60442.fb2
Америка только что начиналась. Пушкин в «Современнике» издал свой пересказ истории мальчика, похищенного индейцами. В предисловии он изложил свой взгляд на Америку.
Кое-что во вступлении можно объяснить необходимостью говорить для цензуры, но весь тон показывает, что Пушкин видит внутреннее противоречие в Америке.
«С некоторого времени Северо-Американские Штаты обращают на себя в Европе внимание людей наиболее мыслящих. Не политические происшествия тому виною: Америка спокойно совершает свое поприще, доныне безопасная и цветущая, сильная миром, упроченным ей географическим ее положением, гордая своими учреждениями. Но несколько глубоких умов в недавнее время занялись исследованием нравов и постановлений американских, и их наблюдения возбудили снова вопросы, которые полагали давно уже решенными. Уважение к сему новому народу и к его уложению, плоду новейшего просвещения, сильно поколебалось. С изумлением увидели демократию в ее отвратительном цинизме, в ее жестоких предрассудках, в ее нестерпимом тиранстве. Все благородное, бескорыстное, все возвышающее душу человеческую — подавленное неумолимым эгоизмом и страстию к довольству (comfort), большинство, нагло притесняющее общество; рабство негров посреди образованности и свободы; родословные гонения в народе, не имеющем дворянства; со стороны избирателей алчность и зависть; со стороны управляющих робость и подобострастие: талант, из уважения к равенству, принужденный к добровольному остракизму…»
Вот в этой ранней Америке и родился Вашингтон Ирвинг (1783–1859) — первый американский писатель, имя которого стало известно всему читающему миру. Он описывал прерии, и русский переводчик в тот самый год, к которому относится статья Пушкина о Джоне Теннере, издавал «Поездку в луговые степи» и, сравнивая Ирвинга с Марлинским, изумлялся реализму американца.
Действительно, описания Ирвинга превосходны. Ирвинг во многих своих вещах обладает талантом не только писателя, но и ученого. И в то же время это иронический и разочарованный человек. То противоречие, которое лежит в буржуазном демократизме, еще не было заметно для рядового американца, но оно уже было заметно для Александра Пушкина, и оно-то и создавало иронию Ирвинга.
Ирвинг чувствовал себя в своей собственной стране чудаком. Естественная обстановка первых двух десятилетий жизни воспитала в Ирвинге прекрасные качества характера: наблюдательность, глубокий интерес к людям, особенно к старым или неизвестным, живущим в глухих лесах, где-нибудь по Гудзону или в Сонных Ложбинах, привязанность к природе, ощущение моря как безвозвратной дороги к человеческому счастью, желание приключений.
В двадцать два года он отправляется в далекое путешествие — в Европу.
Он бродит по Сицилии, поднимается на Везувий, посещает хижины рыбаков и простые, незнаменитые пшеничные поля и виноградники, он путешествует без всякого плана, он ищет то, что неизвестно где находится. Так же, без особой цели и точ- ного маршрута, Ирвинг странствует по Франции, Швейцарии, Голландии и Англии. Столько же, сколько природа и пейзажи, если не больше, его интересовали и люди. В путешествиях он знакомится с тысячами людей, и со многими из них он устанавливает дружбу или делается их спутниками.
Прошло полтора года. Ирвинг возвращается на родину, где заканчивает юридическое образование. Но профессия адвоката ему не соответствует, хотя он и сам не знает, что ему больше всего соответствует: может быть, профессия моряка или бродяги или просто созерцателя, какого он впоследствии изобразит в лице бессмертного Рипа Ван-Винкля.
Вашингтон Ирвинг начал свою литературную работу с мистификации, с объявления в газете «Ивнинг пост», что «пожилой джентльмен небольшого роста… по имени Никербокер… покинул свою комнату… Так как есть основания полагать, что он находится не в своем уме и судьба его вызывает большую тревогу…»
Это послужило началом для первой книги Ирвинга «История Нью-Йорка», но не убедило самого автора в его значении как первого мирового писателя из новой, не обжитой еще европейцами страны. Натурального джентльмена небольшого роста Никербокера не было, не было такого пожилого голландца, проживающего в Новом Свете, который однажды сошел с ума, «как есть основание полагать», и отправился из своей комнаты неизвестно куда, но зато была (быть может, небольшая) доля души во всех пожилых джентльменах, которая, эта самая доля или свойство души, призывала их бросить все к чертовой матери — все свои надежды и все свое благополучие — и отправиться пешком, бродяжьим способом из Нового Света в новейший, то есть сойти с ума, говоря языком зажиточных мещан, какими они и были, эти обжившиеся пионеры Северной Америки.
Читатели «Истории Нью-Йорка», обладая этим, пока что «незажившим», бессмертным качеством пионеров, оценили первую книгу Вашингтона Ирвинга, или, точнее, поняли ее скрытую правду, но сам автор не оценил себя — и не мог оценить вот почему: потому что истинное органическое дарование в любой области работы или творчества неощутимо. Человек, обладающий этим свойством, свойством таланта, естественно и непроизвольно не ощущает его. Во всяком случае, такому человеку не нужно напрягать, насиловать своих способностей, чтобы заставить их действовать. Ощутим только больной или недостаточный орган.
История о старом джентльмене Дидрихе Никербокере написана Ирвингом словно непроизвольно, но в этой истории дано некое пророчество о будущем Северной Америки, и в Новом Амстердаме или Новом Йорке, как бы ни назвать поселение на новом континенте, человеку долго еще не будет счастья, и поэтому человеку захочется уйти оттуда куда-нибудь еще дальше, несмотря даже на пожилой возраст и весь жизненный опыт, хотя такой, по существу, естественный и прогрессивный инстинкт человека, уводящий его с ложных путей, и будет признан сумасшествием.
Первоначальная неуверенность Ирвинга в себе как писателе, некоторое, условно говоря, легкомыслие его творчества было необыкновенно плодотворным и положительным фактом. Такое отношение к себе и к своему труду сделало творчество Ирвинга свободным и действительно новым — и в идейном и в формальном смысле, — новым настолько, что оно оказало некоторое влияние на Диккенса и на нашего Пушкина. То, что позже стало известно под именем эссеистской литературы, впервые было открыто Вашингтоном Ирвингом, именно его «Книгой эскизов», которую он создал через десять лет после «Истории Нью-Йорка». «Я бродил по разным странам и был свидетелем многих сменяющихся сцен жизни, — говорит Ирвинг в предисловии к этой кни- ге. — Я не могу сказать, чтобы я всматривался в них глазами философа, — скорее мой взгляд перебегал от одной картины к другой, плененный то очертаниями красоты, то причудливыми линиями карикатуры, то прелестью пейзажа». И далее: «Однако, когда я просматриваю наброски и дневники… я падаю духом, убеждаясь, как часто моя праздная прихоть уводила меня в сторону от великих предметов, изучаемых обычно всяким путешественником». И следует указание на одного художника, записная книжка которого была «набита коттеджами, ландшафтами и безвестными руинами; но он позабыл нарисовать собор св. Петра или Колизей, каскад Терни или Неаполитанский залив и не привез в своей коллекции ни одного ледника или вулкана».
Уходя в «Книге эскизов» в сторону от великих, но уже общеизвестных предметов — Колизея и Неаполитанского залива, Ирвинг открыл другие, полные глубокого значения, но неизвестные предметы: ландшафты, безвестные руины, частные, преходящие, но резко конкретные состояния человеческой души, что послужит затем одним из питательных источников для европейского психологического романа.
После выхода «Книги эскизов» Ирвинг опять путешествует. Три года он проводит в Испании. За это время он публикует книгу об Англии и «Рассказы путешественника».
В Испании Ирвинг увлекается старинными испанскими хрониками, в которых сочетаются миф, легенда и историческая быль. Эти хроники, оплодотворенные поэтическим воодушевлением Ирвинга, дают американцу возможность создать книги: «Жизнь и путешествие Колумба», «Покорение Гренады» и «Путешествие спутников Колумба».
Позже Ирвинг посещает Альгамбру. Там он пишет книгу «Альгамбра».
В Испании Ирвинг проводит целых семнадцать лет, но его снова влечет родина, и он возвращается в Америку, уже будучи знаменитым писателем.
На родине он опять путешествует. В результате появляется книга «Путешествие по прериям», о которой мы говорили выше. Вскоре он опубликовывает еще одно произведение — о Вальтере Скотте и о своем совместном пребывании и дружбе с ним.
Построив себе жилище в Сонной Ложбине, Ирвинг отдается в одиночестве литературной работе. Он пишет здесь огромный труд — биографию Георга Вашингтона, в честь которого родители Ирвинга дали имя своему сыну. Не закончив труда о Георге Вашингтоне, Ирвинг уезжает в Мадрид в качестве американского посла в Испании. В это время Ирвингу было уже более шестидесяти лет. В Мадриде, занятый обязанностями посла, Ирвинг не мог работать как писатель; его начатые рукописи лежали без продолжения.
Через четыре года Ирвинг возвращается из Испании домой и снова садится за работу над книгой о Вашингтоне.
По свойству своего человеческого и писательского темперамента Ирвинг, однако, не мог много лет, так сказать, неподвижно любить лишь одну тему своей работы. Любя, к примеру, тему книги о Г. Вашингтоне, Ирвинг одновременно увлекался еще несколькими другими темами. Так, работая над книгой о Вашингтоне, он параллельно написал еще два произведения — биографию своего любимого писателя Гольдсмита и «Жизнь Магомета и его учеников».
Ирвинг умер на семьдесят седьмом году жизни и был похоронен в Сонной Ложбине, некогда воспетой им и послужившей ему колыбелью для вечного покоя.
В рецензируемой книге объединены несколько рассказов и легенд из трех книг Ирвинга: из «Книги эскизов» и книг «Рассказы путешественника» и «Альгамбра».
Из «Книги эскизов» взят наиболее известный рассказ — «Рип Ван-Винкль».
Образ Рипа Ван-Винкля имеет столь глубокую ценность для всей мировой досоциалистической литературы, что рассказ о Ван-Винкле заслуживает специального исследования. Вот характеристика Рипа, данная самим автором:
«Рип Ван-Винкль был одним из тех счастливых смертных, легкомысленных и беспечных по натуре, которые живут в свое удовольствие, едят свой хлеб — белый или черный, какой придется, лишь бы он доставался без труда и заботы, и готовы скорее лениться и голодать, чем работать и жить в достатке… но жена его непрерывно жужжала ему в уши, что он ленив, что он беззаботен, что он погубит всю свою семью… Долгое время Рип, будучи выгнан из дому, находил утешение в том, что посещал некоторое подобие клуба мудрецов, философов и прочих деревенских лентяев; клуб этот заседал на скамье перед кабачком… Однажды Рип лежал в горах, дивясь на их вид. Мало-помалу надвигался вечер… Рип смекнул, что стемнеет задолго до того, как он успеет добраться до деревни, и тяжело вздохнул, подумав о встрече с грозной госпожой Ван-Винкль».
И Рип уснул в горах. Он видит краткий сон: в дальней горной котловине молчаливые люди уныло играют в кегли, а в промежутках игры пьют вино. Рип тоже, разумеется, не возразил против вина и напился до того, что заснул, уже находясь во сне, вторым сном, благодаря опьянению приснившимся и выпитым в сновидении вином.
Проснулся Рип не скоро — через много лет, уже будучи стариком. Прошла война за независимость Американских Штатов, умерла жена Рипа, выросли его маленькие дети, и от них народились внуки. Рип возвращается в свою деревню, где внешне вся обстановка жизни изменилась, поэтому Рип говорит невпопад, и его принимают сначала за шпиона. Но проходит время, Рип осваивается в жизни, он узнал, «как началась война за независимость, как страна сбросила иго старой Англии и как из подданного его величества Георга III он превратился в свободного гражданина Соединенных Штатов». Но Рипа «мало волновали перемены в жизни государств и империй. Был один только вид деспотизма, от которого он долго страдал, — это был деспотизм госпожи Ван-Винкль. К счастью, ему пришел конец». Рип «снова занял свое местечко перед кабачком», мир для него принципиально не изменился, и сам Рип не стал другим человеком — ни от независимости Америки, ни от своего долголетнего сна в горах, — он стал лишь стариком. «И все мужья по соседству, когда круто приходится им под родным кровом (по тем же причинам, по каким некогда приходилось туго и Рипу: от сварливых жен. — Ф. Ч.), мечтают о том, чтобы хлебнуть забвения из кубка Рипа Ван-Винкля».
Изменение внешних условий человеческой жизни, являясь исторической необходимостью, являясь подготовкой к всемирному человеческому счастью, не давало в то время, к которому относится рассказ о Рипе Ван-Винкле, непосредственного удовлетворения рядовому человеку, не утешало его сердца и не увеличивало его материального достояния.
В Северной Америке было сознание этого положения. Из этого именно сознания появилась позже эпопея о Кожаном Чулке Ф. Купера. И в самом деле, чем счастливей современный безработный или даже работающий человек Северной Америки и любой страны Западной Европы Кожаного Чулка или Рипа Ван-Винкля?
Точно в предвидении страшной и тягостной судьбы нескольких будущих поколений, Кожаный Чулок уходит к индейцам, Рип Ван-Винкль пьет из чаши забвения и, уже вернувшись из своего сна к реальной жизни, способен снова уйти обратно в забвение.
Если сказать кратко, что же все это означает, почему даже прелесть и прирожденная жизнерадостность человеческих образов, созданных великими писателями прошлого, в том числе образа Рипа, — на самом деле обнажают глубокую печаль и роковой пессимизм, обреченную судьбу этих натур?
Это означает, что все эти люди, воспроизведенные в данном случае Вашингтоном Ирвингом, жили в предысторию человечества: эпоха сменяла эпоху, но коренным образом судьба человека и цель его жизни не менялись. Поэтому Рип мгновенно, посредством сна, переселившись из одной эпохи в другую, по-прежнему сидит против кабачка, у которого переменился только хозяин.
В другом произведении — «Легенда об арабском звездочете» — мудрец Ибрагим Ибн Абу Аджиб находит высшую мудрость в том, что уединяется с прекрасной девой- принцессой в недоступной пещере, где, «убаюканный волшебными чарами принцессы, будет дремать в забытьи до последнего дня, пока таинственная рука не возьмется за роковой ключ и не спадут заклятия с завороженной горы».
