60435.fb2
Как-то, отвечая на анкету, Кнут Гамсун заметил, что пишет исключительно с целью убить время. Думаю, даже если он был искренен, все равно заблуждался. Писательство, как сама жизнь, есть странствие с целью что-то постичь. Оно — метафизическое приключение: способ косвенного познания реальности, позволяющий обрести целостный, а не ограниченный взгляд на Вселенную. Писатель существует между верхним слоем бытия и нижним и ступает на тропу, связывающую их, с тем чтобы в конце концов самому стать этой тропой.
Я начинал в состоянии абсолютной растерянности и недоумения, увязнув в болоте различных идей, переживаний и житейских наблюдений. Даже и сегодня я по-прежнему не считаю себя писателем в принятом значении слова. Я просто человек, рассказывающий историю своей жизни, и чем дальше продвигается этот рассказ, тем более я его чувствую неисчерпаемым. Он бесконечен, как сама эволюция мира. И представляет собой выворачивание всего сокровенного, путешествие в самых немыслимых широтах, — пока в какой-то точке вдруг не начнешь понимать, что рассказываемое далеко не так важно, как сам рассказ. Это вот свойство, неотделимое от искусства, и сообщает ему метафизический оттенок, — оттого оно поднято над временем, над пространством, оно вплетается в целокупный ритм космоса, может быть, даже им одним и определяясь. А «целительность» искусства в том одном и состоит: в его значимости, в его бесцельности, в его незавершимости.
Я почти с первых своих шагов хорошо знал, что никакой цели не существует. Менее всего притязаю я объять целое — стремлюсь только донести мое ощущение целого в каждом фрагменте, в каждой книге, возникающее как память о моих скитаниях, поскольку вспахиваю жизнь все глубже: и прошлое, и будущее. И когда вот так ее вспахиваешь день за днем, появляется убеждение, которое намного существеннее веры или догмы. Я становлюсь все более безразличен к своей участи как писателя, но все увереннее в своем человеческом предназначении.
Поначалу я старательно изучал стилистику и приемы тех, кого почитал, кем восхищался, — Ницше, Достоевского, Гамсуна, даже Томаса Манна, на которого теперь смотрю просто как на уверенного ремесленника, этакого поднаторевшего в своем деле каменщика, ломовую лошадь, а может, и осла, тянущего повозку с неистовым старанием. Я подражал самым разным манерам в надежде отыскать ключ к изводившей меня тайне — как писать. И кончилось тем, что я уперся в тупик, пережив надрыв и отчаяние, какое дано испытать не столь многим; а вся суть в том, что не мог я отделить в себе писателя от человека, и провал в творчестве значил для меня провал судьбы. А был провал. Я понял, что представляю собой ничто, хуже того, отрицательную величину. И вот, достигнув этой точки, очутившись как бы среди мертвого Саргассова моря, я начал писать по-настоящему. Начал с нуля, выбросив за борт все свои накопления, даже те, которыми особенно дорожил. Как только я услышал собственный голос, пришел восторг: меня восхищало, что голос этот особенный, ни с чьим другим не схожий, уникальный. Мне было все равно, как оценят написанное мною. «Хорошо», "плохо" — эти слова я исключил из своего лексикона. Я безраздельно ушел в область художественного, в царство искусства, которое с моралью, этикой, утилитарностью ничего общего не имеет. Сама моя жизнь сделалась творением искусства. Я обрел голос, снова став цельным существом. Пережил я примерно то же, что, если верить книгам, переживают после своей инициации приобщившиеся к дзэн-буддизму. Для этого мне нужно было пропитаться отвращением к знанию, понять тщету всего и все сокрушить, изведать безнадежность, потом смириться и, так сказать, самому себе поставить летальный диагноз, и лишь тогда я вернул ощущение собственной личности. Мне пришлось подойти к самому краю и прыгнуть — в темноту.
Я упомянул о Реальности, но ведь я знаю, что приблизиться к ней невозможно, иначе как посредством писательства. Я теперь меньше познаю и больше понимаю, — но каким-то особенным, незаконным способом. Все увереннее удается мне. овладеть даром непосредственности. Во мне развивается способность постигать, улавливать, анализировать, соединять, давать имя, устанавливать факты, выражать их, — причем все сразу. То, что составляет структуру вещей, теперь легче открывается моему глазу. Инстинктивно я избегаю всех четких истолкований: чем они проще, тем глубже настоящая тайна. А то, что мне ведомо, становится все более неизъяснимым. Мною движет убежденность, которая не нуждается в доказательствах, равно как вере. Я живу для одного себя, но себялюбия или эгоизма в этом нет и следа. Я всего лишь стараюсь прожить то, что мне отпущено, и тем самым помогаю равновесию вещей в мире. Помогаю движению, нарождению, умиранию, изменению, свершающимся в космосе, и делаю это всеми средствами, день за днем. Отдаю все, чем располагаю. Отдаю в охотку, но и вбираю сам, — все, что способен вместить. Я и венценосец, и пират. Я символ равенства, олицетворение Весов, ставших самостоятельным знаком, когда Дева отделилась от Скорпиона. На мой взгляд, в мире более чем достаточно места для каждого, ведь сколько их, этих бездонных провалов между текущими мгновениями, и великих вселенных, населенных одним-единственным индивидуумом, и огромных островов, на которых обретшие собственную личность вольны ее совершенствовать как заблагорассудится. Со стороны внешней, когда замечают одни только исторические битвы и все на свете оказывается подчинено схваткам ради богатства и власти, жизнь выглядит как мельтешение толпы, однако по-настоящему она начинается лишь после того, как нырнешь вглубь, уходя с поверхности, и откажешься от борьбы, и исчезнешь из поля зрения остальных. Меня ничто не заставляет писать или не писать, я более не знаю принуждений и уже не нахожу в своих писательских занятиях ничего целительного. Все, что мною делается, сделано исключительно ради удовольствия, — плоды падают на землю сами, дозрев во мне, словно на дереве. Мне решительно безразлично, как станут судить о них критики или обычные читатели. Я не устанавливаю никаких ценностей, просто извергаю вызревшее, чтобы оно стало пищей. И ничего другого в моем писательстве нет.
