерять покой и внимательность. Надо сказать, что и удивляют эти качества чрезвычайно.
Капланяновский «Ричард III» с успехом шёл на ереванской сцене. В Москве он тоже, имел успех и хорошую прессу. И вот появилась возможность поставить спектакль у нас, в Театре Вахтангова, но условия для этого были не самые лучшие. Рачия Никитович хотел перенести и декорацию и пластическое решение ереванского спектакля на московскую сцену, но он отлично понимал, что в эту амфору нужно наливать другое вино, что ломка каких-то привычных ходов неизбежна. Готовый спектакль — и актёры другого театра, другой манеры, других взглядов на роль. Новое прочтение многих ролей. Но ведь твоё первое решение — самые трудно стираемые письмена. Нелёгкое сочетание возникает в таких случаях. Оно требует и такта, и настойчивости, и умения убедить в своём и понять другого.
Рачия Никитович в течение года проявил замечательное умение соединить иногда несоединяемое. Когда возник вопрос о возможном изменении декорации, он мягко, но настойчиво отстаивал своё видение. А когда мы с ним начали искать варианты решения характера Ричарда, то этот же человек проявил редкую терпимость и выдержку, готов был выслушать и попробовать любую навязчивую идею, которая мною иногда овладевала и которую я предлагал. Чутьём высокого профессионала он понимал, что мне нужна полная свобода в поисках и решения, и темы, и характера. И любые потом резко отбрасываемые предложения он принимал как чудо и откровение. Потом уж я понял, это нужно было ему, чтобы лучше узнать меня как актёра, а ведь для такой свободы наших поисков ему необходимо было наступить на горло тому видению характера Ричарда, которое было в ереванском спектакле. Так спокойно отказываться от своих решений, так доверчиво и дружески выслушивать чужие мнения может только очень богатый творчески человек, которому важна лишь конечная цель.
Рачия Никитович принадлежит к той категории художников, которые умеют уважать чужую точку зрения, даже не соглашаясь с ней. Это противоречие? Нет, это щедрость и уверенность в своих силах. Только слабый человек с пеной у рта защищает каждую запятую, ибо, отдав её, он остаётся часто ни с чем. А когда творческая фантазия, богатство и разнообразие решений почти не ограничены, тогда уступить в частном не страшно.
Может быть, потому у Рачии Никитовича так много друзей, что он умеет слушать сначала друга, а потом себя? Может быть, с ним всегда уютно и спокойно, потому что он сначала подумает о тебе, а потом уже о себе? И конечно, он так творчески щедр, потому что очень богат.
Может быть, он так виртуозно и прекрасно решает пластически свои спектакли, потому что всегда влюблёнными глазами глядит на жизнь и видит в ней только лучшее? Может быть, потому он так работоспособен и неутомим, что только в творчестве видит смысл и оправдание жизни? И, может быть, мне ещё не раз удастся встретиться с этим редкостным человеком, потому что я подружился с ним и очень хочу этого!
Единственным поэтическим лицом в русской истории назвал Степана Разина А. С. Пушкин. И действительно, ни о каком герое или царе не было спето столько народных песен, сочинено столько легенд, написано столько романов. В чём же притягательная сила этой и живой и почти сказочной фигуры?
Я не историк, а актёр, которому выпала счастливая, но ох какая нелёгкая возможность попытаться сыграть Стеньку Разина. И я опираюсь не столько на исторические свидетельства, сколько на своё эмоциональное ощущение и личности Степана Разина и того времени. Естественно, как всякий мало-мальски уважающий себя актёр, я прочёл всё о Степане Разине, всё, что успел и что смог. И, конечно же, моё эмоциональное восприятие, ощущение, предчувствие роли или что-то подобное этому, не знаю, как назвать, возникает на базе знаний. Но всё-таки, главное — это то внутреннее, глубинное, трудно объяснимое актёрское чувство, которое мне говорит часто больше, чем десятки прочитанных книг. Я бы сказал так: информация, детальное знание предмета, тщательное изучение его — это почва, хорошо удобренная почва, но в неё ещё нужно и бросить зерно твоего ощущения. И тогда, чем тщательнее будет проработана почва, чем она будет более обильно удобрена знанием фактов, тем быстрее вырастет плод твоего видения и понимания события и характера. Так вот, как мне кажется, такая магнетическая притягательность Степана Разина объясняется прежде всего временем, в котором он жил, и его необычайно вольнолюбивым характером. Вот в этом насмерть скрещённом столкновении противоположных, взаимоисключающих сил и заключена для меня разгадка народной многовековой любви к Стеньке.
Время, в которое жил Разин, было временем страшным, жестоким, беспощадным и абсолютно, начисто не принимающим в расчёт человеческую личность. Не было такого понятия. Замечательный русский историк Н. Костомаров писал в своей работе «Бунт Степана Разина»: «На Руси издавна было в обычае отдавать себя в залог за занятые деньги или продавать себя за известную сумму. Иные продавали себя с детьми и со всем потомством и давали на себя вечную кабалу по записям. Отягощение крестьян было столь велико и сборы с них столь огромны, что они были принуждены занимать деньги за большие проценты, разорялись до остатка и, спасаясь от правежей, разбегались. «Правосудие продажно и руки своя ко взяткам спущают». Воеводы грабят и обирают народ, не обращают внимание ни на правосудие, ни на совесть. Долги помещиков правились на крестьянах, несчастного колотили по ногам за то, что его господин наделал долгов и не платит».
Но вот поднялся из этого кровавого, безысходного рабства человек и, разогнувшись, сказал: «Я человек, а не скот, я имею право на волю и свободу, меня нельзя продать и купить, я вольный казак! Я пришёл дать вам волю». И вздрогнул затоптанный, забитый, бесправный, униженный народ и с опаской ещё взглянул на того, кто дерзнул попрать и страх смерти и гнусь рабства. Один выпрямившийся среди согнутых спин. Что это — сказка, сон, показалось усталым глазам? Нет, плывёт, говорят, по Волге атаман Стенька Разин и громит бояр, перед которыми никто и пикнуть не смел, и зовёт за собой. Да как же не запеть песни о таком атамане? Да как же не сочинить былину о богатыре и чуде? Мечта тайная, мечта, никому не высказанная от страха, превратилась в жизнь, обернулась ясным соколом-молодцем, тем, кто распрямился и бросил вызов всем кровопийцам-боярам, которые «какую власть, какую волю на Руси взяли. И не перечь им, и не прогневи, и голос тут не подай за слабых и обездоленных, с проклятьями полезут».
В этом, как мне кажется, и легендарность Стеньки Разина.
В. М. Шукшин жил долгие годы с мечтой, самой дорогой, томящей его мечтой — сыграть Стеньку Разина и поставить фильм о нём. Это общеизвестно. Для него это была не только историческая фигура.‘Надо, «чтобы образ Разина был поднят до такой высоты, чтобы в его судьбе отразилась бы судьба всего русского народа. Вконец исстрадавшегося и восставшего», — писал Василий Макарович о Разине. Дорогие ему черты русского характера: красота, ум, ясность, широта, удаль, самоотверженность, бескорыстие, сострадание к людям — сделали Разина вождём крестьянства.
Владимир Ильич Ленин говорил на открытии памятника Разину 1 мая 1919 года: «Лобное место напоминает нам, сколько столетий мучились и тяжко страдали трудящиеся массы под игом притеснителей. <…> Этот памятник представляет одного из представителей мятежного крестьянства. На этом месте сложил он голову в борьбе за свободу».
Но это, так сказать, бесспорные истины. Нужен какой-то свой, только свой угол зрения, который не противоречит общей истине, но вносит что-то присущее только мне, как исполнителю роли Разина.
И мне, чтобы сыграть Разина, надо было понять, и как можно глубже понять, замысел Шукшина. А у Шукшина всегда была попытка постичь душу искажённую, пробудить добро, в злом понять правого. Притом не скрадывая, не облегчая задачи, а именно через тяжкий опыт выйти к нравственно чистой истине. Шукшинский герой не знал лёгкого добра, он не идёт к истине по воздуху, и никаким всепрощенцем он быть не умеет. Он идёт к добру через страдание, в котором изламывается, искажается, испытывается его собственная душа. Так как же дорога и сложна, противоречива и могуча личность Стеньки Разина для Шукшина! И у него никогда не было и тени умиления и заискивания ни перед своими героями, ни перед теми, для кого он работал. Он был суров к ним.