Таинственную руку, таинственный образ будущего человека, который обретет силу и способность, чтобы снять все заклятия с завороженного мира, чтобы вывести людей из царства снов и забвения в великий свет реальности, — образ такого человека невозможно было создать во время Вашингтона Ирвинга, потому что этого человека еще не существовало в натуре, а постигнуть его будущее существование напряжением своего художественного воображения Ирвингу не удалось, а может быть, он и не ставил перед собой такой задачи. Очевидно, это задача более поздней — для нас современной — социалистической литературы.
Но Ирвинг сделал очень много для точного, реального изображения обстоятельств, — и в тех рассказах, которые мы здесь упомянули, и в не упомянутых нами, — обстоятельств, при каких люди его среды и времени впадали в забвение или желали его условий, благодаря которым человек бесследной тенью проходил в действительном мире, поглощенный лишь жаждой любви, личного наслаждения и забвения.
Люди, описанные Ирвингом, были, как характеры, как личности, не хуже наших современников, не грустнее и не ниже нас по человеческим качествам, но великая тень исторической ночи или, быть может, утренний туман предыстории держал их в завороженном состоянии, и они ожидали волшебника, если говорить их символическим языком.
Мы постараемся, чтобы их ожидания оправдались, чтобы наша эпоха была действительно волшебной в реальном смысле.
Из чтения нескольких произведении американского писателя Эрнеста Хемингуэя мы убедились, что одной из главных его мыслей является мысль о нахождении человеческого достоинства, стремление открыть истинного, то есть не истязающего себя и других, человека, притом нашего современника.
Ему очень важно выяснить, в чем же состоит истинное достоинство современного человека, то есть открыть и изобразить того человека, который был бы приемлем для других и выносим для самого себя.
Хемингуэй предполагает, что для такого человека не нужно ничего особо возвышенного, вдохновенного, ничего лишнего, пошлого, а также нарочито прекрасного или чего-либо чрезвычайного в смысле характера: все трудно осуществимое не должно мешать происхождению этого человека. Необходимо лишь нечто посильное, достаточное, но в то же время такое, что сделало бы взаимную жизнь людей терпимой и даже увлекательной. Последнее — увлекательность — можно иметь посредством использования и развития прирожденных или наличных свойств человека: чувства любви, стремления к производительной творческой работе, страсти к путешествиям, приключениям и к спорту, склонности к тонкому умственному труду и остроумию и т. п. Главное же — достоинство — следует еще найти, открыть где-то в мире и в глубине действительности, заработать его (может быть, ценою тяжелой борьбы) и привить это новое чувство человеку, воспитать и укрепить его в себе.
Отсюда инстинктивный страх Хемингуэя впасть в пошлость, в бестактность характеристики любого своего героя, что принимается большинством его читателей за высокое литературно-формальное качество его работы.
Наверно, это так и есть: литературное мастерство Хемингуэя стоит на высоком уровне. Но объяснение этому мастерству должно искать в обостренном чувстве такта у писателя, а чувство такта является у него средством борьбы с пошлостью, со скрытой распущенностью, святошеством, удушающим угнетением, с почти демонстративным оглуплением высших слоев общества и прочими обстоятельствами жизни на европейском Западе и в Америке. Если это острое чувство такта писателя и не поможет читателю, не привьется к нему как правило мышления и поведения, оно наверняка предохранит самого Хемингуэя от заражения из внешней среды тем худым и отвратительным, чего он, видимо, не переносит. Вот почему этику так часто Хемингуэй превращает в эстетику; ему кажется, что непосредственное, прямое, открытое изображение торжества доброго или героического начала в людях и в их отношениях отдает сентиментализмом, некоторой вульгарностью, дурным вкусом, немужественной слабостью. И Хемингуэй идет косвенным путем: он «охлаждает», «облагораживает» свои темы и свой стиль лаконичностью, цинизмом, иногда грубоватостью; он хочет доказать этическое в человеке, но стыдится из художественных соображений назвать его своим именем и ради беспристрастия, ради сугубой доказательности и объективности ведет изложение чисто эстетическими средствами. Это хороший способ, но у него есть плохое качество: эстетика несет в данном случае служебную, транспортную роль, забирает много художественных сил автора на самое себя, не превращая их обратно в этику. Эстетика, являясь здесь передаточным средством от автора к читателю, подобно электрической линии высокого напряжения, расходует, однако, много энергии на себя, и эта энергия безвозвратно теряется для читателя-потребителя.
В одном из лучших романов Хемингуэя «Прощай, оружие» изображается эпизод первой встречи лейтенанта Генри с Кетрин Баркли, которая, Кетрин, затем наполнит все его сердце и всю его жизнь и даст возможность вынести империалистическую войну и выйти из нее.
«Мы посмотрели друг на друга в темноте. Я подумал, что она очень красива, и взял ее за руку. Она не отнимала руки, и я держал ее за руку и обнял ее за талию. «Не надо», — сказала она. Я не отпускал ее. «Почему?» — «Не надо». — «Надо, — сказал я. — Так хорошо», Я наклонился в темноте, чтобы поцеловать ее, и что-то обожгло меня коротко и остро. Она сильно ударила меня по лицу. Удар пришелся по глазам и переносице, и у меня выступили слезы. «Мне очень жаль», — сказала она. Я почувствовал, что преимущество на моей стороне. «Вы были правы. Мне очень, очень жаль», — сказала она… Она смотрела на меня в темноте. Я чувствовал досаду и в то же время уверенность, зная все наперед, точно ходы в шахматной партии», Так все и случилось, как предвидел Генри, только что получивший пощечину. Через одну-две минуты Кетрин сказала: «Вы милый». — «Вовсе нет». — «Да, вы хороший. Хотите, я сама вас поцелую?» Я посмотрел ей в глаза и снова обнял ее за талию и поцеловал… Я крепко прижимал ее и чувствовал, как бьется ее сердце, и ее губы раскрылись, и голова откинулась на мою руку, и она плакала у меня на плече. «Милый! — сказала она. — Вы всегда будете такой, правда?» — «Кой черт?» — подумал я. Я погладил ее по волосам и потрепал по плечу. Она плакала».
Циничный, грубоватый лаконизм изложения, «мужественное» пренебрежение женской пощечиной, «многоопытная» уверенность в близком поцелуе, «кой черт» и прочие атрибуты — все это необходимо Хемингуэю, чтобы скрыть волнение первого, или почти первого, чувства любви Генри к девушке, вернее, чтобы любою ценою найти новую, нешаблонную, действующую на читателя форму изображения. Новая форма отчасти достигается, однако в ее «стенки», в ее устройство впитывается много содержания, и там оно погибает для читателя. Правда, мы не знаем, каким образом изложенный эпизод можно написать лучше, но в нас нет уверенности, что «мужественное», лаконическое, с оттенком животного нетерпения описание любви есть наилучшее, что этот способ дает более точное представление о сущности человеческого чувства, чем другой. Сентиментализм был бы здесь, наверно, еще хуже, но подчеркнутая механистичность чувства человеческой любви тоже ведь не точная истина, а лишь литературная, изысканная нарочитость. Например, в эпизоде, когда Генри лежит раненый в госпитале и к нему приходит Кетрин, чтобы впервые отдаться ему, дело изображено таким образом:
«Не нужно, — сказала она. — Вы еще нездоровы». — «Я здоров. Иди сюда». — «Нет. Вы еще слабы». — «Да ничего я не слаб. Иди». — «Вы меня любите?» — «Я тебя очень люблю. Я просто с ума схожу. Ну, иди же сюда». — «Слышите, как сердце бьется?» — «Ч то мне сердце! Я хочу тебя. Я с ума схожу… Закрой дверь». — «Нельзя. Невозможно». — «Иди. Не говори ничего. Иди сюда». Спустя немного времени: «Кетрин сидела в кресле у кровати. Дверь в коридор была открыта. Безумие прошло, и мне было так хорошо, как ни разу в жизни». Механика простая и откровенная, но для исполнения этой механики и для последующего хорошего ощуще- ния не обязательно быть человеком. При подобных обстоятельствах, наверно, бывают счастливы и животные. Хемингуэй и сам понимает несовершенство или недостаточность таких отношений любовников. Он ищет и находит то средство, где любовь Кетрин и Генри наконец очеловечивается. Этим средством оказываются роды и смерть Кетрин. «Я сидел у дверей в коридоре (больницы). У меня внутри все было пусто. Я не думал. Я не мог думать. Я знал, что она умрет, и молился, чтоб она не умерла. Не дай ей умереть. Не надо, господи, не дай ей умереть. Я все сделаю для тебя, только не дай ей умереть. Не надо, не надо, не надо. Милый господи, не дай ей умереть. Милый господи, не дай ей умереть. Не надо, не надо, не надо, не дай ей умереть. Господи, сделай так, чтобы она не умерла». Кетрин умерла, Генри ушел от ее смертного ложа другим человеком, чем пришел сюда на последнее свидание. Ценою своей жизни Кетрин достигла, вероятно, некоторого улучшения Генри как человека — облегчения его от участи быть подавленным лишь своими животными инстинктами. Смерть ребенка и затем жены заставила прибегнуть Генри к беспомощной, детской молитве, она потрясла и нарушила его «мужественную», животную натуру. Но откуда же появилась эта упорная «животность» молодого человека, кто заразил его бешеной страстью к пище, вину, к женщине и к безделью? Вспомним, что в «Прощай, оружие» большинство страниц посвящено как раз этим предметам. Конечно, причиной такого снижения человека явилась империалистическая война. Война и ее современное последствие — фашизм — начали и пока еще продолжают на Западе дело ликвидации человека во всех отношениях, вплоть до физического. Если надолго лишить человека какой-либо необходимости, то он, естественно, становится одержимым ради удовлетворения этой необходимости. Генри пережил войну — и в результате он спрятался от всего мира в швейцарскую хижину вдвоем с Кетрин. Их уединение и почти болезненное взаимное блаженство, получаемое из примитивной сексуальной любви, безделья и обильной пищи, объясняются безумием и смертельной опасностью, которые реально содержатся во всем империалистическом мире. Им деться и спастись некуда, как только крепко обняв друг друга, и им надо спешить, потому что их каждый час могут разлучить насильно и уничтожить. С этой точки зрения может быть понята и художественно оправдана маниакальная, механическая, грубая прямолинейность Генри. Он храбро пытается отстоять перед империализмом свои человеческие права, нужду и достоинство — пусть это ему удается сделать лишь в самых простейших, почти животных элементах, но ведь его могучий противник хочет отнять у него абсолютно все — жизнь; если удается отстоять даже очень немногое — это уже большая победа. Но природа и история существуют и продолжаются вопреки империализму.
Рождается мертвый ребенок, умирает Кетрин, Генри уходит из больницы в ночь, в дождь, в свое будущее, которое уже не может быть и не будет похожим на его прошлое. Но это лишь пока надежда и обещание, а роман заканчивается.
Трагедия романа «Прощай, оружие» заключается в следующем. Любовь быстро поедает самое себя и прекращается, если любящие люди избегают включить в свое чувство некие нелюбовные, прозаические факты из действительности, если будет невозможно или нежелательно совместить свою страсть с участием в каком-либо деле, выполняемом большинством людей. Любовь в идеальной, чистой форме, замкнутая сама в себе, равна самоубийству, и она может существовать в виде исключения лишь очень короткое время. Любовь, скажем парадоксально, любит нечто нелюбовное, непохожее на нее. Доказательство этому есть и в романе «Прощай, оружие». Любовь Генри и Кетрин, с самого начала принявшая «солдатские», жадно-примитивные формы, к концу романа стала приобретать все более болезненные качества, вырождаясь в почти беспрерывное, гнетущее наслаждение любовников друг другом и уединенной жизнью, — и эта жизнь уже стала беднеть от привычки, от повторения самой себя, от разрыва сообщения с питанием ее из внешнего мира. Для истинной жизни, оказывается, недостаточно только однажды родиться, нужно еще чуть не ежедневно возрождаться, и матерью тогда нам служит уже вся земля, все современные нам люди… Таким образом, любовь Генри и Кетрин оказалась заключенной в собственную темницу. Но откуда же они могли впустить свет в свою все более темнеющую тюрьму, если снаружи, вне их, стояла ночь войны, если, иначе говоря, сама действительность, то есть нелюбовная, «прозаическая» сила, которая могла бы быть необходимой и полезной для продолжения их счастья, представляла собой империалистическую войну, томление и смерть? В чем тогда Генри и Кетрин должны были принять участие, оторвавшись один от другого, но все же не разлучая надолго своих любящих рук? Им нечего было делать, на войне они уже были оба и знают, что она такое. Они были бы согласны войти лишь в тот мир, который до гроба питал бы их чувство друг к другу, а не тот, который разорвал бы их тела на куски. Любовь, если она и «любит» нечто постороннее для нее, нелюбовное, то делает это только в своих эгоистических целях — для сохранения и продолжения своего состояния. Роман «Прощай, оружие» мог иметь и другое окончание, не смерть Кетрин: историю угасания любви Генри и Кетрин либо историю продолжения их любви, — но тогда роман вообще не мог бы быть окончен, а жизнь любящих превратилась бы в бег на месте, в порочное, мнимое движение (в тексте романа эта последняя тенденция уже явно наметилась: тема почти остановилась, диалог заменил действие, реальное содержание романа все более исчерпывалось, одинокие любовники, подобные двум растениям, пересаженным из общей земли в глиняный горшок, уже истощили под собою горсть почвы — «украденное» из враждебного мира счастье — и были близки к увяданию). Тогда Хемингуэй ввел в роман катастрофу, двойную смерть — Кетрин и ее ребенка — и этим закончил свое произведение… Можно ли было найти лучшее завершение романа? Можно. Истинная действительность, от недостатка которой втайне томились и Кетрин и Генри, пытаясь целиком заменить ее патологической любовью, прячась в свою общую постель, в темную ночь от светлых дней, — эта истинная действительность и тогда состояла не из одного империализма, миллионы людей в тылу и на фронтах скрыто и явно уже чувствовали на себе и понимали сущность империализма, — они сознали себя его врагами и решили преобразовать действительность. Истинный ход вещей состоял именно в движении смертоносного империализма к своей гибели под ударами обнищавших, полуистребленных, отчаявшихся народов. Включение Генри и Кетрин в такую общую жизнь дало бы их счастью глубину, постоянно обновляемую свежесть и неистощимое бессмертие, потому что их питал и поддерживал бы тогда целый мир, а не только два испуганных, полудетских и дрожащих сердца. Но мы, очевидно, требуем от автора слишком много. Вернее, мы требуем не слишком много, а слишком рано. Позже и сам Хемингуэй вплотную приблизится к пониманию превосходства революционной действительности над всякой другой.