Состояние изысканнейшего безразличия — вот логическое следствие эгоцентричной жизни. С проблемой существования в обществе я справился тем, что омертвел; истинная проблема не в том, чтобы выучиться обитать рядом с другими, как и не в том, чтобы способствовать процветанию своей страны, истинная проблема — это познать свое назначение и провести жизнь в согласии со строго организованным ритмом космоса. Выработав в себе способность без трепета мыслить такими понятиями, как космос и душа, овладев искусством постигать «духовное», но при этом избегая всяческих дефиниций, аргументов, доказательств, обязательств. Рай — он повсюду, к нему ведут любые дороги, если только пойти по ним достаточно далеко. Но продвинуться вперед возможно, лишь возвращаясь назад, затем направившись вбок, и вверх, и затем вниз. Нет никакого прогресса, есть только вечное движение и перемещение — оно идет по кругу, спиралеобразно, бесконечно. У каждого человека свое назначение, и единственный наш императив — это следовать своему назначению, приняв его, и к чему бы это ни вело.
Не имею ни малейшего понятия, какие книги напишу я в будущем, даже какой окажется моя следующая книга. Мои замыслы, мои планы направляются самым ненадежным стимулом: я просто что-то набрасываю на ходу, выдумываю, уродую, деформирую, измышляю, изобретаю на пустом месте, преувеличиваю, путаю, корежу — и все в зависимости от настроения. Подчиняюсь я одним лишь своим инстинктам, своей интуиции. Наперед мне не известно ничего. Часто я описываю вещи, которых сам не понимаю, — зная, что в дальнейшем они прояснятся и обретут для меня некий смысл. Я верю в человека, который пишет, то есть в себя, в писателя. И не верю в слова, даже если их нанизывает самый искусный мастер, но верю в язык, а он нечто высшее по отношению к слову, поскольку слова создают только искаженную иллюзию, что он такое. Слова не существуют порознь, так они могут существовать только для ученых — этимологов, филологов и прочих. Отделенные от языка слова становятся мертвой шелухой, и из них не извлечь тайны. Человек открывается в своем стиле, в том языке, который он создал для себя. Для того, кто чист сердцем, все на свете — я в этом убежден — обладает прозрачной ясностью, даже если подразумевать самые эзотерические писания. Такому человеку во всем видится тайна, но эта тайна лишена мистичности, она естественна, соразмерна, обладает логикой и приемлема по своему существу. Понимание заключается не в том, чтобы разгадать тайну, но в том, чтобы ее принять, и насладиться жизнью, и жить с нею — жить ею самой, жить благодаря ей. Мне бы хотелось, чтобы мои слова свободно плыли, как плывет, не ведая маршрутов, сам мир, в своем петляющем движении попадая на совершенно непредсказуемые широты и долготы, оказываясь в незнаемых наперед условиях и климатических поясах, сталкиваясь с измерениями, которых никто не исчислит. Заранее признаю свою неспособность осуществить этот идеал. И меня это нисколько не удручает. В некоем высшем смысле сам мир заряжен неудачей, он представляет собой совершенный образ несовершенства, он есть сознание провала. Когда это понимаешь, провал перестает ощущаться. Творец, иными словами художник, подобен первоначалу мира, вековечному Абсолюту, Единому, Всему, и выражает он себя своим несовершенством. Оно — суть жизни, свидетельство ее неомертвелости. Приблизиться к конечной истине, в чем и заключается, по-моему, высшая цель писателя, можно лишь в той степени, насколько по силам отказаться от борьбы, насколько удается подавить в себе волю. Великий писатель- это олицетворение жизни, то есть несовершенного. Он делает свое дело без усилий, создавая видимость, что его труд безупречен, и путь его ведет от какого-то неведомого центра, расположенного, уж разумеется, не среди мозговых извилин, но несомненно являющегося центром, который улавливает ритм целой вселенной и оттого предстает столь же надежным, неизносимым, неистребимым, столь же прочным, независимым, анархичным, столь же бесцельным, как сама вселенная. Искусство не учит ничему, кроме понимания, как значительна жизнь. Великое произведение с неизбежностью должно быть по своему смыслу темно для всех, кроме горстки тех, кто, подобно его создателю, приобщился тайн. Содержащееся в нем сообщение по своей значимости вторично, а главное — это его способность увековечить. А оттого вполне достаточно, чтобы у него нашелся всего лишь один понимающий читатель.
Обо мне говорили, что я революционер, но если так, то произошло это помимо моей воли. Я не восстаю против установлении мира. О себе я мог бы сказать словами Блеза Сандрара: "Я революционизирую". А это не то же самое, что быть революционером. Я мог бы жить и по ту сторону перегородки, разделяющей положительное и отрицательное. В общем-то мне кажется, что я поднялся над такими разделениями и создаю некую гармонию двух этих начал, выраженную — пластически, но не в категориях этики — тем, что я пишу. Считаю, что необходимо стоять вне сферы искусства и вне его воздействия. Искусство — только один из способов жизни, а жизнь щедрее, чем оно. И само по себе оно не является жизнью, превосходящей обычную жизнь. Оно лишь указывает путь, а этого часто не понимают не только зрители, но и сам художник. Становясь целью, оно себя предает. А художники чаще всего предают жизнь своими усилиями взять над ней верх. Они расщепляют то, что должно быть целым, как яйцо. Я совершенно убежден, что когда-нибудь все искусство исчезнет. Но художник останется, а жизнь будет не "областью искусства", но самим искусством, решительно и навсегда заместив собой то, что к искусству относится. Говоря по существу, мы, конечно, еще не начинали жить. Мы уже не животные, но, несомненно, еще не люди. С той поры как возникло искусство, об этом твердил нам каждый великий художник, но сколь мало тех, кто это понял. Как только искусство обретет истинное признание, оно исчезнет. Ведь оно только подмена, язык символов, посредством которого воссоздается то, что мы не в состоянии выразить непосредственно. Но чтобы такое свершилось, нужно, чтобы человек стал по-настоящему религиозным: не прихожанином, а действительно носителем веры, истинным богом — без всяких метафор. И он им в конце концов неизбежно станет. А из всех троп, которые выводят к этой главной дороге, искусство самая важная, проложенная в самом надежном направлении и более всех других вознаграждающая путника. Художник, который и вправду понял свое назначение, по этой причине перестает быть художником. И все клонится к тому, что должно прийти это понимание, это ослепляющее, как вспышка, новое сознание, постигшее, что в сегодняшней жизни ничто, включая даже искусство, не способно к расцвету.