Как замечательно писал Василий Макарович Шукшин: «Мне кажется, смысл социалистического искусства не в том, чтобы сулиться создавать неких идеальных, положительных героев, а находить, обнаруживать положительное — качества добрые, человеческие и подавать это как прекрасное в человеке».
О В. Шукшине много пишут, его много играют, читают, о его произведениях спорят, их ниспровергают и возносят, критикуют, разбирают и не могут оторваться от него, от его творчества.
Художник и время. Сложнейшая, запутанная многими толкованиями, по-разному решаемая проблема. Почему один художник понят людьми и нужен времени, а другой вроде бы тоже бьётся над проблемой современности, а его не слушают, а если и слушают, то понимают, что он фальшив и надоедлив? Не берусь ответить на этот вопрос, а просто хочу передать некоторые свои мысли о Шукшине, возникшие во время работы над его произведениями.
В. М. Шукшин — феноменальный по отклику в сердце народном, по пониманию его творчества художник. Что это — мода? Или его ранняя смерть потрясла людей своей внезапностью, неожиданностью? Или что-то другое, более глубинное, властно тянет людей к себе, и, читая Шукшина, они находят и радость для себя, и правду, и помощь, и друга, и ответы на вопросы жизни, чувствуя, что им это необходимо, жизненно необходимо.
Когда я записывал на телевидении три рассказа В. Шукшина — «Осенью», «Микроскоп», «Раскас», — я хотел понять, в чём же магическая сила этих простых и немудрящих, вроде бы на первый взгляд незатейливых вещей? Что-то мне удалось передать, но во многом я оказался безоружным перед их глубиной и ясностью, простотой и сложностью. Что-то там есть такое, что освещает эти рассказы каким-то удивительно ярким и в то же время очень естественным светом. Но что это такое? Может быть, самое главное, самое важное, самое сердечное, что ли, — это искренность и правдивость Шукшина? Широко открытыми глазами прямо смотрит он на мир, и смотреть ему бывает интересно, и весело, и любопытно, и больно, и невыносимо. И о чём бы он ни писал, о ком бы ни рассказывал, выходит ярко, выпукло, жизненно, ибо Шукшин видит своих вихрастых, колючих героев такими, какие они есть, со всеми острыми и неудобными углами и, ради удобства и гладкости восприятия, не причёсывает их, не утюжит, не припомаживает. Может быть, в этом и заключается магнетизм шукшинского творчества, который властно и цепко притягивает и заставляет вновь вглядываться в его таких понятных, но непростых персонажей.
В рассказе «Дядя Ермолай» Шукшин откровенно и незащищенно размышляет: «Стоя над могилой дяди Ермолая, думаю. И дума моя о нём — простая: вечный был труженик, добрый, честный человек. Простая душа. Только додумать я её не умею, со всеми своими институтами и книжками. Например: был в их жизни какой-то большой смысл? В том именно, как они её прожили. Или — не было никакого смысла, а была одна работа, работа… Работали да детей рожали. Но сам я жизнь понимаю иначе! Но только когда смотрю на их холмики, я не знаю: кто из нас прав, кто умнее».
Шукшину надо докопаться до самого сокровенного в душе каждого, какой бы он ни был и кем бы он ни был. И Шукшин бесстрашно заглядывает в самые потаённые, самые скрытые от глаз посторонних уголки души своих героев. Заглядывает ради правды и познания человеческой души.
Шукшин принимает жизнь во всех её проявлениях. Но, принимая жизнь такой, какова она есть, он старается объективно и честно понять, что есть зерно и что мякина. К жизни он подходит без предвзятости и субъективной мерки.
«Я очень неодобрительно, — говорит он в своём последнем интервью, — отношусь к сюжету вообще. Я так полагаю, что сюжет несёт мораль — непременно. Не делайте так, а делайте этак. Или: это хорошо, а это плохо. Вот чего не надо бы в искусстве. Меня поучения в искусстве настораживают».
Может быть, его герои так близки нам, так человечески понятны, потому что приходят они к читателю без глянца и румян.
Его призванием, его назначением было показать, как не прост и как сложен был простой человек. Так же сложен и не прост был для него Разин.
Не прост и сложен, но каков?
Н. Костомаров в 1858 году писал: «В его душе действительно была какая-то страшная, мистическая тема. Жестокий, кровожадный, он, казалось, не имел сердца ни для других, ни даже для самого себя; чужие страдания забавляли его; свои собственные он презирал. Он был ненавистником всего, что стояло выше его. Закон, общество, церковь, всё, что связывает личные побуждения человека, всё попирала его неустрашимая воля». А историк В. И. Лебедев в 1955 году писал: «Это был высокий, степенный мужчина. Он держался скромно и с большим достоинством». В работе 1976 года я прочёл: «Политическая наивность и крайняя отсталость переплетались в сознании Разина с ясным пониманием того, против чего он собирается выступать».
Какие разные и в то же время понятные точки зрения на одного и того же человека и одну и ту же эпоху. А художник тоже не может отрешиться от своего взгляда, продиктованного временем, в которое он живёт. И недаром Разин Чаплыгина, этот былинный, песенный герой («Это вышито шелками», — сказал о романе Чаплыгина Горький), отличается от Разина, созданного в пятидесятые годы Злобиным, — человека политического, чересчур прозорливо смотрящего на жизнь, разумно выдержанного.
И вот Шукшин взялся за эту тему. Он хотел поднять образ Разина до такой высоты, «чтобы в его судьбе отразилась судьба всего русского народа, вконец исстрадавшегося и восставшего».
Как я понимаю Шукшина, для него Разин — человек, на много голов стоящий выше времени. Он не только хочет воли, как и все люди, — он ищет её, он идёт на бой за неё. Он готов порвать все связывающие народ путы. Все. Но народ, который он зовёт за собой, воли-то хочет, но и боится её, боится быть от всего свободным. Пусть бояре будут уничтожены, но царь пусть останется:
«На бояр, да за царя». Уж так им невтерпёж — хочется перед царём на карачках ползать. Страшно им остаться без поводыря.
А Разин идёт до конца. Но идёт один. И с отчаянием начинает понимать, что люди не могут добиться воли, не готовы к ней.
Он задумал восстать против притеснителей, против боярства, против даря, но главным образом против рабства в душе. И вот этого последнего Разин победить не смог. Это трагедия человека, который не сумел совладать с другими людьми, а часто не мог победить и себя самого.
Его жестокость не свойство характера, а отголоски громов борьбы, где победителей нет. Степан Разин восстал против рабства. Всякого рабства. Он призывает, зовёт, пугает, молит, заливает кровью всё вокруг и с ужасом видит, что люди другие, не те, на которых можно положиться.
Воля — рабство.
Мечта — действительность.
Жестокость — жалость.
Ум — наивность, простодушие.
Смелость — ограниченность.
Вот между этими берегами и захлёбывается Степан Разин, каким его написал В. Шукшин и каким стремился сыграть его я. Не от избытка сил, а от боли за людей поднялся Степан Разин. Не богатырь, а душевный, совестливый человек, измученный несправедливостью.
Простой мужик, грешный, путаный, опалённый болью и состраданием к людям, к их горестям и бедам, кинулся сломя голову защищать и наводить порядок на земле Русской. А как делать это, он толком и не знает. Убеждён, что надо уничтожить бояр, потому что они сели на шею мужику, он и рубит направо и налево. Но видит вдруг, что крови много, и заметался, как зафлаженный волк, в противоречиях, в тупиках, в вопросах и ошибках. Несчастный, тёмный, в общем-то, человек. Трагично столкновение в его душе двух противоположных стихий — жестокости и жалости. И от столкновения этих равновеликих для него сил Степан корежится, как береста на огне, в муке и страданиях. Это, скорее, трагическая фигура, а не пьедестально-героическая.
Далеко не все и сейчас принимают шукшинского Разина. Слишком он живой, трепещущий, истекающий кровью сердца, противоречивый, путаный, мучительный и мучающийся, его Разин, слишком он яростно ломает спокойное течение былины и песенности, жжёт своей человеческой близостью.
Мука мученическая играть такого Степана Разина. И счастье редкое. Ибо это Русь, это жизнь, пусть страшная, пусть запутанная, пусть пугающая своей жестокостью, но жизнь, а не историческая схема, ловко сконструированная и приспособленная к требованиям своего времени.