Теперь мы сможем лучше понять и особенности стиля Хемингуэя. Хемингуэй прячет своего молодого героя в нейтральную страну и в любовь, чтобы спасти его от гибели и одичания в войне, — спасти его жизнь прежде всего, хотя бы в ее первоначальных, элементарных инстинктах, а уже сама жизнь затем позаботится о своем достоинстве и заработает его, если человек вообще способен на достоинство и желает его. Вынужденный помещать человека в столь тесную обстановку, как «любовь до гроба», еда, сон и выпивка, — вынужденный империалистическими обстоятельствами войны, — автор понимает, что это всего-навсего исполнение желаний окопного солдата империалистической армии. Остается лишь заплакать или завопить о судьбе человека, то есть при- бегнуть к средствам не художественного порядка. Следовательно, нужно спрятать свой вопль, превратить его в безмолвие, нужно скрыть свои слезы за хладнокровием, а еще лучше и надежней — за цинизмом и грубой сексуальной откровенностью. Нынешний капиталистический мир по примитивизму и жестокости жизненной борьбы труднее, чем ледяные арктические области Джека Лондона, и герои Хемингуэя и Лондона ведут себя приблизительно одинаково, они приблизительно и похожи друг на друга. Разница их поведения и характеров определяется разницей среды и времени, причем среда и время у Хемингуэя тяжелее и опаснее, чем у Лондона. Но все же мы чувствуем, что за грубыми словами и поступками, за беспощадными действиями героев Лондона и Хемингуэя таится человеческая, добрая, даже грустная душа, и мы можем видеть, как солдат — циник, бабник и пьяница — плачет над трупом своей женщины более неутешно, чем любой порядочный джентльмен-однолюб.
Выходом из трагического положения может быть либо бесплодное горе, выраженное в совершенно неприемлемом литературном кликушестве, либо активное действие, настоящий выход, но он, этот выход, не может быть придуман, он может быть открыт прямым, честным наблюдением борьбы массового, трудящегося человека за свою будущую достойную судьбу, еще лучше — соучастием писателя в этой борьбе. Иногда же, пока истинный выход не найден, а точный литературный вкус не позволяет писать слезами вместо чернил, следует ограничиться хладнокровным, нейтрально- мужественным «давай выпьем» — и перетерпим, «перекурим как-нибудь», — выпьем, чтобы обессилить наш трудноболящий разум, пусть он все забудет и сам забудется. Это, конечно, не выход из действительного положения и не истинное решение поставленной темы, а лишь обход решения посредством остроумно-изысканного литературного приема, — это невроз взрослых потрясенных людей и их самозащита, чтобы не разрушиться окончательно, насмерть. Истинный выход из положения там, где сейчас находится Эрнест Хемингуэй, — на фронте республиканской Испании. Там же, вероятно, Хемингуэй найдет более глубокое решение своей темы — о том, как же следует прожить человеку свои век на земле, — чем то решение, которое дано в романе «Прощай, оружие».
Может быть, вовсе и не надо было прощаться с оружием, чтобы не оставлять лучших людей безоружными и вторично не подводить их под риск надругательства и уничтожения.
Роман Олдингтона кончается словами главного героя произведения — Кристофера Хейлина: «Попытаюсь начать вновь». То есть Кристофер (Крис) решает начать вновь свою жизнь и свои попытки открыть или построить новый мир. Крис сознался, что все его усилия, направленные к тому, чтобы открыть или создать общественную и личную истину жизни, оказались тщетными. Из конфликта с действительностью он не вышел победителем; наоборот — почти побежденным, потому что перед тем, как принять решение: «Попытаюсь начать вновь», он стоит на краю обрыва над «всепоглощающим морем», чтобы броситься вниз, на острые камни, и уничтожить в себе то, что в нем уже изнемогло, и то, что еще не начало жить. «Одним шагом я могу навсегда оборвать одну нить в этой огромной пряди жизни, которая прялась тысячу миллионов лет. Как могла знать амеба, что она приведет ко мне? Как могу я знать, к чему приведу я?.. Буду ли я презреннейшим изменником, предам ли я самую идею жизни? Зачем мне позволять этим сутенерам смерти губить мою энергию и мою способность переживать жизненный опыт? Им погибать, ибо они безжизненны; мне жить и бороться, чтобы жизнь продолжалась. Они стоят у конца, а я у начала».
Человек стоит у начала, и этим кончается роман. Говоря конкретно, остается неясным, что же именно вновь начнет делать Крис за пределами романа. Желание полностью исчерпать свою участь жизни, сравнение себя с амебой, которая тоже терпела свою участь, бессознательно предчувствуя появление в будущем человека, уже хранимого в ней, в возможностях ее развития, пацифистская угроза «сутенерам смерти» — все это еще не может составить определенной программы действий будущего, обновленного Криса. Неясно даже, в чем тут обновление, — ведь Крисом владел и раньше этот же круг идей, еще прежде его общефилософского рассуждения над морским обрывом, ранее его пантеистического жеста, обращенного «к морю и солнцу, этим творцам жизни», — и, однако, видимо, этих идей оказалось недостаточно для преобразования человека, поскольку Крис дошел до края своей могилы. И это заключительное обращение «к морю и солнцу», к последним арбитрам человеческой жизни, написанное автором с патетическим оптимизмом, не содержит ли в себе скрытого отчаяния? Не превратилось ли подавленное желание самоубийства в эту мысль о море и солнце — в мысль, которая родственна по безнадежности самоубийству?..
Море и солнце — вечные, практически неизменные силы для человека. Не от них страдал Крис, и не они (море и солнце) непосредственно дадут ему смысл и глубину существования. Весь вопрос, вся трудность заключается в том, что находится между Крисом и «морем и солнцем», — в человечестве, ибо Крису предстоит жить, как и прежде, среди людей, а не в море и не в прямом содружестве с солнцем. Природа нас не рассудит, у нее другое назначение, и обращаться к ней для решения наших сугубо человеческих дел не только бессмысленно, но и печально, потому что предполагается, что Крису больше не к кому обратиться среди двухмиллиардного человечества: ни одна другая душа ему не помощница.
Отчаяние продолжает владеть Крисом, хотя он и отказался кончать свою жизнь самоубийством, и с этим отчаянием он уходит «назад к маленькому городу». «И если все это кончится неудачей (речь идет о всей человеческой истории. — А. П.), у нас останется по крайней мере великая радость самой попытки», — думает Крис. Рассуждать таким образом можно, только пребывая всю жизнь в глубоком, принципиально индивидуалистическом одиночестве и никогда не выходя из него. Крис (и, может быть, Олдингтон) не предполагает, насколько чуждо большим человеческим массам такое спортсменско-эстетское отношение к своей жизни и к истории. Люди живут не в шутку, чтобы допустить неудачу своих надежд и усилий; если даже неудачи бывают, то человечество, терпя великие жертвы, ищет и находит выход к удаче, оно обеспечивает свой успех такими серьезными гарантиями, о которых одинокий юный Крис пока не имеет представления. Нельзя смешивать своей раздраженной мысли с рассудком трудящегося, честного человечества. С такою мыслью можно было и не отходить от морского обрыва.
«Сущий рай» — роман о потомках «погибшего поколения» империалистической войны. Крис учился у мистера Чепстона, представителя Колледжа святого духа. Главная задача Чепстона как учителя заключается, в сущности, в том, чтобы ничему не научить молодое поколение из того, что действительно необходимо человеку. «Да, в вашем возрасте люди моего поколения несли весь мир на штыках», — говорит Чепс- тон Крису. «И посмотрите, куда они его принесли…» — парирует Крис. Он знает цену своему «учителю», и все же — других у него нет. Чепстон дает Крису последние наставления: «Держитесь идеалов, которые мы старались вам привить: берегитесь вульгарности, материализма, бесчестных поступков — и, превыше всего, женщин!»
Крис презирает этого старого педанта и идиота, но все-таки он не столь резко разнится от него, как он сам думает. К некоторым вещам Крис относится с такой же холодной, равнодушной враждебностью, что и «специалист по античной литературе» Чепстон, для которого жизнь сочетается из надежного, перестрахованного всеми силами государства, иезуитского эгоизма и классической учености.
Возвращаясь домой к разорившимся родителям, Крис видит из окна вагона «недавно превращенный в дом призрения величественный особняк»; на особняке, на плакате, объявлялось, «что он кормит, одевает и пестует с колыбели до могилы слабоумных детей слабоумных родителей, и властно требовал пожертвований на это замечательное патриотическое начинание». Видимо, по мнению Криса, «слабоумных» родителей следовало бы стерилизовать, чтобы не занимать под дом призрения «величественный особняк». На молодой впечатлительной душе Криса сказывается, к нашему сожалению и к его несчастью, классическое образование, полученное им через руки Чепстона в колледже. Странно, но изучение античной литературы и древностей привило Крису некоторое человеконенавистничество. Античная Греция здесь, понятно, ни при чем, зато вполне повинны здесь Колледж св. духа, Чепстон и сам Крис; они повинны в том, что утратили глубокое понимание современности (или только ищут его, как Крис) и не имеют даже приблизительного представления о великом античном мире. Они создали себе понятие об античном мире как о прекрасных руинах, лежащих на дне истории, тогда как на самом деле античное искусство есть оружие человеческого развития, действующее и до сих пор. Еще Маркс выражал свое изумление этой силе античного искусства, возникшего в рабовладельческом обществе, но способного воодушевлять человека девятнадцатого и двадцатого веков. Вопрос может быть понят и решен. Где и когда бы ни возникли искусство и культура вообще, но если эта культура обращена своим лицом вперед, если она действительно прогрессивная сила, то такая культура связана с породившим ее обществом и эпохой лишь тем, что она указывает выход из своего общества и времени, — поэтому античное искусство и прогрессивно, и поэтому же его ценили и понимали и будут еще понимать в течение долгих будущих веков все истинно прогрессивные люди. Греческая скульптура, в сущности, трактует не о своих современниках, — она изображает людей, которые могут быть порождены из современников, потому что даже в античном рабе есть возможность такого развития в истинного человека; эта возможность, еще не реализованная, но ощущаемая каждым человеком, делает античное искусство вместе с тем глубоко реалистическим.
Для отдельного человека и для целого народа нет стыда или ущерба жить в том или другом веке — сто или две тысячи лет назад. Но есть преимущество и абсолютная ценность в том, куда человек или исторически решающая часть народа обратит фронт своих сил: если в правильно понятое будущее, то такой народ (и даже отдельный человек) останется современником, товарищем и собеседником всего человечества, на все время существования последнего на земле. Забудутся лишь те, кто пытался прервать или бросил во тьму лабиринта «нить Ариадны», кто хотел оставить нас амебой; но даже амеба не желала остаться сама собой, эволюционируя в другие, высшие существа, — тем более не хочет и не будет оставаться человек самим собой, на уровне своего времени и происхождения; он чувствует отчетливей, чем амеба, что путь его вперед яснее и счастливей, чем у амебы: животные не напрасно жили, чтоб подготовить человека, и мы должны им быть благодарны.
Прервать нить Ариадны — Истории или не прервать ее — вот в чем вопрос для Запада в наши дни. Правда, надо в точности знать, кто имеет право (проще говоря, возможность) прервать эту нить и кто не имеет этого права. Эта нить не дана готовой — она ткется руками трудящегося человечества, и прерывать или продолжать дальше нить своей судьбы имеет возможность только тот, кто делает, ткет своими руками эту нить, а не те, кто держится руками за руки ткущих…
Короче, грубее говоря, ни Чепстон, ни Крис не имеют даже права говорить об изменении человеческой истории, раз они не принимают реального, действенного участия в ее осуществлении. Ведь Чепстон сидит в своем благополучии, в своем немного ироническом спокойствии, как в бутылке, залитой сургучом, а Крис — молодой, чуткий и умный человек, на которого возложены людьми Запада большие надежды, — разве он не понимает, что его циническое остроумие есть лишь изящная форма выражения презрения к людям? Он это хорошо понимает. В романе он объясняет сам себе: «Ну, а кто я такой, чтоб изощряться в остроумии на их счет? В самом деле, кто? Вспомним, как это поется в песенке: «Их семя — мое семя; мое семя — их семя… Мы счастливы вместе и счастье — одно…» Или, может быть, я дважды ублюдок, оборотень, найденыш, младенец, выращенный в бутылке, психологический урод, невосприимчивый к наследственности и воспитанию? Чепуха! Я двойник ничтожества; бичуя их, я бичую свою собственную плоть».
Верно. Крис бичует не их, вторых людей, но себя, первого среди них. Он действительно не что иное, как продолжение плоти «погибшего поколения», ублюдок ублюдков (это не мы, а он сам себя так рекомендует).
Роман продолжается. Крис приезжает в обанкротившуюся семью своих родителей (в финансовом отношении, — в нравственном, человеческом смысле семья обан- кротилась уже давно). Крис узнает, что его сестра Жюльетта выходит замуж за богатого пивовара-баронета: молодая свинка лезет, так сказать, в постель опытного борова, отказав в руке бедному дантисту, хотя последний ее искренно, скромно любил, и она его тоже любила. Родители Криса, вконец проституированные средние буржуа, безрукие люди, бездельники даже с точки зрения буржуазии, оплошали и впали в нужду.
Мать Криса, лживое, жалкое, эгоистическое существо, в разоренном доме, среди бедствия, пьет коньяк. «Крис задумчиво смотрел, как его мать маленькими глотками отпивает коньяк, уверяя всех, что коньяк им теперь не по средствам и что, во всяком случае, она терпеть его не может». И далее: «Ей (матери) незачем напоминать им (детям), какая это жуткая, какая ужасающая трагедия (банкротство семьи). Без денег невозможно жить сколько-нибудь прилично: вы спускаетесь до уровня рабочих». Характеристика отца и матери ясна для читателя, а Крис ожидал нечто подобное и раньше, еще до приезда домой.