Кто-то сочтет все эти рассуждения мистификацией, но я лишь излагаю то, в чем сейчас действительно убежден. Разумеется, необходимо помнить, что есть неизбежное несоответствие между истинным положением вещей и тем, как мы осознаем это положение, даже наше собственное положение; впрочем, помнить надо и о столь же явном несоответствии между истинным положением вещей и тем, как его представляет себе кто-то другой. Но между субъективным и объективным жизненно важных различий не существует. Все иллюзорно и более или менее эфемерно. Все явления, включая человека с его мыслями о самом себе, — не более чем набор знаков, изменчивый и непостоянный. Твердых фактов, которых можно было бы придерживаться, нет. А оттого и в книге, пусть я осознанно буду стремиться к искажению и деформации, вовсе не обязательно конечный результат окажется дальше от истины, чем было бы в противоположном случае. Можно быть совершенно правдивым и искренним, при этом ничуть не скрывая, что врешь напропалую. Фикция, вымысел — они вплетены в самую ткань жизни. Истину ничуть не колеблют никакие яростные пертурбации духа.
Оттого, каких бы эффектов ни достигал я с помощью того или иного профессионального приема, они ни в коем случае не являются просто кунштюком, но точно передают колебания моего сейсмографа, фиксирующего хаотичный, многомерный, таинственный, непостижимый опыт, которым меня одарила жизнь, и пока я пишу книгу, этот опыт я переживаю наново — по-иному, может быть, еще более хаотично, непостижимо, таинственно. Так называемый пласт бесспорных фактов, являющихся отправным пунктом и все время воссоздаваемых, укоренен во мне очень глубоко, и, сколько ни пытайся, я не могу ни освободиться от него, ни что-то в нем переделать, ни выдать его за нечто другое. Но вместе с тем он все-таки меняется, подобно тому как меняется внешний облик мира — каждое мгновенье, с каждым нашим выдохом и вдохом. А из этого следует, что запечатлевать мир можно, лишь создавая двойную иллюзию, — ты останавливаешь движение и ты же доносишь его непрерывность. И вот этот, скажем, двойной трюк производит впечатление, что перед нами фальсификация, но ведь суть искусства и состоит в такого рода лжи, в том, что оно создает подвижную, метаморфическую маску. Ты бросаешь якорь посреди потока; ты соглашаешься носить маску лжеца, чтобы выразить истину.
Мне часто думалось, что надо бы написать книжку, объяснив, как у меня возникают те или другие страницы, может быть, даже одна какая-нибудь страница. Наверное, я мог бы написать довольно толстую книгу, в которой просто растолковывалась бы наудачу выбранная страница из моих произведений. Растолковывалось бы, как я задумал эту страницу, как она появилась, как менялась, в каких была рождена муках, сколько времени прошло, прежде чем мелькнувшая идея облеклась плотью, и какие мысли роились в голове, пока я это место писал, какой был тогда день недели, как я себя ощущал, как обстояло дело с моими нервами, как меня прерывали или я сам прерывался, какие разные лексические формулы подвертывались под перо, как я черкал и правил, на чем останавливался, с чего возобновлял, изменяя даже исходный импульс, а потом накладывая последний шов, словно хирург, старающийся скрыть, что операция прошла неудачно, и решая для себя, что непременно вернусь еще к этой странице, но никогда не возвращаясь, а если возвращаясь, то лишь к самому импульсу, который вовсе изгладился из памяти, но вдруг опять всплывает, хотя я уже успел написать несколько других книг. А можно было бы поговорить про несколько страниц, сравнив их одну с другой, и взять такие, которые для холодного критика являются олицетворением того или иного, но я бы привел их в замешательство, этих аналитичных критиков, я бы им показал, что страничка, вроде бы написанная с полной непринужденностью, на самом деле далась ценой предельного напряжения, тогда как другая — загадочная, точно лабиринт, и трудно читающаяся — вылилась, подобно тому, как бьет из земли гейзер, и писал я ее, словно подталкиваемый в спину попутным ветерком. Или я бы написал, как вот эту страницу я задумал, еще не встав с постели, и переделывал, одеваясь, а потом переделал еще раз, усевшись за стол. Или воспроизвел бы свой блокнот, чтобы все увидели, как теплые, живые, человечные слова рождаются из самых чужеродных им, самых. искусственных стимулов. Воспроизвел бы обрывки фраз, попавшихся на глаза, когда я перелистывал какую-то книгу, и написал бы, что вот эти обрывки возбудили во мне воображение, — однако кто же на свете объяснит, каким образом это происходит, как свершается эта работа? Что бы ни говорили о произведении критики, даже самые лучшие, самые умные, умеющие убедить и доброжелательно, любовно расположенные к автору, — чего почти не бывает, — все равно их рассуждения чистая эфемерность, если знать истинную механику, истинный процесс рождения искусства. То, что написано мною самим, я помню, разумеется, не слово в слово, но достаточно ясно и верно; так вот, мои книги — что-то наподобие поля, которое я обследовал тщательно, как геодезист, и не в кабинете, вооружившись пером и графиками, а физически, ползая на четвереньках и на брюхе, прощупывая сантиметр за сантиметром, — и так долгие недели, все равно, какая ни выдалась погода. Короче говоря, работа эта для меня и сейчас столь же буднична, как была в самом начале, и может быть, даже более привычна. Финал книги я всегда воспринимал лишь сугубо физически: нужно переменить позу. Книга могла бы завершаться тысячью других развязок. В ней ни одна часть не была по-настоящему окончена, и я мог бы возобновить рассказ с любого места; продолжить его, прорыть новые каналы и туннели, построить новые дома, фабрики, мосты, населить это пространство новыми обитателями, изменив фауну и флору, причем все это не меньше, чем прежде, отвечало бы фактам, которых я коснулся в произведении. Собственно, ни завязки, ни финала у меня не бывает. Жизнь начинается в любой момент, когда происходит акт понимания; так и книга. Однако всякое начало — книги ли, страницы, абзаца, фразы, предложения — знаменует собой завязавшуюся новую жизненную связь, и вот в эту жизненность, непрерывность, вневременность, неизменность мыслей и событий я каждый раз ныряю заново. Любое слово, любая строка жизненно связаны с моим существованием — только моим, будь то какой-то поступок, случай, факт, какая-то мысль или эмоции, какое-то желание, бегство, томление, мечта, фантазия, причуда, вообще нечто недовершенное и бессмысленное, что застряло у меня в мозгу и оплетает его вроде рвущейся паутины. Хотя в общем-то не бывает ничего расплывчатого, туманного — даже такие «нечто» жестко очерчены, неразрушимы, определенны и прочны. И сам я вроде паука — все тку и тку, верный своему призванию и сознающий, что эта паутина выткана из вещества, которое есть я сам, а оттого никогда не подстроит мне ловушку и никогда не иссохнет.