В. М. Шукшин с нового поворота мысли и чувства взглянул на Разина. Посмотрел влюблёнными, но трезвыми и честными глазами. Он говорил о нём так: «…хотелось бы снять «хрестоматийный глянец», показать противоречивого человека с его победами и поражениями».
Так же старались и мы решить свой спектакль, который мы сочиняли вместе с молодым режиссёром Г. Черняховским по роману Шукшина «Я пришёл дать вам волю». Но спектакль о Разине без народа немыслим. А создавать большие массовки, где актёры почти всегда лишь делают вид, что работают, нам не хотелось. И тогда-то возникла идея решить народную тему через скоморохов, которые всегда были певцами народа. Недаром царь Алексей Михайлович так люто их преследовал: «гудебные бесовские сосуды и маски» предписывалось всюду отбирать и жечь, а скоморохов бить батогами, ссылать. Скоморохи нужны были нам как олицетворение несгибаемого народного духа. Да и вольность есть в них, свободолюбие. А когда Валерий Гаврилин написал чрезвычайно точную, как мне кажется, музыку, народную, яростную и озорную, то скоморохи слились с идеей спектакля.
Споров много, неприемлющих такого Степана Разина немало, но и друзей спектакля тоже немало. Всякая попытка взглянуть на сложившееся представление своими глазами всегда сопровождается борьбой, непониманием, неприятием, ошибками, поддержкой. Но нет других глаз, кроме сегодняшних. Нет другой земли, кроме той, на которой ты стоишь и живёшь. Нет другого пути в театре, кроме попыток найти свою дорогу, неизведанную, нехоженую.
И нет ничего радостней и мучительней, чем эти поиски. А иначе ради чего же существует театр?..
Пожалуй, нет другой более популярной исторической личности, чем Наполеон Бонапарт. В библиотеках огромные стеллажи заставлены книгами о Наполеоне. И, может быть, ни одному историческому герою не давали столь противоположных оценок, как ему. И, может быть, ни один человек не привлекал к себе столько внимания, как этот гениальный диктатор. Естественно, что искусство — и живопись, и скульптура, и литература, и театр — не могло не отразить эту выдающуюся личность. Сколько живописных полотен, скульптур, композиций, литературных произведений посвящено ему!..
И сколько же раз Наполеона играли на сценах многих и многих стран мира! Сколько актёров примеривалось к этой притягательнейшей, загадочной, противоречивой фигуре! Наполеон исторический был, как мне кажется, и сам великим артистом и разыгрывал блестящие и по сюжету и по великолепному мастерству спектакли.
И вот, натолкнувшись в начале 70-х годов на пьесу Фердинанда Брукнера «Наполеон Первый», я тоже не мог преодолеть искушения — попробовать сыграть Наполеона Бонапарта, тем более что кое-какой опыт работы над образами исторических личностей у меня уже был.
Как я уже рассказывал, в молодости я сыграл Сергея Мироновича Кирова. Плохо, но сыграл. За плечами была работа над ролями Антония, Степана Разина, Ричарда III, маршала Жукова. Наконец, попытка приблизиться к образу Владимира Ильича Ленина и в театре, в спектакле «Человек с ружьём», и в кино, в фильме «На пути к Ленину», и в четырехсерийной работе на телевидении по сценарию М. Ф. Шатрова. Все эти работы как-то освещены в настоящей книге, и можно понять, что это были достаточно серьёзные попытки. Пусть не всегда, может быть, удачные, но серьёзные и искренние.
И вот ещё один исторический персонаж. Пьеса мне чрезвычайно понравилась. Она была написана в 1936 году австрийским драматургом. Написана в трагические годы разрастания фашизма в Европе, в годы, когда Гитлер уже не только угрожал, а стал нагло рвать Европу на куски. Уже Чехословакия захвачена, уже произошёл аншлюс — проглочена Австрия. Брукнер бежит из захваченной страны и в эмиграции пишет несколько пьес, основанных на историческом материале, но обращённых своими идеями к страшной и грозной современности.
Естественно, и Наполеон был, вероятно, для Брукнера не просто исторической личностью, а тем человеком, рассматривая опыт которого автор находил прямые ассоциации со своим временем. Может быть, в этой точке зрения имеет место некоторая суженность и тенденциозность, но есть и чёткая позиция, есть определённый угол зрения на историю. Не исключено, что историк может быть и объективным и может как бы подняться над сегодняшними проблемами и глядеть в прошлое ясными, ничем не замутнёнными глазами. Может быть! Хотя, честно говоря, что-то я мало читал таких вот отвлечённых от своего времени книг. Ну а актёра сама профессия делает субъективным и наделяет чёткой позицией. Потому что наша профессия просто мертва, если она не омыта живой водой современности. Я сын сегодняшнего времени, с его тревогами, вопросами, проблемами, я полон ими. И могу на всё смотреть только через призму этих чувств и знаний.
Это было бы парадоксально — актёр, оторвавшийся от сегодняшнего дня. Кому он нужен, такой музейный экспонат? Вот и мне показалось, что пьеса Брукнера даёт возможность выразить мысль, тревожащую меня. Отвратительны деспотизм, тирания, возникновение бесчисленного количества так называемых «сильных личностей», их бесовская жажда возвыситься над всеми, поработить, кем-то повелевать и диктовать свои условия.
Наполеон в пьесе Брукнера говорит: «Мой мир, каким я его вижу». Какое проклятое это «я», которое, как лавина, разбухает, срывается и несётся по жизни, погребая под собой человеческое счастье, человеческие чаяния, мечты. Всё попирается, уничтожается ради этого «я». Сметаются все преграды, гибнет логика, смысл, правда, справедливость, законность, человечность, не остаётся ничего, кроме «я», которое, как мрачная тень, закрывает собой всё светлое.
Сколько история видела этих раздутых до чудовищного размера «я». Сколько крови пролито, сколько жизней уничтожено, сколько униженных, подавленных, сколько не родившихся, сколько сломленных и растоптанных ради ублажения этого «я»!
В конце концов всё гипертрофированно раздутые личности лопаются со страшным, иногда кровавым треском. И тогда от них остаются жалкие лохмотья. Но какой дорогой ценой оплачивается всё это отдельным человеком и человечеством! Вот такие приблизительно мысли и чувства овладели моей душой, когда я прочёл пьесу «Наполеон Первый». Есть в нашей профессии такой миг дрожи душевной, похожей, может быть, на дрожь золотоискателя, нашедшего россыпи золота, когда кажется, что ты у предела своих мечтаний. И уже не спишь и уже внутренне ты сыграл всю роль и не можешь дождаться утра, чтобы поделиться своим открытием, уже готов к работе немедленной, захватывающей. Уже тебе нужны союзники, товарищи по работе. Уже ты приготовил целый монолог, которым ты убедишь Фому неверующего, уже, уже, уже ты спешишь в театр.
И… выясняется, что главному режиссёру пьеса показалась слишком мелкой, поверхностной, легковесной. Другому кажется, что пьеса не соответствует истории. Третий не видит меня в роли Наполеона. И вообще планы театра иные, в них нет места для этой пьесы. И никому, оказывается, не интересен Наполеон, и никому, кроме меня, он не нужен. И ты играешь исключительно часто получаемую роль — «глас вопиющего в пустыне». Повопив, устав и в конце концов смирившись, начинаешь привыкать к грустной мысли — Наполеона тебе не сыграть. И сколько же этих задуманных и не сыгранных ролей! Случилось бы, вероятно, это и с Наполеоном.
Но, оказывается, в другом театре происходила приблизительно такая же вечная актёрская борьба.
Ольга Яковлева, одна из лучших актрис Театра на Малой Бронной, давно уже «болела» Жозефиной, кстати, превосходнейшая роль, великолепная роль. Давно и безнадёжно «болела». Но вдруг так сложился репертуар и так распорядился своими ближайшими постановками Анатолий Васильевич Эфрос, что появилась возможность начать репетировать пьесу и кто-то подсказал ему, что, дескать, Ульянов вроде бы бредил этой ролью. А так как мы уже много лет договаривались что-то вместе сделать или у нас, в Театре Вахтангова, или на телевидении, то Анатолий Васильевич, вспомнив, вероятно, об этом, позвонил мне и предложил сыграть Наполеона в его спектакле, и я, естественно, с радостью, не веря в своё счастье, согласился, тем более что у меня не было в эти месяцы репетиций в своём театре.
Действительно, уж очень вдруг сошлись все концы и появилась такая почти сказочная ситуация. Прямо как в сказках «Тысячи и одной ночи».