Дома гостит друг матери и сестры — «одна из тех кудрявых гравированных блондинок, которые могут быть кем угодно, от обнищавших герцогинь до состоятельных машинисток», Гвен Мильфесс. Гвен — первая женщина, с которой близко сходится Крис в романе (в свободные промежутки времени — свободные от размышления над проектируемой «постройкой нового мира» — такие вещи необходимы; можно их заменить еще пьянством или кое-чем похуже). Перед тем как поцеловаться с Гвен, Крис произносит перед ней философскую, социологическую речь в нескольких монологах. Например, Гвен спрашивает: «Неужто вы не верите в любовь?» Он отвечает вопросом: «Что вы называете «любовью»?» Она: «Вы отлично знаете, о чем я говорю!» (Она права и скромна по сравнению с ним.) Он: «В том-то и дело, что нет. Это одно из самых двусмысленных слов. Меня поучают любить господа бога, любить ближнего, как самого себя, любить родителей и родных…» — и так далее. Крис говорит все, кроме того, о чем ведет свою робкую, тактичную речь Гвен. Он продолжает эту линию поведения с женщинами на всем протяжении романа: он обхаживает женщин худшим, наиболее обманчивым и лицемерным способом — посредством демонстрации своего ума. «Вы говорите неприличные вещи, — с мягким упреком сказала Гвен, — и мне хотелось бы, чтобы вы относились ко всему не так цинично». Но Крис уже вошел в свою игру и, ничего не понимая, продолжает: «Я не считаю пол ни чем-то «возвышенным», ни чем-то «низменным». Пол есть пол; и это все». Вконец забитая, расстроенная этим умником, Гвен возражает ему: «Но ведь существует же платоническая любовь?» — «Платон был гомосексуалистом», — четко отвечает ей Крис. Вскоре Крис доводит Гвен до рыданий, а если бы она была похрабрее и более прямодушной, то Крис мог бы рисковать получить от нее пощечину. Но все обошлось к концу главы благополучно: они поцеловались сначала один раз, потом — множество; «он привлек к себе соблазнительное и совершенно не сопротивляющееся женское тело» — и так далее. Видимо, в поцелуях и любви Крис обнаружил немалое уменье, а до того говорил, что любовь — одно из самых двусмысленных понятий. Но целовать сразу в уста — есть ли это двусмысленность и возможна ли тут ошибка?
Крис действует мало, почти не действует (или действует лишь в интимных областях жизни), он рассуждает: «Мы строим скучную и шумную тюрьму и называем ее цивилизацией, тогда как уже теперь мы в силах сделать жизнь богаче и разумнее, как то и не снилось нашим предкам… Ужасна трагедия лишних и никчемных, этой огромной армии труда, которая гниет и ржавеет, в то время как армии убийства растут и растут, готовясь защищать бессмысленный мир и слепо разрушать надежду на мир лучший, на поколение более прекрасное, чем ныне…»
Олдингтон трактует Криса совершенно всерьез, лишь изредка допуская в отношении его добродушную шутку, как к младшему брату, отнюдь не делая усилий понять Криса не как своего любимого героя, а как объективную, реальную личность, существующую сейчас в Англии, в возрасте двадцати с лишним лет.
Кто же это поколение, «более прекрасное, чем ныне», как не Крис и его ровесники? Ведь именно людям в возрасте от двадцати до тридцати лет принадлежит сейчас близкое будущее, от их коллективного решения зависит — быть или не быть войне, и если ей быть, то куда из войны следует выйти. Мы не собираемся здесь давать советы и подсказывать решения; наша задача ограничивается пределами одного романа Олдингтона. Но нам, говоря откровенно, стало страшно за судьбу молодого английского человека, если Крис представляет среди современной интеллигентской и мелкобуржуазной молодежи Англии типичное явление. Наше беспокойство за эту судьбу сильно уменьшается тем, что Крис — не рабочий человек; но мы бы хотели и среди этих классов иметь своих союзников. Сейчас время большое, и каждый лишний понимающий человек — огромная ценность, если этот человек стоит на стороне пролетарского преобразования мира. А Крис только говорит, что все уже готово для времени, «более прекрасного, чем ныне», — но что из того, если он не работает для превращения готового, возможного в существующее? Не есть ли это пустозвонство «мыслящих личностей» прошлого? По ходу романа это наше предположение подтверждается. Подумав о «более прекрасном», Крис идет к Анне (своей предполагаемой невесте). Сидя у Анны, он размышляет: «Почему не ухаживать при помощи словесных бомб в наш век, обезумевший от милитаризма?» Такое ухаживание вполне допустимо, но недопустимо заглушать в себе тоску от несовершенных дел легкой любовью, или, скажем, вином (к Крису это, впрочем, не относится), или циничным остроумием. У Криса же постоянно получается, что более прекрасный мир — это слова про себя, а дела заключаются в любви, в пустой, кратковременной службе библиотекарем у богача Риплсмира и в суете, понимаемой как подготовка к великой научной деятельности. Деятельность же эта должна заключаться в создании новой всеобъемлющей историографии человечества, чтобы, опираясь на эту историографию, современные поколения могли найти концы той нити, утраченной в эпоху империализма, ухватившись за которую им удалось бы найти истинное направление исторической жизни и тем спастись от внутренней гибели в сомнениях своего духа и физической, окончательной в близкой мировой войне. Погибать придется все равно, даже если, вопреки всем общеизвестным фактам, вторая мировая война не наступит. В этом случае придется погибать в агонии выродившегося западнокапиталистического общества, в долгих, смертельных болезнях тлеющих душ и сердец. Крис это знает и хочет найти выход в создании некоей истинной истории человечества, из которой автоматически последует ответ — что делать дальше и как нужно жить. Спросить о том, правильно и посильно ли его намерение, Крису не у кого: его окружает общество идиотов, авантюристов, снобов и доказанных подлецов. Женщины, с которыми он говорил о научной цели своей жизни, оказались тоже дурами на этот счет. (Женщины в скрытой, почти безмолвной форме, собственно, единодушно отвергли всемирно-исторические притязания Криса; дальше мы этого немного коснемся.)
Теперь мы ответим Крису и Олдингтону. Намерение Криса произвести такую научную работу — намерение честное, но необыкновенно наивное и даже невежественное.
Во-первых. В этом гигантском предприятии должен участвовать один Крис (лондонская библиотека творчески в труде Криса участвовать не может: ведь история полна иллюзий, и в книгах такие люди, как Крис, найдут тоже отображение этих иллюзий, а его задача заключается как раз в возрождении или открытии всего реального и в подавлении всего иллюзорного, приведшего почти весь мир к предсмертным мукам новой войны). Затевать такое дело, полагаясь только на самого себя, есть наме- рение самонадеянное и авантюрное. Такие попытки уже были (например, Г. Уэллс, «Краткая история мира»), и эти попытки лишь увеличили фонд юмористической литературы. Стоит ли тратить жизнь на создание нового юмористического рассказа, хотя и написанного в слезах тоски по истине всемирной жизни? Переворачиватель мира — единоличник, — не кандидат ли он в тираны? И затем, что за злостное желание — снабдить добром и благом всех, как будто все остальные люди, кроме Криса, совершенно не способны ни подумать, ни позаботиться о себе, точно они сплошное собрание кретинов! Ведь кретины все равно извергнут из себя добро, вложенное в них руками Криса.
Во-вторых. В нашу эпоху такая работа, о которой мечтает Крис, ведется всемирным рабочим классом и, в особенности, его передовым отрядом — советским народом. И до того, как пролетариат стал решающей силой всемирной истории, эта работа уже велась предшественниками рабочего класса. Под «работой» мы понимаем не только учение, изложенное в книгах, но все современное прогрессивное творчество народов земли, освобождающее людей, говоря словами Криса, от ужаса рока, нищеты, бесплодия и страха. Это творчество — разными средствами — ведется в СССР, в республиканской Испании, в Китае. В более скрытой форме творчество истинной истории производится и там, где живет Крис, но Крис этого не замечает. Он живет в своей среде, в границах своего класса, как в железной скорлупе, а настоящий, более реальный мир начинается как раз за пределами той сферы, в которую, волею случая и обстоятельств, погружен Крис. Это творчество, о котором мы говорим, действует универсально: оно одушевляет сердца, которые дотоле были измождены и ограблены бедствиями, оно обороняется от пушек и бомб всемирной рептилии фашизма, оно строит дома, плуги и дороги, оно бережет ребенка, лежащего в колыбели в тени детского сада, и напевает над ним поэтическую песню младенчества… Нить Ариадны, выводящая нас из лабиринта прошлого, из склепа современного Запада, ткется миллиардом рук, и только таким образом она может быть прочно соткана и правильно направлена в будущее, а не привести нас в новый, еще более страшный лабиринт, где нас ожидает судьба скелетов. И разве возможно общую работу прогрессивного человечества заменить деятельностью одного человека, разве возможно быть «автором» такой работы? Невозможно: обязательно получится заблуждение, но не прожектор, освещающий путь в будущее. Зато вполне возможно стать «соавтором», участником этой работы: прибавить свое сердце и руки к тому миллиарду сердец, которые уже заняты творчеством новой истории.
В-третьих. Создание универсального научного исследования о всемирном прошлом с тем, чтобы найти выход из современного отчаянного исторического положения, — есть уже осуществленное намерение. Мы имеем в виду книги Маркса, Энгельса, Ленина и Сталина. Эти произведения — не только сочинения для чтения: они, как известно, есть руководство к действию, они — проект нового мира, и этот новый мир уже осуществлен под именем СССР. Истина пролетарского учения, марксизма-ленинизма, не может быть оспорена или опровергнута, потому что это учение стало явлением действительности — новым миром, населенным почти двумястами миллионов людей, живущими принципиально иначе, чем где бы то ни было в другом месте земли.
Четверо людей, которых мы назвали, которых не может не уважать Олдингтон, достигли успеха потому, что они сумели выбрать из запутанного клубка истории ту нить, которая единственно ведет в будущее, которая продолжает истинное дело всего исторического человечества. Этой нити следовали до них и другие, наиболее честные и разумные люди, но именно Маркс, Энгельс, Ленин и Сталин с наибольшей ясностью поняли значение последовательности, преемственности исторической работы, не помышляя стать авторами всемирной истории и более других завоевавшие право называться ими. Суть нашего положения заключается в нескольких словах Сталина: «Да, товарищи, мы обязаны своими успехами тому, что работали и боролись под знаменем Маркса, Энгельса, Ленина», то есть, применяя фразу Сталина в нашей теме, — мы победили потому, что остались верными продолжателями дела исторического прогрессивного человечества, дела, выраженного в нашу эпоху учением Ленина.
Выше мы стремились доказать, что основная цель жизни Криса Хейлина — ложная. Он и сам это чувствует, хотя до времени, до конца романа, оберегает себя от окончательного саморазоблачения. По частному случаю (любовная неудача с Анной) Крис вдруг говорит: «Поистине, единственный выход для меня — стать новым Аттилой». Он ни в чем еще не уверен и от молодой неопытности бестолков, многоречив и просто неосведомлен в общеизвестных вещах. Он не знает, что по одному Лондону ходят, по крайней мере, несколько десятков кандидатов в Аттилы, а в Западной Европе они уже действуют.
Крис совершенно не понимает женщин, а они его отлично понимают. Он говорит про женщин: «У них у всех помешательство: дайте мне детей, или я умру. И мы умираем, давая».
Женщинам той среды, в которой живет Крис, больше ничего не остается. Пусть не совсем сознательно, инстинктивно, но они правы, что хотят рожать, желают поскорее изжить, предать забвению своих партнеров-мужчин; в детях все же есть загадка и надежда, а что есть в молодых и пожилых мужчинах того общественного слоя современной Англии, который изображает Олдингтон? Перечислим этих мужчин: педераст и ученый кретин Чепстон, муж Жюли, Джеральд, миллионер, болеющий сифилисом, из снобизма летающий на аэроплане в Африку охотиться на тамошних зверей; отец Криса; второй миллионер, эстетствующий невежда, кулак и ханжа, лондонский потомок Собакевича — лорд Риплсмир; некий сутенер, вымогающий деньги у Гвен; сам Крис и еще несколько фигур, остающихся в тени романа. Из этих оставшихся в тени наиболее благоприятный человек — юрист Ротберг, остальные типы мужчин еле намечены.
Трудно здесь женщине не только всерьез полюбить кого-либо, даже Криса, но даже зачать ребенка почти не от кого. Дело тут не в морали и в духе, здесь простой физики не хватает. Относительно лучше других Крис. Но что он делает? Он живет по очереди с целой серией женщин. Это еще не беда, — беда, что он вообще не знает человека, а женщин в особенности, и жить с ними не умеет; он их лишь бесплодно мучает.
Было это в намерении Олдингтона или нет, но женщин он изобразил в романе как людей, гораздо более благородных и возвышенных, чем мужчины. Наиболее прекрасная из них — это Гвен. Она предлагает Крису свои деньги, чтобы он закончил колледж. Крис в ответ болтает, благородничает, мутит воду в луже с жестом моряка, — занимается своим обычным спортом уязвления себя и других, в котором очень часто ничего нет, кроме интеллектуального кокетства. Гвен его просто любит; она хочет приобрести в нем обыкновенного мужа для себя. Измученная его поведением, Гвен говорит ему: «Вы ничего не соглашаетесь брать от жизни, а если соглашаетесь, то только на поставленных вами условиях, и вы хотите все диктовать сами. И вы презираете всех, у кого мозги не так хороши, как у вас». — «Нет, нет!» — протестовал Крис. «Да, да! Вы нас всех считаете глупцами. Может быть, вы и правы, но ведь мы — те люди, с которыми вам придется жить». Разве Гвен здесь не превосходна и разве не ничтожно жалок претенциозный Крис? Гвен, сделав лишь небольшое, деликатное усилие со своей стороны, сразу поставила Криса в ряд обычных смертных, но надутых самомнением более обычного.
Крис оставляет Гвен душевно беспомощной, отказав ей не только в своей любви, но даже в продолжении дружбы (до этого, впрочем, Крис уже успел широко воспользоваться и любовью Гвен, и ее хлебом и вином, и гостеприимством), и все это сделано ради подготовки себя к пресловутому «научному подвигу» на благо обремененного страданием человечества. Когда только мир избавится от людей, которые в конечном счете, сознательно или нет, под видом благодеяния желают лишь подчинить себе своих современников с целью их духовного и материального угнетения!
Оставшись совершенно одинокой, но нуждаясь хоть в каком-нибудь близком человеке, Гвен попадает в руки шантажиста и затем с трудом, при помощи Криса и его товарища, освобождается от авантюриста и — снова остается одинокой, до следующего несчастного случая. В отношении Гвен поведение Криса носит провоцирующий характер невмешательства, отдающего женщину, с душою Гвен, в гибельные обстоятельства.