Поначалу я мечтал о соперничестве с Достоевским. Надеялся, что раскрою перед миром неистовые и загадочные душевные борения, а мир замрет, пораженный. Но довольно скоро я понял, что мы уже прошли точку, запечатленную Достоевским, — прошли в том смысле, что дегенерация увлекла нас дальше. Для нас исчезло само понятие души, вернее, оно теперь является в каком-то химически преображенном и до странности исказившемся виде. Мы знаем лишь кристаллические элементы распавшейся и сокрушенной души. Современные художники выражают это состояние, видимо, даже откровеннее, чем писатели: Пикассо — замечательный пример в подтверждение сказанному. Оттого для меня оказалась невозможной сама мысль писать романы и столь же невозможным — примкнуть к разным литературным движениям в Англии, Франции, Америке, потому что все они вели к тупику. Со всей честностью признаюсь, что ощутил себя вынужденным, наблюдая разрозненные, распавшиеся элементы жизни, — я говорю о жизни души, не о жизни культуры, — соединять их по собственному моему рисунку, используя собственное мое распавшееся и сокрушенное «я» с той же бессердечностью, с той же безоглядностью, с какой готов я был использовать весь сор окружающего мира феноменов. Я никогда не испытывал ни враждебности, ни настороженности по отношению к анархии, воплощенной в преобладающих художественных формах, наоборот, всегда радовался исчезновению былых норм. В эпоху, отмеченную распадом, исчезновение представляется мне добродетелью, более того, моральным императивом. Я не только никогда не испытывал малейшего желания что-то законсервировать, искусственно оживить или сберечь, оградив стенами, но скажу больше — смолоду считал, что распад такая же чудесная и творчески заманчивая манифестация жизни, как и ее цветение.
Должен, видимо, признать, что к писательству меня тянуло, поскольку это было единственное, что мне оставалось открыто и заслуживало приложения сил. Я честно испытал все иные пути к свободе. В так называемом реальном мире я был неудачником по собственной воле, а не по неспособности к нему приладиться. Писательство не было для меня «бегством», иначе говоря, способом отгородиться от повседневной реальности; наоборот, оно означало, что я еще глубже ныряю в этот замусоренный пруд — с надеждой добраться до родников, постоянно обновляющих плещущуюся в нем воду, не замирающих, вечно бьющих. Оглядываясь на свой путь, я вижу себя человеком, способным взяться почти за любую задачу, за любое дело. К отчаянию меня привели монотонность и стерильность всего внешнего бытия. Мне нужно было такое царство, в котором я буду одновременно и господином, и рабом, а им могло стать лишь искусство. И я вошел в этот мир, не обладая никакими явными талантами, ничего не умея, ни к чему не годясь, — неловкий новичок, который почти онемел от страха и понимания грандиозности того, за что берется. Мне пришлось строить кирпичик за кирпичиком, изводить миллионы слов, пока на бумаге не появилось то настоящее, доподлинное слово, которое я вытянул из своего сокровенного нутра. Я умел гладко говорить, и это мне мешало; у меня были все пороки просвещенного человека. Мне предстояло учиться думать, чувствовать, видеть совершенно по-новому, забыв про свое образование, на собственный лад, а труднее этого ничего нет на свете. Надо было броситься в поток, зная, что я, возможно, не выплыву. В большинстве своем художники бросаются в поток, сначала обзаведясь спасательным кругом, и чаще всего этот крут их и губит. Никому не дано странствовать по океану реальности, если отгораживаешься от опыта. Если в жизни что-то меняется к лучшему, то не путем приспособления, а благодаря вызову и способности откликнуться слепому побуждению. "Дерзание не бывает фатальным", — сказал Рене Кревель, и эту сентенцию я запомнил навсегда. Вся логика, на которой держится вселенная, пре-дуказана дерзанием или же творчеством, основывающимся на самой ненадежной, самой шаткой поддержке. Сначала такое дерзание отождествляют с волевым актом, но проходит время, и воля ослабевает, а остается автоматический процесс, который в свою очередь тоже надо прервать, остановить, чтобы утвердилась новая уверенность, ничего общего не имеющая со знанием, умением, навыком или верой. Дерзание дает возможность приобщиться к этой загадочной — сплошной Икс — позиции художника, которая одна тебя и оберегает в мире, и никому не выразить словами, что она такое, но тем не менее она есть и видна в каждом написанном тобою слове.
1941
Перевод А. Зверева
Тому, кто живет разумом, жизнь видится комедией. Для тех, кто живет чувствами или подвержен эмоциям, жизнь — это трагедия.
Начну с того, что большую часть своего времени провожу совсем не так, как хотелось бы. Все потому, что как-никак у меня есть совесть — обстоятельство, о котором я сожалею. Я человек, считающийся со своими обязательствами и обязанностями, а ведь это те вещи, против которых я восставал большую часть своей жизни. Мне хочется сказать: е… я все это, е… я вас всех, вон из моей жизни. Это то, как я чувствую. Повторяю, мне хотелось бы, сколь это возможно, ничего не делать, и отнюдь не в фигуральном смысле. Вести почти растительную жизнь. Конечно, это не в буквальном смысле прозябание, но для меня это означает бездеятельность, игнорирование того, что люди считают важным. Последние двадцать лет я придаю особое значение переходу от действия к созерцанию. Мне гораздо интереснее созерцать, чем что-то делать. Нет ничего такого, чего я действительно хочу достичь, ничто не представляет для меня истинной ценности. Нет ничего настолько важного, чтобы это необходимо было делать, и все же каждый день я заставляю себя тянуть эту лямку, навязанную мне другими. Существует так много проектов. Каждый считает, что обязан знать, чем я занят, что за жизнь я веду, что это значит и т. д. В определенном смысле я чувствую крайнее отвращение, заново перемалывая свою жизнь или планы на будущее.