Я оказался гастролёром в Театре на Малой Бронной. Конечно же, подобное гастролёрство болезненно воспринимается актёрами того театра, куда тебя приглашают в этом качестве. И приходится согласиться с тем, что в этом есть своя логика и резон. Действительно, если нет актёров на главные роли, то к чему, собственно, брать эту пьесу? Безусловно, в каждом театре должны иметь место и эксперимент, и проба актёра, и право на трактовку роли, соответствующую его данным. Но нужны и актёры, способные выполнить видение и решение режиссёра.
Ну а если всё-таки режиссёр полон желания поставить этот вот спектакль, а актёра видит такого, какого нет в труппе, и он приглашает его из другого театра? В Москве такие случаи не так уж редки. Так что это? Своеволие режиссёра? Неуважение к своим актёрам? Желание что-то всколыхнуть, обновить в том театре, где он работает? Не знаю, наверное, есть и одно и другое. И горькое и плодотворное.
Ясно только, что театр иной раз хочется уподобить битком набитому трамваю, где всякое движение одного непременно задевает других и бывает больно. Иногда ты задеваешь, чаще невольно, а то и тебя задевают, и не всегда случайно. Таков театр.
Мы приступили к репетициям.
Недавно так безвременно ушедший от нас Анатолий Васильевич Эфрос был режиссёром с очень своим миром и очень своеобразным мастерством. Его театр сочетал в себе рациональность и ярость эмоций, совершенно ясно сформулированную тему, но рассказанную с бесконечными вариациями. Его театр умный и выверенный, и всё-таки его актёры играют импровизационно и раскованно, как бы освобождённо от темы спектакля, но в то же время настойчиво и упорно проводя её через свои роли. Его театр жгуче современен и в лучшем смысле слова традиционен. Актёры, с которыми он ставил спектакли, разнообразны и оригинальны, при этом способны к точнейшим психологическим разработкам. Они понимают и дополняют друг друга, каждый оставаясь неповторимой индивидуальностью.
Режиссёр Эфрос переживал периоды взлётов и неудач, но он всегда искал своего пути, сегодняшних решений. Вот почему каждый его спектакль ждали. Ждали и после разочарований и после радости.
И мне, вахтанговскому актёру, предстояло войти в этот другой театр, театр в чём-то даже противоположный тому, в котором я вырос. Правда, у меня уже был небольшой опыт работы с А. В. Эфросом в телевизионном спектакле «Острова в океане» по Хемингуэю, но всё там было для меня странно и неожиданно. Всё строилось на монтаже маленьких кусочков сценария, которые мне приходилось разыгрывать по точной указке режиссёра. Сопоставляя работу над «Островами в океане» и работу в репетициях «Наполеона», я бы сказал, что встретился с разными Эфросами.
В «Островах в океане» Анатолий Васильевич был чрезвычайно точен в предложениях актёрам, в мизансценах, в акцентах роли. Впечатление было такое, что он заранее всё проиграл для себя, выстроил все кадры, даже всю цветовую гамму и теперь осторожно, но настойчиво и только по тому пути, какой ему виделся, вводил актёров в уже «сыгранную» постановку.
Так ли это было или нет, но поначалу, когда мне предлагались точные мизансцены, уже без меня найденные, решения сцен, уже без меня решённые, я растерялся. И только искреннее уважение к режиссёрскому мастерству Эфроса успокаивало меня. Всё же я нет-нет да обращался к Анатолию Васильевичу с вопросами: «А почему так?» — и получал более успокаивающий, чем объясняющий ответ. Но работа шла довольно быстро, проверить что-либо было невозможно.
Изображения на мониторе я не видел и слепо доверился режиссёру. Телеспектакль получился, как мне кажется, и глубоким и хемингуэевским.
В нём было два пласта. Внешний — спокойный, мужественный, неторопливый и чуть стеснительный. Как бы ничем неколебимый мир этого дома на берегу океана. И внутренний — трагический, мучительный, но тщательно скрываемый от посторонних глаз. Главная присутствующая во всех произведениях Хемингуэя мысль: жизнь может быть всякой, может быть даже трагической, может быть и невыносимой, но ты человек и обязан противопоставить любому испытанию своё мужество и достоинство. Недопустимо поддаваться страху, душевной тревоге, обстоятельствам жизни, как бы они ни были тяжки и печальны. Так мы понимали главную тему романа «Острова в океане», так, я думаю, можно воспринять любое произведение Хемингуэя.
Однако же, если так можно выразиться, этот спектакль был сделан с актёрами, но без актёров. И никакого парадокса я здесь не вижу. Я знаю актёров, и превосходных актёров, которые могут работать только под руководством, только по указке режиссёра. Выполняют такие актёры эти указания безупречно и талантливо, и зритель восхищается и оригинальностью характера, и продуманностью темы, и блестящим мастерством. Известно, что даже белоснежные, прекрасно оснащённые лайнеры без компаса идти в море не могут. Кто-то должен указывать путь. Так же и актёры. Но, случись что с режиссёром или разойдись с ним по каким-либо причинам актёр, и вдруг все видят, как такой актёр беспомощен, как он неразумен в решениях. Он, оказывается, был просто талантливым ведомым, но никогда не был и не мог быть ведущим. И есть актёры, которые при полном согласии и взаимопонимании с режиссёром приходят к решению роли, конечно, вместе с ним, но своей, как говорится, головой. У них замысел рождается через своё понимание. И если такой актёр встречается с беспомощным, бездарным режиссёром (а такие водятся — и не так уж редко), то он самостоятельно, грамотно и логично строит свою роль. Конечно же, это укладывается в схему «спасение утопающих — дело рук самих утопающих», но умение работать без подсказки зачастую спасает фильм или спектакль.
Мне бы хотелось быть актёром самостоятельным, тем более что вахтанговская школа учит этому. И в меру своих сил и возможностей я пробую сам решать свои роли. Естественно, я согласовываю свою трактовку с режиссёром, но иногда, если мы не сходимся в понимании сцены или даже роли, я действую вопреки режиссёру. Это бывает крайне редко, но бывает.
Итак, продолжая рассказ о работе над фильмом «Острова в океане», я должен сказать, что полностью подчинился Эфросу, понимая, что свой замысел он продумал подробно и полностью. Одним я увидел его тогда и совершенно другим во время второй нашей встречи.
Приступив к репетициям «Наполеона», сначала мы разговаривали, фантазировали вместе, чрезвычайно раскованно и без каких-либо особых прицелов.
Я не видел тех тетрадей Эфроса, где, наверное, был записан до мельчайших мизансцен весь спектакль. Ничего у нас не было, кроме пьесы. А когда вышли на сцену, то моё удивление стало беспредельным.
Мы репетируем, что-то пробуем, чего-то ищем. Мне довольно сложно. Я приноравливаюсь к актёрам Театра на Малой Бронной, приспосабливаюсь к маленькому залу, стараюсь говорить тише — ведь я привык играть на сцене Театра Вахтангова, где в зале сидит тысяча с лишком человек и акустика отнюдь не на уровне древнегреческих амфитеатров.
Анатолий Васильевич больше подбадривает, чем делает замечания. Может быть, он тоже ко мне приспосабливается? Так происходит день, два, неделя. Где же точнейшие подсказки, показы, направленность? Проходит ещё несколько дней. Наполеон мой выстраивается довольно трудно. И вдруг в один прекрасный день Анатолий Васильевич останавливает репетицию и начинает подробно, буквально по косточкам разбирать сцену. Разбирать мотивированно и тщательно: смысл сцены, что движет Наполеоном, почему он решается на этот ход и т. д. и т. п. Предельно ясно ставится актёру задача. Подсказываются побудительные мотивы. Затем Анатолий Васильевич начинает много раз повторять сцену, добиваясь нужного звучания. Я всё понял! Теперь Эфрос работает, идя от актёра. Он долго следит за репетицией, за исполнителем, конечно же, видит его ошибки и решает сцену вместе с ним, только решает не в разговорах по поводу, которые, кстати, подчас мало что дают, а в процессе репетиции, по ходу которой актёр что-то естественно предлагает.
И когда наконец наступает полная ясность, он останавливает репетицию и определяет сцену, уже исходя и из поисков актёра и из своего видения. Только режиссёр с огромным опытом может молчать несколько репетиций и не бояться этого молчания, не бояться не знать ещё, как решать ту или иную сцену.