Отказавшись от Гвен, Крис встречает Марту, девушку, отличающуюся от Криса тем, что она носит юбку и не собирается до основания перестраивать мир, но те немногие терпимые качества, которые есть в Крисе, в Марте повторены. Они, в общем, соответствуют друг другу; кроме того, Крис к этому времени потерял службу, сестру его Жюли муж заразил сифилисом, и Крис покрепче прилепился к Марте, заботясь о своем самосохранении, и в первый раз слегка почувствовал, что такое действительная нужда и одиночество.
Перед тем как в первый раз интимно сблизиться с Мартой, происходит необыкновенно комическая сцена (жаль, что этого комизма не понимает сам Олдингтон, трактующий сцену совершенно всерьез, все время держа сторону Криса, тогда как его поведение сплошь идиотическое). Марта сидит перед Крисом в одном купальном халате, вышедши из ванны. А Крис произносит перед ней философский и морально- социологический трактат. «Прежде всего признаем, — говорит Крис, — что влечение, соединяющее нас, — половое влечение». И далее: «Я буду вести себя как разумное человеческое существо, а не как ослепленный инстинктом сентименталист». — «Вы заставляете меня робеть», — говорит Марта. Крис: «Тот факт, что вы женщина, не внушает мне никакого отвращения, но, с другой стороны…» — и тому подобное. «О, Крис, Крис, — сказала Марта со смехом. — А дальше что вы скажете?» Еще далее: «Нет! Я еще не собираюсь целовать вас! — вскричал он». И наконец: «Так удивительно сбросить с себя одиночество…»
В этой сцене автору было бы естественней умалить Криса, разоблачить его мнимые достоинства, но он этого не сделал, — тем хуже, конечно, потому что читатель это сделает вместо автора, хотя и более кустарно, может быть. Женщина, понятно, побеждает: «Ибо Марта раскрыла перед ним объятия». Но как трудно, видимо, приходится английской женщине крисовского круга! Ей надо постоянно преодолевать в мужчинах пошлость, лживую патетику, цинизм, смехотворные потуги на великие дела, бесплодие и прочее, и притом делать это с огромным тактом и терпением, чтобы мужская «слабосильная команда» не обиделась и не утратила (или не приберегла из скупости) последних остатков своего физического достоинства.
Если не разум, то инстинкт ведет олдингтоновских женщин верно: «погибшее поколение» и его потомков можно победить, только сменив его новым поколением. Беда, конечно, что следующее поколение должно народиться от «погибших», но других мужей у олдингтоновских женщин нет. И двойная беда, что личная жизнь такой женщины будет заключена лишь в надежде на свое потомство, — но что ей делать? Эта судьба современной западной женщины определенного общественного круга могла бы стать темой отдельного большого романа, в котором гораздо полнее и откровеннее можно было бы открыть тайну современного капиталистического общества, чем этого достиг Олдингтон в «Сущем рае».
Во время счастливого общения с Мартой Криса навещает сестра Жюльетта. Муж заразил ее сифилисом. Крис пишет страшное письмо отцу: он обвиняет его в «грехах» и свойствах, которые совершенно естественны в буржуазном человеке, в том числе и в самом Крисе. Отец прочел письмо сына, и нечто действительно человеческое, видимо, воскресло в нем: он умер. Вся вина отца заключалась в том, что он хотел выдать дочь замуж за богатого человека, и выдал ее за него. Отец умер, а непосредственной причиной его смерти было письмо сына.
Отец сумел умереть, почувствовав свою вину за судьбу дочери, а сын его не умеет жить иначе, как только размножая вокруг себя бедствия.
Обладающий некоторой небольшой критической способностью, направленной на капиталистическое общество, Крис не обладает способностью устроить положительно жизнь хотя бы одного человека. Крис может возразить: в его обществе это сделать принципиально невозможно. Но мы говорим сейчас не о всемирном переустройстве, а, например, о продолжении дружбы с Гвен, чтобы ее не постигла судьба Жюльетты в каком-либо варианте.
Ни разу в романе не появляется человек другой среды, другого класса, чем тот, к которому принадлежит сам Крис, если не считать бегло и небрежно написанного образа одного коммуниста — студента. И Крису в голову не приходит выбраться из тюрьмы своего класса, по образу которого он построил себе представление о всем сущем мире. Такая ограниченность для современного английского молодого интеллигента, по нашему мнению, не обязательна.
И тюрьма собственного, тесного, уединенного и паразитического класса грозит Крису погребением. Крис уже ощущает его, родной класс, как свою могилу, но он думает, что все другие общественные классы столь же однообразные могилы и нет радости из одной ямы перелезать в другую. Это, конечно, лишь идиотизм в активной форме, умноженный на бешеный эгоцентризм. Спорить здесь не о чем.
В чем же, однако, интерес Криса как человеческого типа? У него есть достаточно искреннее желание улучшить человеческое общество и сознание абсолютной необходимости в этой работе. Но эта правильная, страстная идея живет в плохой человеческой натуре, созданной калечащим воспитанием, а сама его натура существует в отвратительной общественной среде (не считая большинства женщин, которые все же скрашивают даже и эту среду). Благородная идея этими обстоятельствами искажается, ищет своей реализации в ложном направлении, уродует своего носителя и существует в постоянном конфликте с характером и натурой Криса, конфликте, который превратил жизнь человека в агонию. Что же победит — натура или идея, чем же это кончится?
После смерти отца Крис уезжает с Чепстоном в путешествие по Европе. Чепстон, говоривший в начале романа: «годы летят без толку», теперь нашел для себя «толк». «Дисциплина, — говорит он, — вот что нужно миру, дисциплина!» Короче говоря, этот старик обратился в форменного фашиста, что с ним и должно было случиться. Крис спорит с Чепстоном. Спор, конечно, бесплоден. Чепстон требует к себе уважения со стороны всех «щенков» за то, что он вшивел на Сомме, а Крис возражает ему вопросом: «Удивляюсь, почему вы не дезертировали?.. вы пацифист, вы должны всячески превозносить дезертира… Собственно, следовало бы воздвигать памятники «Неизвестным дезертирам». Перессорившись окончательно, Чепстон и Крис разлучаются среди пути, один — убежденный фашист, созревший из циничного оппортунизма, другой — бедный юноша с неустроенной душой. Крис остается вовсе один в португальской деревушке; он раздумывает над своей и всеобщей участью и по-прежнему понимает трагедию современности, не находя ей искупления. «Беспомощная Европа была в руках кровожадных фанатиков, которые губили пламенные надежды и медленные достижения многих столетий. От проповеди насилия, как средства чего-то добиться, они перешли к применению насилия во имя его самого и хвастаются теперь этим возвратом к средневековью, как вершиной цивилизации. Прикрываясь исторической необходимостью, они цинично унизили власть, заставив ее служить честолюбию шайки разбойников. Крис порывистым жестом закрыл лицо руками и зарыдал в припадке отчаяния».
Все мысль и мысль, где же хоть один поступок, исполняющий ее? Ведь Крис много раз говорил о своей жажде к действию, но сколько он упустил случаев к деятельности! Неужели действие — это слезы и попытка самоубийства? Мы понимаем состояние Криса и уважаем его горе, однако горевал и жаждал действия и Чепстон («годы летят без толку»), но выход из печали к действию не всегда может открыть истинный путь.
Роман кончается возвращением Криса назад к жизни, «маленькому городу», чтобы попытаться «начать вновь» переделать сущий ад действительности в терпимый мир. Жизнь Криса до этого момента прошла зря, он в этом сознался. Но есть ли гарантия, что новая попытка Криса будет успешной? Такой гарантии нет. От морского обрыва он ушел потрясенным, но что в нем изменилось? Какое действительно принципиально новое открытие он сделал, перевооружившее его сознание, которое изменит завтра его жизненный путь? Он не сделал такого открытия, он обогатился лишь впечатлением от собственного ложно предсмертного переживания, но это заживет и забудется.
Куда же теперь пойдет Крис? По своей прежней дороге, по пути агонии. Та вещь, о которой плакал Крис, — освобождение человечества от фашизма, строительство нового мира — не изобретается в одной, даже прекрасной душе, как бы она ни болела и ни напрягалась. Свобода и коммунизм (понятия совершенно неотделимые одно от другого) открыты на протяжении десятилетий борьбы, труда, войн, бедствий и революций. Только революционные массы могут помочь Крису, если возьмут его руку и вложат ее в свою руку, поскольку он сам, видимо, сделать этого не в состоянии. Либо Криса ожидает школа потруднее — новая мировая военная катастрофа. Без внешнего воздействия Крис спасен быть вообще не может.
Если же Крис по-прежнему будет мучительно эксплуатировать свое светлое намерение об изменении судьбы человечества — эксплуатировать свою бедную голову с целью изобрести наконец способ и рецепт спасения мира, то он, несомненно, изобретет этот способ. Этих «способов» достаточно много, и они поддаются искусственному производству силами одного человека. Возможно, что новый крисовский способ будет называться не расовой теорией, не неохристианством, не «Дорогой императора», а иначе, например: «Путем героических сердец», «Битвой умов» и т. п., — но это может быть лишь разновидностью реакции. Мы хотим этим сказать, что историческая истина существует как объективный факт. Стремление внести в эту истину радикальный корректив лишь исказит историческую истину и приведет к уродливому представлению о ней.
Для участия в прогрессе человечества нужно стать учеником той части человечества, которая обеспечивает его историческое развитие и тем самым спасает от вырождения и гибели.
Крис может вначале и не заметить, как он станет одним из «Аттил», тем более что он наконец-то получит возможность предаться пылкой, суетливой деятельности по «реконструкции» мира, и освобождающаяся, затомившая его энергия доставит ему чувство удовольствия…
Мы вовсе не хотим, чтобы Крис стал на этот путь, мы будем глубоко огорчены, если Крис погибнет в фашизме. Мы для того и написали эту статью и перебрали все возможные варианты облегчения участи Криса, чтобы хоть один некий «Крис» мог этим воспользоваться.
А к Ричарду Олдингтону мы обратимся с просьбой — не чувствовать себя удовлетворенным от осуществленной попытки написать роман «Сущий рай». Искусство дело не менее серьезное, чем жизнь, — но кто живет в виде попытки? Если жизнь не удастся, ее невозможно исправить, прожив заново вторично. Книги тоже следует писать — каждую, как единственную, не оставляя надежды в читателе, что новую, будущую книгу автор напишет лучше.
Из Америки к себе домой, в Чехию, в деревню Кривую, возвращается крестьянин Юрай Гордубал, пробывший в «отходе» за океаном восемь лет. Все восемь лет Гор- дубал провел на шахтах, на подземной работе — там тяжело, но зато можно больше подзаработать долларов. Смысл заработка для Гордубала пока что не в том, чтобы проживать свою временную американскую жизнь с удовольствиями, а в том, чтобы наладить и обогатить свой крестьянский двор в деревне Кривой за счет накопленных в Америке долларов. Единственное удовольствие американской жизни Гордубала состояло в частых переводах денег в Кривую, где у крестьянина-шахтера остались в ожидании жена Полана и дочь Хафия.
И вот Гордубал уже едет в поезде по земле родины. Всю дорогу от Америки — и через океан и в Европе — он едет «четвертым» классом, а если бы был пятый класс, он поехал бы и в нем: для большей экономии. Спутники в поезде спрашивают Гордубала: «А писала вам когда-нибудь жена?» — «Нет, не писала. Неграмотная она». — «Ну а вы ей?» — «Нет», — говорит Гордубал (он тоже неграмотный). «Но вы хоть телеграфировали ей, что едете?» — «Ну, вот еще, вот еще, жалко же на это денег». — «Наверное, она думает, что вы померли, пан Гордубал?» — «Помер? Такой детина, как я, и помер?.. Полана умная. Полана знает, что я вернусь… Было ей двадцать три года, когда я уехал, и крепкая она, сэр, крепкая, как ремень, — вы не знаете Поланы. С этими деньгами, с этими долларами, что я ей посылал, да чтобы ей плохо жилось! Но, сенк ю».
Юрай идет с чемоданом-сундучком (отходник, пролетарий и крестьянин, — интернациональная фигура, даже по внешнему виду, как матросы торгового мореплавания). Юрай уже вблизи своей деревни. «А здесь ли еще тот крест, что стоял на повороте дороги? Слава богу, вот он навис над прежней дорогой, мягкой и теплой от пыли, с запахом скота, соломы и жита».
Гордубал входит в ворота своего двора. «Разве это гордубалова деревянная изба, деревянный хлев и бревенчатый амбар? Это же целая усадьба, каменный дом с черепицей, на дворе колодезь с железным насосом, плуг и бороны. Усадьба, да и только». «На крыльцо выходит Полана и, задохнувшись, замирает, как изваяние. Она прижимает руки к груди и глядит на мужа расширенными глазами». Мать зовет дочку Ха- фию, но девочка уже не узнает отца: она отвыкла от него, забыла за восемь лет.
Вместо радости свидания с семьей Гордубал чувствует стеснение, и Полана ведет с ним себя осторожно, словно застенчиво, — ну, это понятное дело, ничего, обойдется, потом они опять привыкнут друг к другу. «Гордубал вдруг чует старый-старый, с детства знакомый запах. Он принюхивается долго, с наслаждением. — Дрова! Смолистое благоухание дров, запах сосновых полен на солнце. Поленница тянет к себе Юрая… Гордубал — добро пожаловать! — снимает пиджак и вставляет полено в козлы. Потный и счастливый, он долго пилит дрова на зиму».
Так вернулся Гордубал на родину, в свой заново нажитый двор.
Вдруг во двор «врывается запряжка». Ею, стоя, по-мадьярски, правит парень. «От ворот идет Полана, бледная и решительная. — Это Степан, Юрай. Степан Манья. В батраках у меня, — добавляет Полана твердо и отчетливо».
Ночью «тихо-тихо лезет Юрай на чердак. Экая тьма! Полана, где же ты, слышу, как стучит твое сердце. — Полана, Полана! — шепчет Гордубал и шарит в потемках. — Уходи, уходи! — жалобно, почти как стон, раздается в темноте. — Я не хочу тебя, прошу тебя, Юрай, прошу тебя, прошу… Я ничего, Полана, — пугается Гордубал».