Я не хочу строить никаких планов, у меня нет конкретных планов на будущее. Каждый день, просыпаясь, я хочу сказать: "Le bel aujourd'hui"[1], - как говорят французы, и к этому нечего добавить. Я хочу прожить день по тому образцу, какой мне нравится, а никакого образца у меня нет. Я достиг той удивительной, восхитительной стадии в своем развитии, на которой в каком бы то ни было образе жизни попросту нет необходимости. Но на этом все и кончается. Прежде всего, меня слишком хорошо знают: моего внимания домогаются, и мои друзья часто превращаются в моих злейших врагов. Игнорировать их я не могу и даже не пытаюсь. Фактически выбора не остается. Мы привыкли считать, что у нас есть альтернатива, но ваш темперамент, характер, и предыдущий образ жизни — все, что вы делали в своей жизни — все это диктует ваши поступки, хотите вы того или нет.
Таким образом, в известной мере, я подчас ощущаю себя своей собственной жертвой. Создал произведение, которое многие считают незаурядным, и вот за него и расплачиваюсь. Обо мне говорят: "О, должно быть, сейчас он хорошо устроился. У него есть деньги, красивый дом, бассейн, вокруг всегда девочки". Ну, это же иллюзия.
Готов признать: жизнь моя и впрямь ничуть не скучна. Мимо меня все время проходит столько людей, я имею в виду друзей и приятелей друзей, и женщин, что я никогда не страдаю от скуки… Иногда мне хочется побездельничать, чтобы ничего не делать и чтобы время тяжелым грузом легло мне на плечи. Но я проклятый, может быть, блаженный, одним словом, человек с вечным двигателем в голове. Колесики никогда не останавливаются. По ночам я по два-три раза вскакиваю, чтобы записать, что я хочу сделать завтра. А завтра я ничего не хочу делать. Но что-нибудь сделаю. Займусь поисками книги, которую давно хотел перечитать. Мой мозг постоянно работает.
В известном смысле, я живу в непрестанном противоречии с самим собой. Хотя и не слишком, я бы сказал, для меня обременительном. Я живу в противоречии, когда говорю, что все эти вещи не имеют значения, — и все же придаю им значимость Это не пустой треп. Все, что я намереваюсь сделать, должно быть выполнено. (Это во мне говорят немецкие гены, которые я ненавижу.) И я это делаю. Выполняю эти приказы, эти импульсы. Я всегда им поддаюсь, я очень ко всему восприимчив. Со мной беседует друг, потом он уходит, невольно заронив мне в голову кое-какие мысли. После его ухода я записываю, что он сейчас сказал по поводу того или другого, выясняю об этом еще что-нибудь! Понимаете? Такова моя натура!
Сейчас я совершенно не стеснен в деньгах. Наверное, я мог бы прожить года два на свои сбережения — я имею в виду, если деньги совсем перестанут поступать, если больше ничего не заработаю. Тем не менее, думаю, что всегда получу авторский гонорар со своих книг, которого хватит на жизнь. Но, случись такая оказия, я не смог бы жить так, как живу сейчас. Впрочем, и это меня не беспокоит. Теперешний образ жизни на самом деле меня не устраивает. Я всегда жил очень скромно: я не стремлюсь к роскоши. Мне не нравится держать у себя прислугу. Я привык выполнять массу работы по дому. Какое-то время я полностью вел хозяйство. Подметал полы, мыл посуду, готовил пищу. Мне больше не. хочется этим заниматься, но я умею это делать. Я привык к этому в Париже, где мне приходилось все делать самому. Обычно готовил друзьям какие-нибудь изысканные блюда за такой промежуток времени, что вы никогда не поверите, будто такое возможно. Не знаю, как мне это удавалось. Время от времени я по-прежнему готовлю себе сам.
Идеальный для меня день выглядел бы так: прежде всего мне никто не мешает, никаких телефонных звонков, гостей и важных писем, требующих срочного ответа. День, посвященный самому себе. Ну, тогда я мог решить написать кому-нибудь добровольно, это мое любимое занятие. Я бы встал очень поздно; не раньше, чем почувствовал бы себя полным сил и энергии. Я бы не считался со временем. Который бы час дня ни был — черт с ним! Один из вопросов, докучающих мне больше всего: который час? Вовремя поесть, вовремя сделать то, другое — нет, это я ненавижу. Надо сказать, когда у меня хорошее настроение, Я мог бы даже написать что-то помимо писем, потому что существует много такого, о чем мне все же хотелось бы написать. Я не говорю о большой книге.
Но первым делом я бы всласть поплавал. А потом мне хотелось бы какое-то время в течение дня, предпочтительно после полудня, провести в компании близкого друга и хорошего игрока в пинг-понг, чтобы пару часов поиграть. Насладился бы плаванием, пинг-понгом. И если возможно, отведал бы французской кухни. Затем с удовольствием посмотрел бы хороший фильм, что мне редко удается. Если выбранный фильм мне не нравится, я могу наудачу пойти посмотреть японский. Из десяти — девять мне нравятся. Но если иду на фильм, рекламируемый как сногсшибательная удача, то девять раз из десяти ухожу через десять-пятнадцать минут. Мне редко попадаются первоклассные фильмы. (Удивительное исключение — недавно увиденный мной «Сатирикон» Фелллни.) Наконец почитал бы. Всегда читаю перед сном и неизменно у кровати лежат шесть-восемь книг. Читаю то одну, то другую.