А сколько режиссёров-разговорников живёт на белом свете! Даже если этот режиссёр разговорного жанра не представляет себе, как ставить спектакль, он всё равно из трусости говорит. Говорит часами, боясь остановиться, боясь, как бы актёры не догадались, что он не знает решения сцены, а иногда и спектакля.
Сколько напрасно потраченных часов репетиций уходит на эти одуряющие разговоры.
Эфрос, попробовав сцену и добившись её правильного звучания, опять замолкал. Но теперь я понял его и был спокоен. Мы работаем вместе: я предлагаю, он отбирает что-то из предложенного или начисто отвергает и тогда уже предлагает своё. Так у нас шли репетиции «Наполеона Первого».
Вероятно, добиваясь наиболее полного раскрытия актёра, Эфрос пришёл к выводу, что вернее идти не столько от себя, режиссёра, сколько от исполнителя, стремясь понять сильные и слабые стороны его поисков, понять путь этих поисков. Если возможно подобное сравнение, то режиссёр в этом случае похож на врача, который ставит диагноз только тогда, когда дотошно и подробно узнаёт всё о больном, выяснит все симптомы, все проявления недомогания. Только тогда ставится диагноз. Только тогда.
Но так ли уж интересен сегодня Наполеон? В мире сейчас полыхают другие страсти. Другие силы. Другие ритмы. Другое оружие, много страшнее. И одним сражением, как показала Великая Отечественная, война не кончается.
Да, оружие другое, но люди остаются людьми. И если какому-то безумцу втемяшится в голову дьявольская мысль покорить мир. то его не сдержит даже знание чудовищно убойной силы сегодняшнего оружия. А как его звать, этого сумасшедшего, Наполеоном или каким-то другим именем, не важно. Но ведь история человечества доказывает, что все без исключения завоеватели мира рано или поздно кончали крахом. Все без исключения. Вероятно, в этом и есть высшая правда жизни. Через кровь, разрушения, уничтожение всех ценностей люди опять приходили к разуму и созиданию. И опять вырастали города, цвели сады, звучал детский смех. И зарубцевались раны, и выросло новое поколение, и ужасы прошедших войн не забылись, но постепенно стали историей. Опять вступила в свои права жизнь. Но вот где-то зашевелился ещё один сумасшедший, которому в его безумную голову пришла «новая» мысль — мир должен принадлежать мне, нам. Я сильнее всех. Мы лучше всех, а кто этому не верит или сопротивляется, должен быть уничтожен, затоптан, покорён. И вновь эта кровавая, бессмысленная карусель.
Бергман в одном интервью говорит: «Искусство не способно наделить нас властью и возможностью изменить ход нашей жизни». Наверное, как бы ни хотелось поспорить с таким утверждением, надо признать: это правда. Я ещё не видел, чтобы после спектакля, фильма человек мгновенно становился другим. Но это не значит, что театр, кино не оставляют вообще никакого следа в душе и памяти человека. Думается мне, единственное, что в силах совершить театр и вообще искусство, — это будить мысль человека, открывать ему глаза и на прекрасное и на опасное, заставлять его соотносить себя с окружающим миром и понимать свою личную ответственность за свой окоп в битве жизни. И вот если в это верить — а я всё-таки верю в это, — то можно браться и за роль Наполеона.
Для чего? Да хотя бы для того, чтобы показать уязвимость даже такой крупной личности. Для того чтобы заглянуть внутрь этой души и показать и её слабости и её ошибки. Для того чтобы доказать: и Наполеон — всё-таки игрушка перед ходом истории. Для того чтобы человек, просто человек, не Наполеон, чувствовал себя человеком, а не винтиком. Наверное, это слишком тенденциозно, наверное. Меня и упрекали за слишком откровенное принижение личности Наполеона. Но я считаю, что эта фигура не может быть олицетворением императорского величия. Наполеон сам о себе говорит в пьесе Брукнера: «Кто я? Император? Нет, авантюрист, сделавший себя императором. Пират, присвоивший себе корону Карла Великого».
Для того-то и ставил спектакль Анатолий Васильевич Эфрос, для того и я рискнул выступить в этой роли не в своём театре, чтобы выразить сегодня, именно сегодня такое отношение к тирании одной личности, пусть даже и такой значительной, как Наполеон Бонапарт.
Когда в сезон 1983/84 года впервые заговорили в нашем театре о возможной сценической интерпретации романа Чингиза Айтматова «И дольше века длится день», я отнёсся к этим толкам как-то сторонне и незаинтересованно. Слишком многоэтажный роман, слишком сложно-философски он написан, слишком всеохватны события, в нём показанные. Космос, реальность и древняя легенда.
Ну как это соединить на сцене? Скажем, как воспроизвести космос? А легенду о манкуртах? Да и себя я как-то не причислял к участникам будущего спектакля. У меня в это время шли съёмки фильма «Без свидетелей».
Но великое дело — заинтересованность и энергия. Наш товарищ Евгений Фёдоров, только что выбранный секретарём парткома, желая помочь театру в выборе современного репертуара — наиболее сложной задаче для любого коллектива, — настаивал на постановке спектакля по роману. Скептиков было много, верящих в подобную возможность было мало. Считали это неосуществимым делом и, в общем, бесперспективным.
Картина обычная для театральных будней. К сожалению, чаще не верят, не видят, не допускают, не представляют, не хотят, не дают, не помогают. Много бывает в театре этих проклятых «не». Чего стоит одно знаменитое «не вижу». Ну, не видит меня режиссёр — и всё тут! Не видит, не хочет видеть и чаще всего так и не разглядит меня и даже просто не заметит, хотя я рядом.
Конечно, постановщик имеет своё представление об этой роли, с которым я, как актёр, скажем, не совпадаю. Что ж тут несправедливого? Это же художественное право режиссёра. Законное право, ибо он выбирает и назначает актёра на роль, исходя из общего понимания спектакля. Тем более что правильное распределение ролей — это действительно половина успеха. Несправедливо только одно: актёр большей частью бессилен доказать своё право (если оно действительно есть) на ту или иную роль. Такова жестокая правда театра. Показы? Да, они существуют, но я почти не помню случая, чтобы актёру удалось с их помощью переубедить постановщика. Если же тот и соглашается на ввод, то происходит это наспех, кое-как.
Но Фёдоров был настойчив и деятелен. Пригласили инсценировщика. Первый вариант инсценировки с треском провалился на обсуждении художественного совета театра. Второй вариант вызвал яростный отпор у актёров, уже назначенных на роли в будущий спектакль. Мне тоже он показался абсолютно неприемлемым, о чём я прямо и сказал.
На постановку спектакля «И дольше века длится день» театр пригласил известного советского режиссёра, руководителя Казахского государственного театра драмы Азербайжана Мамбетова. Видя такое отношение к пьесе, Мамбетов решил написать инсценировку сам. На этом мы расстались до следующего сезона. Осенью 1984 года Азербайжан Мадиевич привёз новый вариант пьесы, который в основе своей устроил всех участников будущего спектакля, хотя работы и над ним предстояло ещё много. Бесконечное множество раз читал я в газетах, слышал на разных совещаниях бессмысленный, на мой взгляд, разговор о том, вправе или нет театр (и, конечно, кино) переводить прозаическое произведение в пьесу или сценарий. Притом часто говорится, что уж если театр взялся за инсценирование того или иного прозаического произведения, то должен передать и весь его дух, и весь его смысл, и даже все его коллизии. Спор действительно бессмысленный, потому что прозу инсценировали и ставили на театре, начиная с первых постановок по произведениям Ф. М. Достоевского во МХАТе (вспомните знаменитый спектакль «Братья Карамазовы» 1910 года) и кончая прекрасным спектаклем «Три мешка сорной пшеницы» В. Тендрякова в БДТ, режиссёром которого был Г. А. Товстоногов. Ставили и будут ставить, потому, наверное, что драматургия большей частью отставала от прозы в отражении горячей действительности. Прозаические произведения с теми героями, которые были жизненно необходимы театрам, появлялись тогда, когда пьесы с такими героями ещё не были написаны. И к тому же, наверное, театру всё под силу, под силу даже перевести на свой язык и уместить на восьмидесяти — восьмидесяти пяти страницах пьесы смысл и главный нерв многостраничного тома.