За время отсутствия Юрая экономическая структура его хозяйства переменилась — из хлебородного, пахотного оно стало коннозаводческим, производящим лошадей на продажу, — под влиянием батрака Степана Маньи.
Гордубал не одобряет такого переустройства своего двора, превращенного из производящего вечный человеческий хлеб — в конюшню для воспитания любительских лошадей, и связанного с этим изменения всего своего крестьянского мировоззрения. Юрай сомневается в принципах реформы, совершенной без него: «Что? Не доходны корова и поле? Мало ли что; может, и не доходны, зато свое молоко и хлеб. Так-то!» «…запрячь коров в телегу — и в поле, урожай свозить. Шагаешь, шагаешь, рука на ярме. Пошел! Торопиться некуда, в ногу с коровами».
Что давно негодно и просто убыточно для советского крестьянина — мелкое единоличное хозяйство, то для западного землевладельца все еще служит источником жизни и чувства своей, хотя бы очень относительной, свободы.
Во всех городах Европы и Америки — кризис, безработица; люди и труд не нужны; в американском поселке при шахтах Юрай тратил два доллара в день на харчи и пять долларов в неделю на ночлег. А если уволят с работы?.. А тут, в Кривой, свой хлеб и свое молоко, что бы там ни шло в «постороннем мире». Лошади — другое дело: чтобы их выгодно продать, надо стать в зависимость от рынка, то есть опять-таки от всего мира с его кризисом, с его пренебрежением к человеку и его труду. А здесь — ешь свой хлеб, живи с женой на своем дворе, — есть хоть куда спрятаться от равнодушного человечества, которому еле хватает сил на междоусобную борьбу за пищу и минимум жизни и почти не хватает сил на внимание друг к другу. В избе же, за огорожею, можно просто лечь на печь, а днем жить «в ногу с коровами». Может, это и плохо, но в Америке, где жил Юрай, еще хуже — там просто «всех увольняют с работы» и спрятаться некуда: своих дворов с землей и коровами у шахтеров нет.
Кто из этого подумает, что Гордубал просто убежденный единоличник, тот ошибется. Во-первых, дело происходит в современной Западной Европе, где стремление крестьянина укрыться от смертельных бед кризиса у своего очага если и не может быть оправдано (с точки зрения его же собственных интересов) и не спасительно в конце концов для него же самого, то оно, это стремление, во всяком случае может быть понято. Во-вторых, Гордубал восемь лет был рабочим; по природе и по жизненному опыту он — общественный человек. Он говорит замечательные по истинно общественному чувству слова: «Совестно что-нибудь делать только себе на радость, точно ты сам для себя игрушка. А для другого — плюнешь на руки и пошло».
Жена чуждается Юрая; он медленно догадывается почему (Полана живет с батраком Степаном и любит его); тогда он разговаривает с коровами. Он сам любит По- лану и не может забыть потрясающих подробностей их прежней совместной жизни. «Помнишь, Полана, как ты кормила Хафию? Только поведешь, бывало, плечом — и грудь опять прячется под рубашку. Одиннадцать лет прошло». «Гордубал глядит на звезды. Господи, сколько их! Наверно, прибавилось за эти годы!.. Все равно, все равно, все отваливается, как шелуха, одно за другим. Была Америка, был возврат домой… А теперь — ничего. Все равно. Слава богу, отлегло от сердца».
От сердца отлегло, потому что оно стало другим, чем прежде, — из мужского оно превратилось в человеческое. Какая работа «низких» страстей и сил потребовалась для этого! Была страстная сексуальная любовь Гордубала к Полане, была сдавленная ревность Гордубала, не только знавшего о любви Поланы и Степана, но и наблюдав- шего их любовную связь воочию, — и все это не прошло, не уничтожилось бесследно и не погубило Гордубала, — наоборот, эта обычная жизнь, обычные, нередкие драматические обстоятельства человеческого существования превратились в нем в высшую особенность человека: гниющая почва обратилась в цветущее растение, хотя самому этому «растению», Гордубалу, и неизвестно, что он украшает мир и обеззараживает его от эгоизма.
Гордубал составляет завещание на случай своей смерти, в котором отказывает Полане все имущество и деньги — «за любовь ее и верность супружескую». Он поручает пастуху Мише распространять по деревне слух о супружеской верности Поланы; он обручает свою дочь Хафию с любовником жены, чтобы узаконить его состояние в крестьянском дворе и оградить Полану от сплетен, и он, Гордубал, не может ничего забыть из прошлого — «поведет плечом — и грудь опять в рубашке». Но разница Гордубала с другими любовниками, описанными прочими писателями, в том, что это несколько сексуальное представление («поведет плечом…») у него превращается не в зверство, а в человечность. Но и человеческое, оказывается, не может существовать без некоторого минимума «животной» материи: оно, человеческое, не только питается из «животного» источника, оно и сохраняется последним в физическом мире. Слишком интенсивное превращение животного начала в духовное— любовной страсти в чистое сердце — бывает опасным и даже гибельным. Гордубал тает в своем зажиточном, заработанном в Америке, хозяйстве. Он заболевает и вскоре уже последний раз видит свою «душеньку» на свете Полану: за несколько минут до естественной смерти Гордубала закалывает шилом в сердце Степан Манья. Степан, конечно, не знал, что Юрай умрет и сам по себе.
На образе Поланы мы подробно не останавливаемся, потому что у Поланы есть русская предшественница — «Леди Макбет Мценского уезда» Н. С. Лескова. Полана тот же человек «неподвижной» страсти, что и «леди Макбет», то есть ее сексуальная любовь всегда равна самой себе — она не превращается ни во что специфически человеческое, она, так сказать, монументальна, а не прогрессивна, — совсем не то что любовь ее мужа, Юрая. Напрасно думать, что самой Полане благодаря этой своей особенности легче живется; но у нее нет внутренних сил и внешних причин, достаточно сокрушительных, чтобы измениться. Полана столь поглощена своей единственной страстью, что это, в сущности, образ сомнамбулы. Таких сомнамбул, и женщин и мужчин, мы знаем достаточно много в мировой литературе (например, мужской образ — в лице героя романа Флобера «Мадам Бовари»).
Все другие образы людей в повести Чапека — в разной степени оригинальные, но все живые и воодушевленные. Нет ни одного, даже самого второстепенного, «мимолетного» персонажа, который бы не мог стать главным героем другого произведения, если заняться судьбой этого персонажа. Искусство не терпит пустоты, — это положение блестяще доказал Чапек в своей повести; его произведение заполнено жизнью и людьми, как поле травой.
Чапек превосходно владеет диалогом, служащим сразу средством для разносторонних целей — и для создания образа данного человека, и для развития всей ситуации повести, и для некоторой критики буржуазного общественного строя. Бигл и Гельнай ведут следствие по делу об убийстве Гордубала. «Все у вас выходит так просто», — говорит Биту старый Гельнай и продолжает: «…Но все-таки, по-моему, Карлуша, было бы еще проще, если бы Гордубал скончался по воле божией. Воспаление легких — и аминь. Вдова бы вышла за Степана, и у них родился бы ребеночек… Но вам не улыбается такой простой случай, Карлуша». — «Нет. Мне хочется раскрыть правду. Это, Гельнай, — благородная миссия». Гельнай задумчиво моргает. «А вы уверены, Карлуша, что вы ее нашли, эту настоящую правду?» — «Эх, если бы еще найти шило!» — произносит
Бигл, предполагая, что методом одного жандармского следствия можно открыть правду жизни, развития и гибели человеческих характеров.
Для того чтобы правда жизни не губила человеческое сердце, для этого нужно очень много. В первую очередь — совсем другие общественные отношения, чем те, в которых жил и томился крестьянин-шахтер Гордубал.
В том же мире, где прожил жизнь Гордубал, замертво потерять свое сердце тем легче, чем лучше и благороднее человек.
Эта книга написана украинским писателем, прожившим всю свою жизнь и умершим в Западной Украине. Василь Стефаник скончался 7 декабря 1936 года, лишь немного не дождавшись освобождения своей родины. Характер, весь духовный образ Стефаника как человека и писателя с наибольшей краткостью и выразительностью определили его земляки, крестьяне села Русова. Они сказали советским людям, пришедшим на могилу писателя: «Он был коммунистом, он очень любил нас». Человека, любившего их, крестьян-бедняков, прожившего всю жизнь верно и неразлучно с людьми труда и бедствий, делившего с ними и мякинный хлеб и свою душу, — этого человека крестьяне назвали коммунистом, хотя Стефаник формально не был членом коммунистической партии. Земляки его, однако, интересовались не формой, а сущностью человека и делом его жизни.
Главным же делом жизни Стефаника была литература. И книга рассказов, изданная теперь в Москве, заключает в себе почти все, что написал Стефаник. Это может показаться небольшим делом: одна книга за сравнительно долгую, шестидесятипятилетнюю жизнь. Но в действительности одна книга Стефаника — это большое, даже великое дело, потому что мощь, энергия книги Стефаника столь значительна, емкость ее содержания столь глубока и обширна, что для создания такой небольшой книги, может быть, даже мало опыта и творческой силы одной человеческой жизни, хотя бы и долгой. Поэтому переводчик Стефаника Н. Н. Ляшко совершенно прав, когда он пишет в предисловии: «В книгу эту, горячую и необычную, вместилось столько человеческих жизней и жизни эти изображены в ней так, что она возвышается над горами произведений о крестьянстве и так волнует, будто ее родил не один человек, а угнетенные бедняки всего мира. Книгу эту нельзя читать без раздумья и глубокого волнения».
В каждый рассказ Стефаника, размером иногда всего в две-три страницы, вжато, втиснено содержание, которое другому писателю показалось бы достаточным для повести, и это крайне сжатое содержание имеет такую непосредственно-простую и поэтическую форму, которая, будучи прекрасной, подтверждает жизненную истинность произведений Стефаника.
Всегда желаемое и естественное явление в искусстве, когда одушевляющая сила поэзии и движущаяся правда действительности соединяются в одну суть, — это явление осуществляется Стефаником. И оттого смутный, для многих непонятный, мучительный поток жизни, изображаемый Стефаником, приобретает свой истинный, для всех видимый и всеми ощущаемый смысл, потрясающий все человеческие сердца.
Собственно, Стефаник зачастую лишь силой одного своего поэтического видения, а не силой прямого знания приближается к средствам, к правильному пути, на котором возможно спасение и освобождение крестьян-тружеников Западной Украины. Из рассказов Стефаника лишний раз можно убедиться, что политическое освобождение народа, или части народа (как было в Западной Украине), и подавление эксплуататорских классов равносильно физическому спасению народа.
Во многих своих рассказах, в большинстве из них, Стефаник лишь устанавливает, и устанавливает с предельной силой убедительности, что ни физическое, ни нравственное существование малоземельного и безземельного крестьянства Западной Украины невозможно. Автор обычно не указывал путей для выхода крестьянства Западной Украины из его гибельного положения, ограничиваясь созданием реалистически мощной, но неподвижной картины крестьянского существования. Мы далеки от упрека автору за эту, так сказать, «неоконченность» некоторых его рассказов, потому что эта «неокон- ченность» мнимая. Пусть даже автор не знал тогда, как нужно жить крестьянам, что им следует делать и какими средствами бороться, чтобы спасти себя и своих детей от нужды и гибели, — зато автор со страшной силой чувствовал сам и сумел показать своим землякам, что так жить, как они живут, нельзя. А этого бывает достаточно: люди, познавшие гибельность своей судьбы, почти всегда сумеют найти путь для своего спасения; в каждом человеке есть одушевленность и понятие о ценности и смысле жизни, писатель же бывает лишь побудителем этих благородных сил.
В некоторых рассказах Стефаник, однако, близок к тому, чтобы, подобно Чернышевскому, призвать крестьян к «топору». Так, в рассказе «Каменный крест» крестьяне обсуждают свое положение следующим образом: «…Я сработался, все мое тело мозоль, а кости такие дряхлые, что, пока их соберешь утром, десять раз ойкнешь». — «Об этом, Иван, что говорить. Не забивайте головы печалью. Может, вы нам дорогу укажете. Ой, выщелочили нас, а в руки так взяли, что никто не может нас вырвать, — надо только убегать. Но когда-нибудь на этой земле поднимется большая резня».
Крестьянин Иван из этого же рассказа жил тем, что всю жизнь распахивал бугор, почти насильно заставляя его рожать хлеб. Иван на четвереньках таскал навоз на этот бугор, так что у него кожа с колен слезла. От такого труда Иван начал ходить согнутым в пояс, «и люди прозвали его Переломленным». Бесплодный бугор рожал хлеб, но бугор сломал человека. Выхода словно и нет, но люди ищут выхода, во всяком случае они мечтают о нем; мечтают по-разному: одни мечтают ложно — уехать в далекую, «отвлеченную» Канаду; другие мечтают реально — уйти на великую Советскую Украину или соединить с нею свои земли и жить заодно.
Внутри же того порядка, который существовал на Западной Украине, выхода для батрака, для крестьянина-бедняка и середняка не было. Бывало, что и батрак выбивался в самостоятельные хозяева, но это было временно, непрочно и роковым образом кончалось разорением, а человек возвращался в свое «исходное» положение — в положение батрака. Именно об этом говорится в рассказе «Шли из города», где трое идут наниматься — один на панский двор, другой к торгашу, а третий к попу.