Я всегда счастлив видеть у себя женщин, и, конечно, они бывают у меня в гостях. По этой части мне есть что порассказать. Для меня это не самое главное — трахнуться. Мне гораздо интереснее хорошо провести время с женщиной и, если появляется повод лечь в постель, прекрасно, но если — нет, тоже хорошо. Правда, это больше не является sine qua non[2]. Окружающих меня женщин я оцениваю так же, как вы оценили бы цветы. Они что-то вносят в атмосферу; делают жизнь более интересной. Я всегда предпочитал женское общество мужскому. Но я хороший друг и у меня очень немного близких друзей среди мужчин. Я легко схожусь с людьми, но больше не стремлюсь обзаводиться друзьями. Моя жизнь наполнена друзьями, но они, так сказать, скорее мешают моим успехам, чем способствуют. Это жутко трудно выразить. Это не совсем то, что я имею в виду. Я многим обязан друзьям, но стоит мне заняться тем, чем я хочу, — и именно друзья мешают мне в этом больше, чем недруги. Они отнимают у меня много времени. Не поймите меня превратно. Я ценю дружбу. И отнюдь не мизантроп и, думаю, что лоялен.
Но поскольку я привлекаю внимание стольких людей, они порой досаждают мне, впиваются в меня как клещи. Когда я слышу звонок в дверь, господи! Помню, читал о Д.Г. Лоуренсе, что он обычно прятался в кухне, где угодно, лишь бы его не настигли. "Не говорите, что я дома, — повторяю я без конца. — Скажите, я уехал далеко"… Не думаю, что такое отношение вызвано возрастом, однако этот фактор не обойдешь. Всю мою жизнь во мне жил невроз страха, совсем как по части телефона — еще со времен работы в "Вестерн Юнион", когда на столе у меня стояло три аппарата и я пытался разговаривать с тремя корреспондентами одновременно. Что же, посмотреть на меня люди приходят всю жизнь — в основном незнакомые, которых я не приглашал. К этому можно относиться хорошо, плохо или безразлично: важнее другое: как этим всем управлять? Это — за пределами человеческих сил. Общаться я люблю со своими настоящими друзьями. Порой впускаю к себе незнакомца и он оказывается замечательным человеком. Но это не означает, что я хочу еще раз увидеться с ним. Одной встречи достаточно.
В начале жизни узы дружбы крепки; вы стараетесь peшить проблемы друг друга. Что ж, у меня больше нет такой необходимости. Прошло много лет с тех пор, как она у меня возникла.
Есть у меня один очень близкий друг, с которым мы часто видимся. Ему ничего от меня не надо. Его имя — Джо Грей. Я встретился с ним где-то десять лет назад на одной вечеринке в доме Берни Вульфа. Того самого Берни, который написал "Настоящий блюз". Вошел Джо, и мы разговорились. Мы проболтали, всего несколько минут, и вот Джо говорит: "Мы выросли в одном районе в Бруклине". А я ответил: "Так это ты тогда был драчуном?" Видите ли, у него именно такой вид? Мы заговорили о боксе и борцах. Это нас сблизило. Затем он перешел на книги. Рассказал мне обо всем, что читал, и это было великолепно! Как я понял, Байрон был одним из его фаворитов. Он любит Китса и Шелли, но особенно — Байрона и может подробно его цитировать. Когда я переживал один из периодов любовного томления — порядком затянувшийся, — Джо пришел ко мне с маленькими обрывками бумаги, сплошь исписанными цитатами из Байрона. "Думаешь, как ты разочарован? Посмотри, что он сказал!"
Он актер и каскадер — довольно известный среди голливудских киношников. Он абсолютно естественен и никогда ни о ком не говорил гадостей. Однако как-то вечером, в одном из интервью, он, подумать только, взял и играючи прошелся по моим литературным произведениям. Понимаете, что я имею в виду — играючи? Это не его вина. Я хотел, чтобы он был просто самим собой, говорил на своем собственном, очень специфичном жаргоне. У него свой особый, богатый идиомами язык. Он также умеет слушать. Схватывает то, что вы говорите, даже если это выше его понимания. Как-то вечером он пригласил девушку, с которой познакомился на студии. Думаю, американку японского происхождения. Он говорил мне, что она прехорошенькая. Однако рискованно полагаться на его мнение. Первым делом он обращает внимание на женские ножки — он к ним неравнодушен. Затем смотрит на грудь. Грудь должна быть большой. Подозреваю, что на лицо он обращает внимание в последнюю очередь.
Недавно, где-то в прошлом году, я стал снова интересоваться музыкой, в особенности фортепьянной; когда-то давно я сам частенько играл. Мне страшно повезло, что я подружился с Якобом Гимпелом, концертирующим пианистом. Сейчас я два раза в неделю хожу к нему домой, чтобы поприсутствовать на его уроках по мастерству. Должен сказать, что в последние годы один из сильнейших источников вдохновения для меня — посещение этих занятий. Это раскрывает мне весь диапазон новых направлений. Видите ли, большинство его учеников — превосходные пианисты. Каждый исполняет заранее условленное произведение. После первого прослушивания он заставляет их сыграть его еще раз, останавливая и поправляя, точно указывая на ошибки и просчеты в интерпретации. Должен подчеркнуть это слово «интерпретация»; ведь именно это слово интерпретация — одно из самых, значимых для меня. Рассмотрим область астрологии. Существуют астрологи и звездочеты. Однако интересны лишь те, кто обладает даром интерпретации. Научиться составлять гороскоп может любой, но необходимо что-то еще, чтобы дать широкое истолкование человеческого характера и судьбы. Ну, то же самое в музыке, критике, литературе, живописи. Каждый раз на этих занятиях по мастерству я узнаю что-то новое об искусстве интерпретации.
Всерьез я уже не играю на фортепьяно. Время от времени сажусь за него и дурачусь — имитирую сценическую манеру исполнения какого-нибудь пианиста, делаю вид, что играю. Конечно, я улавливаю все фальшивые ноты. Никогда не пытался играть серьезно: это требует слишком больших усилий. Мне, как пианисту, недостает самого важного — таланта. Вот почему я от этого отказался. Я не могу импровизировать и не могу интерпретировать. Умение сыграть сонату Бетховена для меня ничего не значит. Смог бы я когда-нибудь научиться играть ее как мистер Гимпел или его ученики? Никогда, никогда в жизни. Смог бы я научиться играть ее сносно? Возможно. Если не можешь делать это хорошо, оно не приносит радости. У меня слишком тренированный слух, чтобы удовлетвориться посредственным исполнением.