Но только судить-то театр за это надо по его законам. По законам драматургии, а не прозы. Драматургия — это как бы встречный бой с действительностью, когда нужно вот сейчас, в данный сценический миг, завоевать эту высоту. И времени другого нет, и резервы все, а победить необходимо вот здесь, вот сейчас, вот сегодня, пока… занавес не закрылся. А прозаическое произведение — это генеральное наступление: на огромном пространстве, с вводом большого числа действующих лиц. Здесь тоже нужно успеть победить, пока… книгу не захлопнули. Но возможности и резервы другие, чем у батальона, ведущего встречный бой.
Нет, действительно, спор этот никому не нужен и ничего не решает. К сожалению, бывают такие проблемы, по которым некоторые любят подискутировать, заранее зная безопасность исхода спора. Нам же предстояло решать, как в наиболее полной мере передать современнейшее, глубокое и многоступенчатое произведение Ч. Айтматова на сцене Театра Вахтангова.
Мы были не первыми, кто брался за него. И это естественно, ибо роман Чингиза Айтматова поднимает самый корневой вопрос — так что же в этом быстро меняющемся мире, когда человечество уже вырвалось в космос, является фундаментом, центром жизни. И Айтматов отвечает своим романом: человек.
Всё от человека, всё от него. И правда и кривда. И свет и тьма. И разум и безумие. Нет зверя страшнее человека, когда он становится зверем. И всё прекрасное в мире тоже от человека — города, открытия, искусство. Каким будешь ты, человек, таким будет мир и вся жизнь! А особенно остро стоит этот вопрос сейчас, когда человек обладает такими силами, которые поставили нашу планету на край пропасти. Нет сегодня важнее темы, горячее проблемы, чем эта. Потому-то роман имел такой поразительный успех и у нас в стране и за рубежом.
Говорят, что Чингиз Айтматов — один из самых читаемых писателей в мире. И это неудивительно, ибо в центре всех его произведений стоит простой человек. С его радостями, трагедиями, победами и поражениями. Но, пожалуй, ни в одной книге Айтматов не вывел такого земного, такого обычного, такого незаметного, такого простого рабочего человека, как Едигей.
«Кто я — работяга, каким несть числа. Мне ли тревожиться, мне ли переживать?» — говорит о себе Едигей. Но в том-то и мощь, в том-то и особая примечательность, в том-то и новизна и своевременность этого характера, что он чувствует свою ответственность, свою причастность ко всему, что творится в нашем мире.
Думается, Айтматов недаром поселил своего героя на далёкий, богом забытый сарозекский железнодорожный разъезд, где только степь да верблюды, куда и воду-то привозят в цистернах.
Ну какое, казалось бы, дело Едигею до другого мира, далёкого от Боранлы-Буранного разъезда? «Ведь наверняка там знают больше, чем здесь, в сарозеках». Живи, казалось бы, тихо-спокойно, да выполняй своё дело. Но Айтматов умно и поразительно убедительно приводит читателя к непреложному выводу: всё на свете завязано в тугой узел, где бы ты ни жил. Нет сейчас самого далёкого и заброшенного уголка, что не был бы связан со всем миром. Нигде не спрячешься. Говорят, нет такого места на земном шаре, которое не просматривалось бы со спутников.
Всё открыто. Всё наблюдаемо. Если действительно это так, то это страшно. Хатки с краю сейчас быть не может. Это верно и в глобальном понимании, это верно и в индивидуально-человеческом плане. Как жить в таких условиях? Спрятать голову в песок? Уйти в какое-нибудь одурманивание себя, будь это вино, тряпки, коллекционирование, борьба за власть?
Айтматов отвечает ясно и чётко: будь человеком, ответственным за всё. Никто, человек, за тебя не решит твоих проблем. «Ни бог, ни царь и не герой». Только ты сам — своей ясностью, верой в разум и труд. «И пока у меня хватит сил, я не промолчу. А если уступлю, значит, уроню себя в своих глазах», — говорит Едигей.
Вот тут-то и кроется самая главная сила Едигея, самая несгибаемая его сущность. Пока человек боится уронить себя в своих глазах, до той поры он непобедим и могуч, ибо ничего на свете нет выше этой силы, то есть совести, через которую люди, подобные Едигею, перешагнуть не могут. А как только эта сила исчезает, так человек остаётся без хребта и готов гнуться во все стороны. Туда, где теплее и сытнее. Таков Сабитжан, боящийся лишь одного, как бы на него не обиделись начальники. И ему уже всё равно, как он выглядит, что о нём скажут, как сам он на себя посмотрит. Всё не важно, всё не стыдно. Главное, угодить стоящим выше, сильным.
Айтматов обладает редчайшим даром, — создавая конкретного, живого, неповторимого человека, он в то же время выявляет в нём черты обобщённо-социальные. И представители двух полюсов — Едигей и Сабитжан — сильны и убедительны именно этим — индивидуальностью и обобщённостью своих характеров.
Но как выявить и всю философию романа, не потеряв при этом запахи степи? Сочетать легенду о манкуртах- и космос? Рассказать о Каранаре и раскрыть духовный мир Едигея с его любовью и нежностью к Зарипе, с его несгибаемостью перед ударами судьбы? При всяком переносе прозаического произведения в драматическое возникают такие вопросы.
Ведь многие и, может быть, самые нужные для инсценировки мысли и размышления идут от автора. И далеко не всегда их возможно перевести в диалог. Пожалуй, это была самая сложная проблема. И после разных вариантов и проб мы остановились на старом, как мир, но, как нам казалось, самом верном решении — пусть это будет рассказ-исповедь Едигея, рассказ-раздумье, рассказ-поиски. Нам казалось, что если удастся найти доверительную, человеческую, душевную ноту этого рассказа, то зритель станет заинтересованным свидетелем жизни, радостей, мук и тупиков Едигея. Соучастие в этой исповеди и должно придать спектаклю движение, дыхание жизни. Как бы хотелось, чтобы, вслушиваясь в раздумья Едигея, наблюдая его жизнь, зритель оглядывался на себя, на свою жизнь, пытался бы решить свои сложности.
У читателя или у зрителя может, однако, возникнуть мысль: а не эксплуатирует ли Ульянов вместе с Мамбетовым уже ранее найденную в «Ричарде III» форму? Ведь и там тоже выход на публику, ведь и там тоже вроде бы исповедь?
Ну, во-первых, этот приём был, вероятно, ещё во времена Эсхила. Но главное заключается в том, кажется мне, что есть темы, которые почти невозможно не вынести на непосредственный суд зрителя, чтобы вот здесь, вот сейчас, вместе с ним разобраться, понять, найти позицию, оценить, принять всем сердцем или отвергнуть со всей ненавистью то, что в этот момент обсуждается, что крайне важно и для театра, поднявшего эту тему, и для зрителя, который должен определить свою линию в поставленном перед ним вопросе. Театру стало не хватать сиюминутного ответа зрителя. Что это — стремление заменить художественность публицистичностью? Или какая-то внутренняя потребность?
Нам думалось, что Едигей, с его муками, сомнениями в борьбе с несправедливостью, должен где-то искать опору, друга, который поверит в него. В романе есть немало превосходно написанных внутренних монологов Едигея. И мы рискнули многое из этих размышлений вынести в его прямую речь.
Страшновато это — выходить на зрителя с рассказом-исповедью, но зато есть и минуты, когда радостно замирает сердце от того внимания, насторожённости, напряжения, которые видишь иногда (не всегда, но иногда) в глазах зрителей.
Сейчас стали избирательно ходить в театр, кончились те «златые дни» шестидесятых-семидесятых годов, когда трудно было достать билет на любой спектакль. В столичных театрах был тогда настоящий бум, с ночными очередями, со списками жаждущих счастья — возможности купить билетик. Кончается такое время. Или уже кончилось? Сейчас зритель ходит «на актёра», на пьесу, на оригинальное, глубокое режиссёрское решение. Какие причины? Мне не ведомо. И в те годы были телевизор и кино. Правдивее всего сказать, что самая большая вина в этом лежит на нас — актёрах, режиссёрах, драматургах.
Жизнь сложнее, противоречивее и насыщеннее наших (актёрских, режиссёрских, драматургических) работ. Но правда и то, что есть люди, которые хотели бы от искусства приятности и благолепия, отдыха и забвения.