С проникновенной и мудрой силой Стефаник показывает, какая злая, разрушительная, животная сила существует в богатстве кулака (рассказ «Поджигатель»). Эта сила враждебна не только в отношении батрака (что естественно), но и в отношении самого хозяина: она превращает его в раба своего же добра, в алчного, темного зверя, беспощадного даже к своим детям и к самому себе. «Сельский богач Андрей Курочка сидел за столом и не обедал, а давился каждым куском. Домашняя челядь входила в хату с грязными ведрами, спешила, бранилась, выносила скотине пойло. Дети богача и работники были грязными, чахлыми, — все влачили на себе неотесанное, тяжкое ярмо мужицкого богатства, которое никогда не дает ни покоя, ни радости. Сам богач горше всех томился в этом ярме, громче всех проклинал свою долю и безустанно понукал детей и батраков». Люди в рассказах Стефаника пребывают словно в каком-то «третьем» состоянии, то есть они не мертвы, но и жить в их положении нельзя: и они томятся в промежуточном, мучительном, трагическом положении, срываясь в свою гибель (рассказ «Басарабы», где описано поколение самоубийц). Кратко, упрощенно говоря, Стефанику удается в иных своих рассказах показать, как экономический хаос капитализма превращается в конечном счете в умопомешательство человека и в казнь его. Наибольшей поэтической силы Стефаник достигает в изображении придавленной, томящейся человеческой души бедняка: душа бедняка — это ведь единственная и наибольшая ценность для поэта в том мире, где жил он сам и жили его герои; из этого источника, пусть временно затоптанного, должна произойти благая сила, преобразующая землю — мягкую землю, столь любимую крестьянами и столь истощенную, почти нерожающую, разорванную собственностью на клочья… В особенности велика поэтическая энергия Стефаника в изображении тех, кто беспомощнее самих бедняков: их детей, их стариков и старух. «Глаза его зажглись, и в них проступила страшная любовь к детям. Он поискал их глазами: — …я поглядел на своих детей, как они будут жить. Что они будут делать?.. Я будто сходил к ним в гости, и кровь моя застыла от их жизни, которую я увидел… Я забрал бы детей в мешок и пешком пошел бы с ними туда, чтоб далеко унести их от этого поругания…» («Кленовые листья»).
В рассказе «Святой вечер» старуха, посиневшая от холода, бьется головой о стену, «потому что давно окоченела бы, если бы не билась». Старуха — нищенка. Она молится и плачет за тех, о ком ее попросят люди. У одной девушки умерла мать; она пришла к старухе, сказала ей о своем горе и «с плачем вышла, а старуха вставала… Целовала землю, поклоны клала».
В «Поле» работает молодая мать. Под кустом картофеля спит ее малый ребенок. Мать спешит работать. Она работает на себя и на ребенка, она валится от усталости: «такая мука и ему и мне с ним». Но эту свою материнскую муку ребенком несет она как высшее благо — «копает быстро, быстро».
В рассказе «Грех» Касьяниха прижила ребенка, когда муж был на войне. Муж вернулся, «напился воды и спит». Касьяниха прижимает к себе ребенка и думает о его судьбе: «Ох, если бы я могла вынуть свое сердце и втиснуть его тебе в горло, чтоб ты умирал с двумя сердцами, а я без единого…» Утром муж спрашивает: «Это чей ребенок?» — «Да ведь знаешь, что не твой, а только мой». — «Ну что ж, и этого выкормим». В этих последних словах, в этом крестьянине-солдате больше мужества, чем в том, кто зачал ребенка, потому что чувство отцовства в нем сильнее чувства ревнивого мужа.
Истинное мужество всегда заключено в заботе и в исполнении долга, и не своего только долга, а и долга других, если другой исполнить его не может.
В чем же главная ценность книги Стефаника для советского читателя? В том, что, изображая чужую, другую, к счастью уже минувшую, жизнь Западной Украины, книга подчеркивает высшую ценность нашего главного сокровища — нашей Родины, особенной среди всей земли.
«Нужно побыть одному, наедине со своим Богом и Природой… Как дороги мне эти места по воспоминаниям! Сколько раз я мысленно возвращался к ним в поисках мира и доверия, покинувших меня… и озарения того дня, чей отблеск еще горит у меня в глазах, даже сейчас, через пятнадцать лет», — размышлял Робеспьер в одиночестве на холмах Монморанси, в знойные часы июльского полдня («Робеспьер», пьеса Ромэна Роллана); он умолкает на минуту и снова вспоминает вслух — в тишине, на опушке дубовой рощи: «Мне не было тогда и двадцати лет. Здесь я встретил старого Жан-Жака. Ничто не изменилось с той поры. Только деревья стали выше: тогда это была молодая поросль. Так же, как сегодня, жаворонок с песней взлетал к небесам». И Робеспьеру представляется его юность, время, когда в тишине размышлений и сосредоточенности решилась его будущая героическая судьба. «И был здесь… Оттуда вон, по той дорожке, по которой сейчас пришел я, подымался философ. Он шел один с непокрытой головой… Он не видел меня, он был погружен в свои одинокие мечтания. А я, узнавший его с первого же взгляда, был потрясен, парализован… Он остановился на верхушке холма, чтобы полюбоваться открывшимся видом… Потом он пошел дальше… Проходя мимо меня, он поднял на меня свои глаза, — глаза филина, коричневатые, без блеска, — которые, казалось, видели все насквозь, и погрузил свой взор в мои глаза…»
Старый Жан-Жак Руссо прошел мимо мальчика, не зная, что тот прочитал все его сочинения, и внимательно посмотрел на юношу: кем он будет — исполнением его надежды или рабом всемирного заблуждения? Руссо прошел мимо, утешившись одним видом застенчивого одинокого юноши, — вид юности всегда утешает, потому что в юности всегда заложена возможность благородного величия грядущей жизни: лишь бы человеческое общество не изуродовало, не исказило, не уничтожило этот дар природы, наследуемый каждым младенцем.
Руссо давно уже умер. Минуло пятнадцать лет. Глава якобинцев, вождь французской революции, усталый Робеспьер в июльский полдень почти нечаянно забрел на места своей забытой юности, где в первый раз он увидел учителя. Робеспьер пришел сюда, чтобы опомниться от «существования, в которое нас бросила судьба», чтобы на мгновение забыть «клоаку безумств и злобы», забыть людей, чтобы увидеть и вспомнить растения, небо и солнце. Нагретая дубовая кора испускает запах сна, теплоты и забвения, но громада города Парижа видна и отсюда, с холмов Монморанси, покрытая мглою от дыхания живого и взволнованного народа.
Слишком давно не был здесь утомленный Робеспьер. Он забыл образ пашни и вид заходящего солнца, эти дубы выросли вне его внимания, крестьянки, которых он видел молодыми, стали старухами, трава рожала и умирала много раз, — великая природа, где все человечество лишь ничтожная и нерешающая часть, равнодушно и грозно совершает свое течение, покрытая цветами и небом, а он, Робеспьер, исступленно расточает свою жизнь в узком кругу политических друзей и врагов, он давно не перечитывал Руссо, ушедшего навсегда через отверстие могилы в любимое чрево природы; он не имел времени побывать в поле, увидеть непарижское лицо французского народа, он забыл легенду о мифическом Антее. Зато Робеспьер, взамен реального народа, конкретного и живого, как тепло солнца, пахнущее пшеницей и дубовой рощей, решительного, здравого, терпеливого и беспощадного к своим истинным врагам, — Робеспьер заменил в себе этот ясный, чувственный образ народа мистическим, почти тлетворным представлением о нем — отвлеченным понятием его как мистического тела, с Разумом, с Высшим Существом во главе народа и природы, дурным суррогатом бога, совершенно неубедительным для чувства и мысли людей; и, чтобы конкретней реализовать эту идею Высшего Существа, враги ядовито подсказывают Робеспьеру: стань сам этим Высшим Существом, чтобы они, враги народа, могли объявить его, Робеспьера, тираном. Нет! В Робеспьере бьется обычное, прекрасное человеческое сердце — и свои подвиги, как и свои ошибки, он совершал лишь с одной целью: во имя блага, во имя возвышения рядового человека.
Но Робеспьер чувствует сейчас, сколь много он сделал несовершенного, сколь много еще осталось сделать, как удалился он от тех простых вещей, окружающих простого трудящегося человека, постоянное соединение с которыми единственно питает мудрость и дает ощущение добра. И Робеспьер, страдальчески понимая свое удаление от природы, от великого усопшего учителя, впадает в это отчаяние. «О, солнце, — восклицает он, — ты, которое выпиваешь болезни земли, если бы ты могло (выпить также и жизнь, этот скверный сон…» Однако минута отчаяния проходит. Робеспьер встречает старуху крестьянку, и она дает предметный урок практической политики и нравственности великому революционеру. «Я родила девять сыновей, — говорит старуха, — семь уже пристроились». Робеспьер спрашивает: «Где?» Старуха отвечает: «В земле. А двух старших у меня взяли, они уехали защищать землю от врага, так нам сказали. Какого врага? Не знаю уже сама какого, то ли с Запада, то ли с Востока. Столько их… Вот у меня врагов нет, потому что им и взять у меня нечего, разве что мое горе». Робеспьер: «Вы говорите о горе, а сами смеетесь». Старуха: «Мы уже так давно живем в одном доме с горем, уже так давно знакомы, что нам теперь только и осталось, что смеяться друг над другом». Робеспьер: «Святая мудрость хижин! Я завидую ей». Старуха: «Я тебе отдам ее даром, сынок». Робеспьер: «Бедная женщина, ваша доля тяжела. Но и моя не легче. Наше утешение — знать, что ни одно усилие не пропадает даром. Верховное существо заботится о нас». Старуха: «Должно быть, нынешнее лето господь бог проспал. Он ко всему привычный. Я его и не упрекаю…» И, отягченный сознанием своего бесплодного в данном случае гуманизма, Робеспьер печально и бесхарактерно заканчивает свою беседу со старухой: «Да, матушка, а я рассчитывал… Я ошибся, я думал, что можно установить союз всех добрых людей…» Но старуха — существо чрезвычайно здравомыслящее, практическое и поэтому именно более оптимистическое, чем ее идеалистический собеседник: она, в своем горестном положении нашла слова надежды для того, чье имя было надеждой бедняков. Старуха сказала: «Он (союз добрых людей), быть может, установится позднее, куда позднее, сынок. Не тужи! Нас уж не будет здесь, когда это сделается… Но раз это сделается, то невелика беда, что нас не будет… Я уверена, что тебе достаточно знать, что это будет, пускай даже без тебя!»
Такое понимание жизни и возможности ее счастливого развития гораздо более близко к объективной истине, чем положение «жизнь, этот скверный сон».
От скверного сна есть пробуждение — оно состоит в общении со старой крестьянкой, с солнцем и народом. И только здесь можно избавиться от идеалистической истерии и понять истину мужества, чтобы сокрушить навсегда Фуше, Талльена, Бар- раса. Именно эти последние люди сводят на нет заботы «Верховного Существа» (Провидения) и его представителя на земле Робеспьера; от зари до зари крестьянка не разгибает спины на своем крошечном поле, а рождающихся сыновей одного за другим «пристраивает» в могилу. Надо же было «устроить» в могилу других людей — врагов Робеспьера и Сен-Жюста, чтобы сберечь от преждевременного погребения туда сыновей народа.
Полтора века прошло с тех пор, как Робеспьеру почудилось на холмах Монмо- ранси, что он снова видит старого учителя Руссо, спускающегося к нему, юноше, с холма. Давно умерла безымянная крестьянка, с которой беседовал вождь французской революции; последний раз наблюдал тогда Робеспьер заходящее солнце над Парижем, мерцающим огнями от преломления световых лучей. Через несколько дней судьба Робеспьера была прервана, он погиб.
Идеологические и практические потомки Талльенов, Баррасов и Фуше продолжали дело своих предшественников. К фатальному историческому процессу они достаточно много прибавили своей субъективной подлости, своего личного активного ничтожества и этим еще более увеличили фатальность истории. Роковое, слишком фатальное качество истории есть, конечно, признак слабости или дурного свойства человечества (заметим, однако, что это дурное свойство — не вечный признак; оно может быть временно-историческим, если сделать серьезные усилия, чтобы его изжить, если создать и использовать общественные благоприятные обстоятельства для преодоления унаследованных порочных свойств).
Потомки термидорианцев, вожди французского, английского, всемирного империализма через 125 лет превратили жизнь из «скверного» сна в смертный кошмар мировой войны 1914 года. Империализм вырывал людей из самой удаленной, недоступной глубины природы и засовывал их в машину войны, отучая не только от счастья жизни, но и от самой жизни.
В числе миллионов людей, вовлеченных в войну, был один человек, по имени Серая Сова (Вэша-Куоннезин — Тот, Кто ходит Ночью), призванный в армию из глуши Канады, сын англичанина, отказавшегося от преимущественного положения белого человека, и индианки-ирокезки. На войне Серая Сова дважды был ранен, а вернувшись на родину, он увидел, что и она, его родина, получила от империализма, от цивилизации белого человека губительные раны: «леса изуродованы, зверь истреблен» (цитаты взяты здесь и далее из книги Мих. Пришвина «Серая Сова», пересказ с английского, Изд-во детской литературы, 1939). Охотника ожидает бедствие и гибель в этой природе — искаженной, изуродованной и обеспложенной капиталистической цивилизацией. Кроме того, Серая Сова теперь по опыту знает, что такое цивилизация империализма: из Европы он приехал с одним страстным желанием — скрыться на всю жизнь в дальних, девственных лесах, найти изобильную страну непуганых птиц и зверей и девственных растений. Европа вызвала в Серой Сове состояние, так сказать, обратной реактивной отдачи — человек пожелал как можно безвозвратнее удалиться от всякой цивилизации; это намерение имело в себе, конечно, и хозяйственно-охотничий расчет (чем девственней край, тем обильнее птица и зверь), но в этом намерении оказалось и душевное, этическое качество человека, свойство свободной натуры потомка лесного народа.
Серая Сова по прежнему личному опыту и по преданию предков знал, сколь безграничны силы природы и велико ее пространство; он и теперь, будучи зрелым человеком, верил, что цивилизация не все разрушила, «что там где-то, за горами, должна быть блаженная страна с нетронутыми лесами, населенная зверем и птицей». Здесь же, в обжитом месте Канады, трудно существовать охотнику — трудно не только в житейском, материальном смысле, но и в духовном: человек с натурой Серой Совы не может существовать, если природа в ее непосредственном виде не предстоит перед ним, если он не находится с ней в постоянном общении — трудом, бытом и впечатлениями; он должен, чтобы жить счастливым, питаться дарами природы и воспитываться у нее: он человек, постоянно нуждающийся в большой органической связи с миром, — он не научился жить уединенной, условной жизнью странного цивилизованного существа Европы или Америки, он умрет, если прекратится благотворное оплодотворение его внешними силами — воздухом растений и блаженным пространством, населенным птицами и зверями, где можно исполнить все естественные желания человека: свободу, размышление, труд и спокойствие. Серая Сова не желает и не может существовать отделенным усыхающим осколком жизни, потому что не хочет проиграть свою жизнь, то есть прожить ее жалко, ложно и убого. Он понимает и ощущает значение того универсального явления, которое называется общим именем природы, — и идет на соединение с ней, чтобы приобрести надежный, никогда не иссякающий источник воодушевления и физического питания. Старая крестьянка, беседовавшая с Робеспьером на холмах Монморанси, едва ли когда слышала о Жан-Жаке Руссо, но она была ближе к духу учения Руссо, чем ученик последнего — Робеспьер, потому что старая крестьянка опытом своей жизни была ближе, непосредственнее соединена с действительностью, в свое время вдохновлявшей и Руссо. Несомненно, что Серая Сова приходится духовным родственником старой собеседнице Робеспьера; больше того, Серая Сова, как мы убедимся далее, является своеобразным практическим испытателем и продолжателем мировоззрения Руссо, что в условиях империализма, истребляющего человечество и разрушающего его землю, представляет большой интерес.