Все требует времени и дисциплины. Вы должны систематически практиковаться, иначе потеряете свои навыки. Необходимо этим делом жить и делать его каждый день; вот одна из причин, почему столь непостижим такой человек, как Пикассо. Он никогда не утрачивает своей самобытности, ибо постоянно работает. Он больше даже над этим не задумывается. Самобытность уже просто передалась его рукам. Он берет кисть, и она сама подсказывает ему, что делать, по крайней мере, мне так кажется.
Должно быть, в моей натуре есть нечто извращенное. Я имею в виду: меня непрестанно подмывает стать полной противоположностью тому, чем я являюсь, и одновременно — если уж быть до конца честным и откровенным — меня вполне удовлетворяет, что я таков, каков есть. Мне не так уж хочется меняться. Вот оно, страшное противоречие. Признаюсь в этом безо всякого стыда. Подчеркиваю несопоставимость между «быть» и «делать», ибо это не просто мой персональный конфликт: это конфликт современного мира. Мы достигли такой стадии, с которой можем критически взглянуть на нашу деятельность (отнюдь не на наше творчество) и признать: она деструктивна. Она подрывает наше бытие. Бессмысленное копошение, жужжание рабочих пчел в улье — вот чего я не могу принять.
Должен еще кое-что добавить. Всегда есть определенная сторона моей жизни, которую я храню в тайне, — даже от своих ближайших друзей. Об этой потаенной стороне жизни я никогда не пишу, а между тем она является очень важной частью меня. (Есть один небольшой сектор жизни, который постоянно уменьшается в размере, и эта отдаленная часть, эта область души, может быть, самая важная, поддерживает нас, позволяя пройти через те испытания, что подбрасывает жизнь.)
Я — человек, который постоянно влюбляется. Мне говорят, что я неизлечимый романтик. Наверное, так и есть. Во всяком случае, я благодарен тем силам, которые способствуют тому, что я таков. Это заставляет меня печалиться и радоваться; мне бы не хотелось чувствовать иначе. Люди лучше работают, лучше творят, когда они влюблены. Ибо это правда: если ты — человек творческий, тебе приходится много работать. Я часто думаю о Ветхом Завете — как это Бог за шесть дней сотворил мир, затем счел, что он хорош, и на том остановился. Надо думать. Он остался доволен своим творением.
Но для меня эта картина сотворения мира неточна, поскольку процесс творчества непрерывен; однажды вступив на этот путь, становишься неотъемлемой частью собственного творения и уже не можешь остановиться. Все более или менее осведомленные и сообразительные люди понимают, что мы должны играть в жизни какую-то роль. Я не говорю, что мы выбираем себе роль; возможно, нам ее навязывают. Но мы действительно убеждаемся, что играем роль. Люди часто говорят: "О, я могу сделать то или мог — другое", — но это неправда. Выбора нет. Ты таков, каков есть, и таковым останешься. Но обязанность — играть роль (неважно, скромная она или значительная) — придает силу вашему «я», придает вашей жизни смысл. Вы состоялись как личность, если играете свою роль по мере способностей. Трагедия нашего общества состоит в том, что люди не понимают своей роли, не осознают ее. Их стоит пожалеть.
В каждом интервью меня обязательно спрашивают, как случилось, что я стал писателем. В том, как я на это отвечаю, есть своя доля правды, но не более того: остальное мне неведомо. Я объясняю, что пытался найти себя в чем-то еще, но потерпел неудачу, почему бы не испытать себя на писательском поприще? Это неполный ответ, и тем не менее он правдив. Дело в том, что я боялся стать писателем. Не думал, что хватит способностей — слишком уж капитальная задача. Кто я такой, чтобы заявить: я — писатель? Я имею в виду: писатель с большой буквы — Достоевский, Джойс, Лоуренс и т. д. Так что я оставил за собой эту задачу.
Каждый день люди подавляют в себе инстинкты, желания, порывы, интуицию. Нужно выбраться из е… ловушки, в которую попадаешь, и делать то, что хочешь. Но мы говорим себе «нет», у меня жена и дети, об этом лучше не думать. Вот каким образом мы каждый день совершаем самоубийство. Было бы лучше, если бы человек занимался тем, что ему нравится, и терпел неудачу, чем становился преуспевающим ничтожеством. Разве не так?
Я считаю, что существование дикого зверя — преследуемого охотником, испытывающего кучу разных страхов — предпочтительнее существованию коммивояжера с портфелем. Ведь это ваша собственная жизнь, ваша нищета, ваше несчастье. Вы не перестаете быть себе хозяином. В то время как существование коммивояжера — сплошная шизофрения: с одной стороны, он муж, отец, добытчик хлеба насущного для своего семейства; с другой — наемный раб, пресмыкающийся перед своим боссом, вынужденный делать кучу вещей, которые ему не по нраву. Но когда тебя ограбили и ты вынужден просить о помощи, ты — ничто, ты одинок, беззащитен, брошен на произвол судьбы и ты уязвим. Ты ощущаешь, что все время торгуешь самим собой. Правда, существуют два вида рабства. Вам этого не избежать; и тот, и другой ужасно неприятны. Но, делая то, что вам нравится, вы все же не теряете ощущения независимости, даже если это несет за собой голод и страдание.
Возможно, в этом и заключается сермяжная правда: в конце концов, в высшем смысле слова, жизнь — это рабство. Но существует рабство добровольное и вынужденное. По собственной воле себя обрекают на рабство поистине великие личности. Говоря об этом, я не имею в виду себя. Я говорю о гораздо более выдающихся людях — таких, например, как святой Франциск. Он решил посвятить свою жизнь служению человечеству и охотно, даже радостно шел на всякого рода жертвы и унижения.
Меня чрезвычайно интригует мысль, что, возможно, и я, что называется, раздвоенная личность. Недавно мне несколько раз гадали по руке и всегда находили, что линии сердца и ума пересекаются. По общему мнению, это странно. Что это означает? Не знаю. Сначала я решил, что это показатель внутреннего конфликта. Но это больше похоже на противоречие между мыслью и чувством. Тому, кто живет разумом, жизнь видится комедией. Для тех, кто живет чувствами или подвержен эмоциям, жизнь — это трагедия. Мне кажется, что во мне того и другого предостаточно. Меня никогда не покидает ощущение внутренней раздвоенности. Часто рассматриваю два варианта. Я не мыслю логически. Подчас мысли продиктованы моими чувствами. Когда об этом пишу, обычно стараюсь избегать высказываний о том, оптимист я или пессимист. Хотелось бы верить, что существует нечто такое, что стоит выше разноименных полюсов. Полагаю, таково истинное положение вещей.