Один из самых душевных и добрых наших писателей, Борис Львович Васильев, в одном своём интервью высказался очень образно о подобном отношении к искусству:
«Иногда я хожу в кино с шестилетним племянником. И если на экране стреляют или происходит что-то, с его точки зрения, страшное, он меня просит: «Дядя Боря, закрой мне глазки!» Его я понимаю, но, когда взрослые тёти и дяди требуют «закрыть глазки», мне делается не по себе. Страх перед эмоциональной нагрузкой, нежелание сопереживать, боязнь «надорвать душу» есть не просто выражение эмоционального эгоцентризма, а вполне определённый взгляд на искусство не как на способ познания окружающей действительности, а как на способ отвлечения от этой действительности».
Как точно и беспощадно сказано! И как правильно! Не хотят понять некоторые тёти и дяди, что искусство — это нервная система общества. Оно должно своей болью помочь понять, где и что неладно. Боль — это сигнал бедствия и призыв к действию. А некоторые дяди и тёти рассматривают искусство как косметолога, виртуозно приукрашивающего недостатки на лике общества. Но что бы там ни было причиной этого спада — кино ли, телевидение, зрители, боящиеся перегрузки эмоциями, или актёры с режиссёрами — это реальность, с которой необходимо считаться. И искать какой-то другой путь к зрителю. И, может быть, это-то «вздорожание» зрительского интереса к театру и делает его особенно воздействующим и ценным. Потому-то, может быть, мне так дороги, так пронзают моё актёрское сердце встревоженные и серьёзные глаза зрителя на спектакле «И дольше века длится день». Но я трезво и ясно понимаю, что дело тут не в моей актёрской проникновенности, а в глубине, тревожности и честности айтматовской прозы, которую, быть может, нам удастся донести до зрителя, не расплескав её богатства.
Литература — всё-таки фундамент театра, как сказал Немирович-Данченко.
Вот мы, имея фундаментом гранит прозы Айтматова, и строили здание нашего спектакля. Известно по рецензиям, что это здание далеко не всем пришлось по душе. Роман всеохватен, и не надо, как я уже писал, требовать от театра переноса всех его коллизий на сцену. Но тревогу, беспокойные размышления, выбор человеком позиции в нашем кипящем мире, чем так озабочен Айтматов, мы старались передать нашими театральными средствами по возможности полнее и глубже.
Конечно же, не всё нам удалось, но что мне кажется бесспорным и адекватным роману, так это декорация Иосифа Георгиевича Сумбаташвили.
Представьте себе открытую огромную сцену Театра Вахтангова, затянутую, включая и планшет сцены, материалом жёлтым, безысходным, как пески. «Сарозеки — жёлтые земли серединных песков» — как пишет автор в романе. И вот в этой бескрайности — взметённые, как пламя, как взрыв, как след ракеты, как девятый вал и… можно ещё много представить себе образов, глядя на эти вздыбленные рельсы. А «по сторонам от железной дороги лежат сарозеки». Всё тут метафорично и соответствует авторскому видению. Это не фотография места, а именно образ этого места.
И. Сумбаташвили как художнику присуще умение вот таким выразительным решением сценического пространства, одним точно найденным образом раскрыть весь характер, весь смысл спектакля. И ничего лишнего. Ни одной отвлекающей детали. Дорога, голубая дорога, поднимающаяся вверх, в «Иркутской истории» Арбузова. Огонь плавки в «Сталеварах» Бокарева. Стены, расписанные, как в Архангельском соборе и уходящие вверх. Какая-то пропасть. И в этой пропасти мечется Иван Грозный («Смерть Иоанна Грозного» А. Толстого). Брёвна, подвешенные на цепи. Не брёвна, а дыба из тайного приказа в «Степане Разине». Отливающая металлом арена цирка в «Антонии и Клеопатре». Можно было бы долго ещё называть спектакли, где так же скупо и взрывно-образно решались декорации одним из крупнейших современных театральных художников — Иосифом Сумбаташвили.
Не могу не сказать и о музыке. Не так уж часто встречается такое проникновение в дух и смысл спектакля, как это, как мне кажется, получилось у Г. Жубановой. Музыка к спектаклю может быть и его помощницей и его противницей, ненужным, раздражающим украшением, которое отвлекает от сути, от мысли и звучит поперёк замысла, поперёк решения. Точно найденное музыкальное сопровождение отличается тем, что его как бы и не слышно, но возникает оно именно так и именно тогда, когда оно необходимо зрителю, и как бы рождается само собой. Необходимое, хотя словно бы и неслышное. Ничего парадоксального в моих словах нет. Это просто неуклюжая и, наверное, неумелая попытка объяснить то, что мне кажется ясным и понятным.
Музыка Г. Жубановой именно такая — нужная и неслышная. Национальные мелодии удивительно органично вплетаются в ткань спектакля и создают какую-то тревожно-чарующую ноту.
Едигей! Сколько об этом образе написано статей, разборов и обзоров, авторы которых видели его таким, каким он изображён в романе, и в то же время, что естественно, каждый по-своему его представляет. Вот и мой Едигей, вероятно, мало похож на образ романа. Внешне уж точно. Мы и гримы казахские не искали. Не так важно, какой национальности мой герой. Важно, что он человек в самом значительном смысле этого слова. Человек, которого тревожит всё, что происходит и с человеком и с человечеством.
Человек, который твёрдо и непоколебимо верит, что спасти мир от безумия противоречий сегодня может только тот, кто знает, что всегда надо оставаться человеком. Кто бы ты ни был и где бы ты ни был, пусть хоть в пустынных, богом забытых сарозеках, где «кругом только степь да верблюды».
Театр только тогда нужен зрителю, когда он занимается не фактологией жизни, о чём зрители знают больше театра, а её исследованием. Тогда есть к театру доверие, как к более умному и смелому другу. А если театр напоминает бойкого человека, имеющего на все случаи жизни подходящий анекдот, тогда он только развлекает и доверия, естественно, не вызывает.
И вот театр, напрягая все силы, старается отгадывать загадки жизни. Их много, они возникают и возникают одна за другой. Не поспевает театр за жизнью! Хватается за второстепенные и третьестепенные проблемы, которые замыкаются узко в себе и не дают самой подходящей точки для обзора жизни. Не найдя таких точек в современном репертуаре, театр обращается к классике, чтобы через её стёкла разглядеть сегодняшний день. И в умелых руках это получается превосходно и умно. Но за стенами бушует жизнь, и от неё никак не отвернёшься, нельзя отвернуться, ибо для чего же тогда существует театр, если он не во времени живёт?..
Жизнь надо понять, ощутить, оценить и найти главное звено, уцепившись за которое можно если и не вытянуть всю цепь, то хоть ощутить её протяжённость и вес.
Какие же намечаются сейчас тенденции в воспроизведении жизни на сцене, какие самые главные черты сегодняшнего театрального действия, которые определяют наше настоящее?
Последнее время на страницах книг, на сценах театров всё чаще и чаще появляются герои, которые не столько проповедуют и диктуют, сколько стараются разобраться в вопросах жизни, понять её ток.
Вспомните Настю из распутинского «Живи и помни», Чинкова из «Территории» Куваева, знаменитого Чешкова у Дворецкого, целую группу современников из шатровской «Погоды на завтра», наконец, так быстро завоевавшего известность Потапова из «Премии» Гельмана, Сошнина из «Печального детектива» В. Астафьева. Все эти герои решают самую трудную и главную задачу — как надо жить и что мешает им жить так, как требует правда.
Они пристально, сняв розовые очки, всматриваются в жизнь и упорно, порой с трудом стараются понять процессы жизни и её закономерности. А конкретность задач, которые они решают, делает их достоверными и жизненными для зрителя.
На сцене сейчас ходят не столь, может быть, действенные, сколь думающие люди. И зритель вместе с таким героем внимательно вглядывается в жизнь. Вспомните, как серьёзно, как трудно старался понять причины неполадок на строительстве бригадир Потапов из «Премии». Он не столько обвиняет, сколько хочет разобраться, как же могло так получиться. И разные актёры, Евгений Леонов в кино и Олег Ефремов в театре, решая по-разному характеры, приходят к одному и тому же — Леонов через горечь. Ефремов через иронию — к раздумью о наболевших проблемах строительства. Слишком много вопросов выдвигает жизнь, чтобы их можно было решать привычными, годами отработанными методами. Жизнь требует других решений, и в талантливых работах театров его герои ищут и ищут новые пути.