Слово «мир» обычно подразумевает молчаливое сопоставление с чем-то иным. Задумывались ли вы о том, что я имею в виду, говоря, что такой-то человек — от мира сего, Либо, наоборот, не от мира сего? Получается, что мир представляет собой нечто такое, против чего человек борется. Он хочет жить в обществе, а не вне его. Стремится приподняться над ним. Тем не менее я действительно верю, что единственный способ доказать, что живешь вне общества, — это полностью его принять. Вам никак не обойти диктуемых обществом условностей. Вы должны примириться со всем, что связано с этим обществом, а потом доказать, что существует нечто большее.
Это вовсе не означает, что вы не должны руководствоваться критериями признания или отторжения. Вы не должны быть жертвой, не должны попасться в ловушку, которую представляет собой общество. Надо суметь проникнуть в него, принять участие в его жизни, осмыслить его суть и при этом сознавать: то, что вами движет и направляет, ведет по жизни, не всецело обусловлено тем обществом, в котором вы живете; существуют и другие факторы, невидимые, неуловимые, непостижимые, которых не включает или не охватывает понятие "общество".
Я человек религиозный, но не чрезмерно. Давайте это упростим. Когда мы говорим: "Не хлебом единым жив человек", — это символическое утверждение, изложенное выразительным языком. Оно означает, что отнюдь не борьба за благосостояние: зарабатывать на хлеб насущный, обеспечивать и защищать жену и детей — придает человеку сил и поддерживает. Это нечто, что нельзя потрогать, это духовное начало. Оно не поддается описанию, точному определению. Это больше всего остального: оно включает в себя все.
Мне кажется, это ощущаешь, когда с ним соприкасаешься. Думаю, вы сознаете это, разговаривая с людьми. Одни — слабы духом, другие — сильны. Духовное начало есть у всех, но в некоторых случаях пламя души едва мерцает. Кажется, внутри у большинства людей — только тлеющие угольки. Это понимаешь, противопоставляя их личности вдохновенной, яркой. Те, в ком ярким пламенем горит душа, — экстраординарные образцы рода человеческого.
В основной массе — мы просто человеки. Это правда, но все же, развивая эту идею, мы не очень далеко продвинемся. Относиться к людям как просто к «человекам» — как раз то, против чего я всегда восстаю. Хорошо так говорить в общении, это означает, давайте относиться друг к другу с большей теплотой, по-дружески, с симпатией. Хорошо. Иногда (а я думаю, что даже безгрешные люди стремятся на этом сыграть), иногда людей необходимо простимулировать: нужно их подтолкнуть, потормошить, надавить. Дать тычка, чтобы они проснулись. Из добрых побуждений: чтобы заставить их узнать самих себя, свои возможности. Ведь большинство людей живет гораздо ниже своего потенциала. Когда мы говорим "просто чело-веки", то имеем в виду тех, кто живет ниже нормы умственного кругозора, кто не стремится его расширить. Они — как мягкая подушка, на которой мы все удобно примостились. На самом-то деле «человеки» — это те, кто нас поддерживает. Это они работают на общество. Но даже они в состоянии заниматься другим делом, более значительным. Не думаю, что так называемая деятельность общества, эта каждодневная, окруженная ореолом работа, действительно так важна. Было бы намного, намного лучше, если бы людям приказали бездельничать, увиливать от своих обязанностей, проводить время в праздности, веселиться, расслабиться, отбросить все заботы и тревоги. Думаю, тогда вся эта работа делалась бы как-то иначе. Ведь это по существу одно и то же: повседневная работа и черная работа.
Иисус сказал: "Посмотрите на полевые лилии, как они растут: не трудятся, не прядут". За этим кроется мысль, что мы суетимся, делая эту работу не потому, что ее необходимо выполнять, а потому, что мы — хлопотуны и не знаем, как выплыть в потоке жизни. Предпочитаем отчасти бессмысленную активность насекомого истинной деятельности, возможно, часто не активной, а явно пассивной. Я не призываю к покою и инертности. Я говорю о том, что в наших действиях должен быть здравый смысл, они должны что-то значить. А большая часть того, что мы делаем изо дня в день, бессмысленна.
Собираюсь сказать нечто такое, что прозвучит полной противоположностью моим предыдущим словам: а ведь очень часто этим парадоксальным свойством обладает истина. Можете рассматривать это: как противопоставление двух составных частей единого целого. Я имею в виду человека, безоговорочно принявшего сегодняшнюю жизнь, который делает это сознательно и обдуманно получает от этого удовольствие. Он почти так же свободен, как человек, порвавший с этой жизнью. Когда полностью что-то признаешь, перестаешь быть жертвой этого. Но таких людей — единицы.
Я часто смотрю на обыкновенных людей, простых, скромных, и завидую им. Восхищаюсь ими. Они не сомневаются, в то время как мы допрашиваем один другого или исследуем общество и пути его развития. Они никогда и голоса не подадут в этом направлении. Они согласны делать то, что им предлагают, и несут свой крест. В каком-то смысле в этом есть некая красота и благородство. Они простодушные люди. Они эмоциональны, даже если благоговейно не выражают это на религиозном языке. На самом деле они действуют как монахи. Они примирились со своею участью. Сейчас мы знаем, что невротик — это человек, имеющий нечто общее с паралитиком. Он не в состоянии ни работать, ни двигаться, ни писать, ни рисовать, ни заниматься любым другим делом. Он постоянно думает, мечтает о будущем или копается в прошлом, осмысливает его с точки зрения идеала. Это его, так сказать, смертный грех. Возьмите, к примеру, сюрреалистов. Посредством автоматического письма они пришли к важному открытию: к тому, что, переставая думать и отдавать себе отчет в важности того, что делаешь, выпускаешь наружу некоего джинна. И этот «джинн» прекрасно знает, что делает.