Но этого мало. Мне кажется, что ситуации жизни подчас меняются быстрее, чем пишется пьеса. Пока автор напишет, да театр поставит, глядь, уже многое и устарело. Бывает и такое. Но люди, вернее, тип людей, определяющих время, меняется, конечно же, не так быстро. Ситуации меняются, а человеческий тип остаётся неизменным, по крайней мере в этот момент. И вот в поисках наиболее точного раскрытия жизненных явлений, проблем, вероятно, нужно искать народность и типичность черт героя. Типичность людей своей страны, своего времени. В этом нет никакого открытия, но сейчас, в век быстро меняющихся оттенков жизни, это приобретает особенное значение.
Недавно я прочёл, как на одной дискуссии кинематографистов возник термин «среднеевропейское кино». Если оценка даётся по уровню техники и мастерства, это хорошо. А если это понятие стирает национальные черты и создаёт нечто годящееся на все случаи жизни, это плохо. Плохо потому, что настоящее искусство всегда самобытно и прочно привязано к земле, породившей его. А иначе начинается подражательство, а это всегда говорит о бессилии. Есенин, Шукшин могли родиться только в России, и в этом их пронзительная сила.
И ещё одно соображение, как мне кажется, важное в постижении и воспроизведении жизни на сцене.
Мир захвачен стандартом. Стандартность существует и в способах раскрытия человеческого «я». Стандартные мысли, стандартная манера выражать эти мысли. А мы устаём от стандарта. И зритель устаёт тоже.
Манеру игры современного актёра, конечно, определяет целый ряд признаков. Прежде всего это внутренняя наполненность и внешняя сдержанность в эмоциях. Актёр выражает суть сегодняшнего мыслящего человека, которому мир задаёт огромное количество загадок.
Я много читал о великом Моча лове. Он играл так, что в остротрагедийных эпизодах зал в ужасе вставал. Может быть, сейчас просто нет таких актёров? Но вернее то, что людей сегодня не очень испугаешь — они слишком много повидали ужасов, превосходящих всё придуманное фантазией драматургов. Зрители приходят в кино и театр со своими раздумьями, вопросами, на многие из которых ждут ответа от искусства.
Не случайно получила признание зрителя игра Смоктуновского в «Гамлете». Она отличается современной трактовкой великого образа. Гамлет Смоктуновского — не юноша, приходящий в ужас и смятение от несовершенства мира, а зрелый человек, знающий жизнь и ищущий выхода, путей к победе над этим несовершенством. В этом он перекликается с нашим современником, который, зная, что над ним висит страшная угроза истребительной войны, думает, ищет пути к развитию жизни, к её утверждению над силами тьмы.
Главное, чем отличается сегодняшний стиль, — это то, что в актёрскую задачу включаются размышления о судьбах мира, общества. Актёрское мастерство развивается вместе с развитием человеческого сознания. У наиболее талантливых оно обогащается тонкими средствами раскрытия индивидуальности героя, его неповторимости. Актёры пристальнее всматриваются в те стороны бытия, которые раньше не входили в сферу их интересов. Если раньше почти все актёрские задачи решались за счёт чувств, темперамента, то сейчас не меньшее значение приобретает показ процесса мышления.
Я всегда с наслаждением слежу, как это делает большой американский актёр Спенсер Трэси. Особенно ярко анализирует и раскрывает он ход мысли в картинах Стэнли Креймера «Нюрнбергский процесс» и «Этот безумный, безумный, безумный, безумный мир». Обращение актёра к миру мысли, усиление гражданских мотивов в его творчестве я и считаю основным признаком современного стиля.
К числу таких современных актёров относятся А. Демидова, И. Чурикова, Н. Гундарева, Е. Лебедев, О. Ефремов, С. Юрский, А. Калягин, И. Бортник. А из зарубежных к ним я отнёс бы Д. Николсона, М. Брандо, Д. Хофмана. Этот список, конечно, не исчерпывается названными мною именами, его можно продолжить, дополнить, но я убеждён: в нём не должно быть того, чьё творчество глухо к сегодняшнему дню.
Да, умение жить большими общественными проблемами — главенствующая черта современного актёра. Не обладая ею, он не справится с наиотличнейшей ролью при всём таланте. И он, конечно же, должен знать, знать рассудком и сердцем, ради чего он сегодня выходит на сцену, ради чего он играет ту или иную роль.
Если у меня и были удачи, то они были тогда, когда я мог через образ выразить свою боль, своё одобрение или свою ненависть. Это то, без чего зритель не уйдёт из театра потрясённым.
Но необходимо также и другое: владение своей профессией, технологией актёрского дела, а проще сказать, своим ремеслом. Я считаю, что о наших бедах актёрских следует говорить честно и откровенно, и прежде всего нам самим.
Несколько лет назад из Америки приезжал талантливый дуэт — актёр и актриса — с превосходным спектаклем «Игра в джин». По его окончании я услышал такую горькую фразу: «Так ведь в старом МХАТе так играли, куда ж у нас-то всё ушло?» Не всё, конечно, ушло, но многое. Много в нашем театре появилось ходульности, декларативности, прямо-таки ложноклассической манеры игры. Особенно когда мы начинаем играть какие-нибудь социальные пьесы. Ни одного слова подчас в простоте. Какой-то странно натужный общий тон.
Хмелев искал своего Пеклеванова через точно вылепленную характерность, а во многих наших спектаклях свирепствует махровый, замшелый штамп. Мы в подобных спектаклях часто становимся многозначительны при барабанной пустоте внутри. Актёры рассказывают о происходящем, а не живут в самом центре происходящего, не сгорают в огне мысли, темы, идеи спектакля, а лишь греют над ним руки. Мы имитируем пожар и стихийность, и получается холодный бенгальский огонь, который никого не зажигает.
Мы много кричим и доказываем, часто сами толком не зная что. Как писал Владимир Иванович Немирович-Данченко: «Наорали, нафальшивили, подекламировали».
Послушайте как-нибудь подобный спектакль, записанный на ра-дно, — какое сплошь натужное и насквозь фальшивое и декламационное радение! И невольно сравниваешь это, скажем, с записью сцены «Под древом» из «Горячего сердца»— Грибов, Яншин и Шевченко. Какая вязь диалога, какая цепкость общения, какие ясные подтексты, какая разработка взаимоотношений, характеров! И ты открываешь рот от удивления, а не затыкаешь уши от крика.
Может быть, обесцвеченность эта возникает оттого, что сейчас актёры редко бывают в ролях индивидуальны, а подгоняют себя под какой-то общепринятый, что ли, цвет. А актёр, режиссёр тогда творец, когда он индивидуален.
В нашем театре ещё много дилетантства, приблизительности. Притом всё это шумно, настырно, крикливо. Вроде бы всё как у людей, но нет ни мастерства, ни души, ни боли, ни поисков, а голое наглое подражательство, огромное ухо, которое старается уловить, что сегодня покупают и… пожалуйте, пирог готов!
Но как говорил режиссёр Пансо: «Не потерять бы в шумном дилетантстве живой человеческий голос». Вот именно — как же он дорог и нужен нам сегодня на театре! Живой голос «Взрослой дочери молодого человека»; голос солдата Сашки — С. Проханова в спектакле Театра Моссовета; пронзающий душу голос М. Нееловой в спектакле «Спешите делать добро»; полные доброты и самоотверженности интонации Лизы — Т. Шестаковой, напористая, убеждённая речь Михаила — Н. Лаврова («Братья и сёстры», «Дом» в Ленинградском Малом драматическом театре). Живой человеческий голос в пьесе В. Розова «Кабанчик», в пьесах А. Гельмана, А. Вампилова, М. Рощина, А. Галина. Это голоса распутинских старух, астафьевских мальчишек и рыбаков, Едигея и Бостона у Ч. Айтматова. Не затих живой голос в шумном, орущем и бьющем себя в грудь дилетантизме.
И ещё есть опасность, о которой я не могу не сказать, — заземление, «игра под себя», бормотание текста, шёпот, что долженствует изображать внешнее жизнеподобие. Честно говоря, здесь нет больших трудностей, и многие актёры это делают виртуозно. Но при этом отвыкают от подлинного накала, полной отдачи себя, — а ведь в нашей профессии необходима постоянная тренировка.
Работая над Рогожиным и Ричардом, Степаном Разиным и Трубниковым, я убедился: кто бы ни был твой герой, необходим подлинный темперамент, высокий накал чувств, чтобы зритель напряжённо следил за его судьбой.
Кому-то может показаться, что я говорю о наших недостатках слишком резко, слишком придирчиво, на это могу ответить: «С художника спросится».