Серая Сова садится в лодку (каноэ) и покидает маленький канадский городок Биско, — начинается великое и одинокое путешествие двадцатого века: человек уплывает на поиски «страны непуганых птиц и зверей», без точного знания о месте ее нахождения, но с уверенностью, что такая страна обязательно должна быть на земле, и даже не очень далеко: до нее можно доплыть на лодке по речкам и протокам.
Долго плыл Серая Сова, многие сотни километров он оставил за кормой каноэ, но природа почти повсюду была разрушена, истощена рукой человека: здесь не могла находиться блаженная страна непуганых птиц.
«На месте лесов торчали голые камни, скалы… разные любители спорта удовлетворяли охотой свою страсть к приключениям», в некогда, еще недавно, девственной стране по автомобильному шоссе неслись машины. Ясно было, что «пустыня лесная отступала, надо было ее догонять, и Серая Сова… плыл все дальше и дальше. Только осенью останавливал он свое продвижение и ставил ловушки где попало. Так прошло целых два года, и так проехал он три тысячи двести тридцать километров в своем каноэ».
Если представить себе это путешествие в глубь природы одинокого человека, охотника, полудикаря, как некое, естественное в положении Серой Совы, стремление к обильной, доходной охоте, к лесной жизни по обычаю индейских предков, как реакцию на западную культуру в ее империалистическом состоянии, как движение вспять, назад, в первобытность, — тогда путешествие Серой Совы не имеет никакого общего интереса, потому что оно никого, в том числе и Серую Сову, не спасет и не приведет к цели странствования — в блаженную страну.
Но путешествие Серой Совы еще не окончено. Задуманное всего лишь как смелая и трудная поездка на дальний охотничий промысел, внешне похожее на реакционное бегство малокультурного человека в глушь лесов, на целину, чтобы пожить в одиночестве или с одной своей семьей, на пустоши, «на хуторе», — это путешествие закончилось совсем иначе. Движение «назад» превратилось в движение вперед, в работу прогресса, и сам Серая Сова превратился в известного практика-натуралиста и писателя с мировым именем, то есть в работника истинной культуры.
Очень многое в дальнейшей судьбе Серой Совы зависело от благоприятных обстоятельств. В частности, он пришел к своему жизненному успеху, опираясь на руку жены.
Женился Серая Сова в конце своего путешествия. Он вызвал письмом знакомую девушку, по имени Гертруда, а по-индейски ее звали Анахарео, она приехала, и они поженились. «Анахарео (что значит «пони») не была очень образованна, но она обладала в высокой степени благородным сердцем. Происходила она от ирокезских вождей… Анахарео принадлежала к гордой расе и умела отлично держаться в обществе, была искусной танцовщицей, носила хорошие платья… Скоро в лесу на охоте оказалось, что Анахарео владела топором ничуть не хуже, чем Серая Сова».
Сова и Анахарео поселились в лесной хижине. «Временами Анахарео очень и очень тосковала, но виду никогда не показывала. Только раз она было попросила своего мужа купить ей радиоприемник. Но Серая Сова в то время разделял предрассудок, что будто бы электрические токи, пробегая в атмосфере, влияли на погоду. И ему было неловко от мысли, что где-нибудь в Монреале или Лос-Анжелосе поет какой-то юноша, а в лесу из-за этого какому-нибудь достойному рабочему человеку бывает невозможно на лыжах итти». И Сова отклонил просьбу жены. «Вместо этого у них было постоянное развлечение — смотреть в единственное окошко хижины и каждый день провожать солнце: это было всегда прекрасно!»
Анахарео стала не только женой и товарищем, но и учителем Серой Совы. В этом отношении он оказался гораздо счастливее, чем его далекий предшественник и старший брат по духу — Руссо. Подруга Руссо — в противоположность ирокезке Анахарео — многое совершила, чтобы развить в нем элементы отчаяния и безумия, заглушённые лишь смертью философа.
Анахарео вскоре опечалилась животной жизнью в лесу. «Мы живем, как упряжные собаки, — сказала она, — греем печку, равнодушно пожираем свою пищу…» Сова изумился: эта женщина «могла с улыбкой на лице спать под дождем на открытом воздухе», а сейчас она жалуется «на отсутствие чопорной церемонии во время еды». Но дело было серьезней, чем «церемония во время еды». Далее Анахарео говорит:
«Вечные мечты и думы над тем, где бы получше и побольше можно было наставить ловушек. А после того, как это удастся, мы еще и хвастаемся: мы набили, намучили больше других!»
Но как же иначе должен поступать охотник, если не бить как можно больше зверя, чтобы заработать больше денег? «И тем не менее Серая Сова… чувствовал, что какая-то непрошеная правда мерцала в ее жалобах».
Женщина, больше жалуясь, чем настаивая, печалью, а не ожесточением, уводит лесного жителя с привычной тропы однообразного и жадного существования.
«В этот знаменательный вечер», пишет М. Пришвин, вечер размышления и сосредоточенного грустного чувства, «и начинается его (Серой Совы) медленное внутреннее продвижение в действительную страну непуганых птиц и зверей, в ту страну, которую создает человек своим творчеством, а не в ту, о которой он только мечтает по-детски».
Анахарео, однако, не обладала каким-либо выдающимся талантом для познания сути вещей. Она училась здесь же, где жила, рядом с Серой Совой, у природы, и для ее науки было достаточно иметь доброе сердце, впечатлительность и внимание, чем она и обладала, — в несколько большей степени, чем ее муж. В этом секрет превосходства ее личности. Человеческие качества Анахарео позже, когда их разделит с женой и Серая Сова, будучи обогащенными новыми наблюдениями живой природы, приведут их скорее и успешнее в желанную страну, куда не доплыла лодка Серой Совы.
Анахарео, «сильная и закаленная женщина… не закрывала себе глаза на жестокости своей новой профессии. Глубокое сострадание вызывал у нее вид окоченевших, искаженных предсмертной агонией, скорченных мертвых существ, или зрелище добивания животных рукояткой топора, или удушение животных, умирающих с мольбою в глазах… Хуже всего было, что в ловушки случайно попадало множество ненужных птиц и белок, и часто при осмотре они были еще живы; некоторые кричали или слабо стонали в мучениях. И вот странно! Животные как будто отгадывали, что делалось в душе Анахарео, и в последней своей борьбе за жизнь всегда обращались к милосердию женщины; так, особенно ярко выделяется случай с рысью, которая, умирая, подползла к ее ногам. Все эти случаи делали Анахарео глубоко несчастной… Однажды весной Серой Сове попался маленький, месячный, волчонок, и охотник принес его домой и стал ухаживать с добрым намерением выходить его… При самом лучшем уходе маленький сирота чувствовал себя несчастным. У него было только два развлечения: или он жевал старый мокасин под кроватью… или часами, уставившись неподвижно, смотрел на стены хижины своими косыми непроницаемыми глазами, как будто он сквозь стены видел что-то вдали… Так он все продолжал глядеть затуманенными зелеными глазами в свою желанную страну, пока наконец не умер».
У Анахарео было доброе сердце, она обладала нежным характером, у нее был проницательный и мужественный ум большого человека. И все же — сколь многому нужно случиться в природе, сколь природа должна перемучиться, утратить, чтобы немногое могло измениться в человеке, чтобы трагический, явственный язык действительности мог проникнуть в сознание человека и объявить в нем истину внешнего великого мира, чтобы человек благодаря фактам вышел из заточения узкоутилитарного эгоистического миропонимания, из нищеты своей мысли, замкнутой в тело как в темнице, — вышел в пространство, населенное прекрасными существами с ясным духом, где находится плодотворный источник его первоначальной мудрости, воспитания, жизненного опыта, пищи и счастья.
Но Анахарео — женщина одаренная; бывают же люди и другого склада, на которых даже потрясение мироздания не произведет воспитывающего впечатления.
Нарочито и специально природа, конечно, не занимается воспитанием людей, — она действует на них посредством бесчисленных случаев и событий, которые ей необходимы самой для себя; эти события люди могут понимать и могут не понимать, могут их брать в расчет и могут ими пренебрегать.
Но здесь лишь одна сторона дела. Другая состоит в том, что и человек, способный учиться у природы, сам тоже приобретает способность научить кое-чему жителей нечеловеческого мира. Нельзя понимать дело таким образом, что более высшее существо никогда ничему не может научиться у более низшего, и наоборот. Дарвин посчитал бы такое понимание дела, что человек является только «преподавателем» природы и абсолютным венцом эволюционного развития, лишь вредной вульгарной схоластикой.
Случай на охоте привел к тому, что у погибшей бобрихи остались двое сирот- бобрят.
«— Спасем их! — воскликнула Анахарео взволнованно. И потом более тихо: — Мы обязаны». Обязаны потому, что мать-бобриха погибла в капкане Серой Совы.
И «дети звериного царства», малыши Бобрового Народа стали жить в хижине людей. Оказалось, что «бобрята вовсе не были похожи на дикие существа, как мы их себе представляем: не прятались они по углам в ужасе, не глядели тоскующими глазами и ни в чем не заискивали. Совсем напротив: они гораздо более походили на два глубоко сознательных существа, видевших в людях своих защитников. Правда, они всецело отдались в человеческие руки, но зато уж, со своей стороны, требовали к себе непрерывного внимания, напоминая людям о взятой на себя ответственности… После еды эти кроткие существа, полные обезоруживающего дружелюбия, считающие как бы вполне естественным такое отношение к ним людей, просились на руки, чтобы их поласкали… Голоса людей они скоро научились различать, и если к ним, как к людям, обращались со словами, то оба, один перебивая другого, старались криками своими что-то тоже сказать. «Часто, когда приемыши спали, им в шутку что-нибудь говорили, и они слышали и сквозь сон пытались ответить по-своему…». «Каждый из бобренков сразу же выбрал себе своего шефа и оставался верен своему выбору. Бобрята изливали свою любовь забавными способами: завидя людей, они опрокидывали свой ящик и мчались навстречу или ночью залезали под одеяло и располагались калачиками вокруг шеи избранного шефа».
На Серую Сову и Анахарео эти дети Бобрового Народа произвели глубокое впечатление, изменившее весь их быт, всю их дальнейшую судьбу и их душевное состояние. Эти дети-животные, точно маленькие «верховные существа», внесли перемену в жизнь двух супругов-охотников и подсказали им счастье на новом будущем поле деятельности — больше и реальнее, чем это могло бы сделать отвлеченное и бессильное Верховное Существо, придуманное Робеспьером.
«Серая Сова вначале старался затаиваться в своих чувствах» к детям-бобрятам, «но это было чрезвычайно трудно. Их чихания и детские покашливания, нежное хныканье и другие разные звуки, выражавшие их любовь к людям, — как они были привлекательны! А их постоянные пылкие ответы на всякую ласку, крохотные цепкие, похожие на руки лапки, их по временам нетерпеливо топающие ножки и маленькие взрывы чувств при защите своей независимости — все, казалось, в них было создано для того, чтобы вызывать самые нежные чувства, дремлющие в каждом человеческом сердце. Большей частью они были шумно счастливы, но бывали у них иногда приступы сварливости и повышенной возбудимости, когда они ссорились между собой, били друг друга и даже своих хозяев… Их «руки» были для их дела столь же совершенны, как и человеческие. Они могли ими подбирать очень маленькие предметы, манипулировать палками, камнями, ударять, толкать, поднимать тяжести и так сильно обхватывали вещи, что трудно было их вырвать. Очищая зубами сочную кору с палки, они вращали стволик «руками», так что работа шла, как на токарном станке».
Вскоре Серая Сова принимает решение бросить охоту на бобров навсегда, назначив себя президентом, казначеем и «единственным членом общества покровителей Бобрового Народа». Анахарео обрадовалась такому решению Серой Совы и согласилась пока что голодать, лишь бы не губить на охоте жителей лесных животных народов.
Сова же задумал устроить не что иное, как республику Бобрового Народа, которая совместилась теперь в его мечте со страной непуганых птиц и зверей, которой он до сих пор так и не открыл.
Сова и Анахарео забрали своих бобров и по совету одного друга, «художника- враля», уехали во французскую Канаду, где естественные условия были более удобны для осуществления великой идеи — создания Страны Бобрового Народа.
Освоившись, после трудностей переселения и разнообразных приключений, на новом месте, Серая Сова и Анахарео живут и энергично работают ради исполнения своей идеи и спасения и возрождения Бобрового Народа. Эта идея теперь, уже незаметно для ее авторов, приобрела расширенное значение: в первоначальную мысль о необходимости устройства жизни одного Бобрового Народа добавляется соображение о возможности спасения от истребления, о возможности возрождения и других представителей животного царства, может быть — всего животного мира земли. К этому соображению Анахарео и Серая Сова пришли путем наблюдения. Они наблюдали белок, сов, ондатру, оленей, они входили с ними в родственные дружелюбные отношения — и открыли, что во всех этих существах, и в каждом в отдельности, есть личность, разумение, здравое отношение к людям, если последние их не собираются убивать, и прекрасное чувство привязанности к страшному дотоле человеку.
Промысловая и хищническая охота, которой ранее занимался Серая Сова, была тюремной стеной, отделявшей его от истинного ощущения и понимания природы; он жил тогда среди мира как постороннее и враждебное ему существо. Больше того, эта враждебность ко внешней жизни превращалась во враждебность к самому себе, она вела к гибели: что осталось бы делать Серой Сове в лесах, где на его глазах быстро истреблялся и вымирал зверь, чем тогда кормиться охотнику и, далее, чем, каким интересом жить, помимо пищи, с другим человеком, с его любимой Анахарео, если она заскучала уже в самом начале их лесной жизни и ясно потребовала духовной, высшей цели, которая бы поддерживала и оправдывала их взаимное существование?
Возможно, что Анахарео оставила бы Серую Сову, если бы он продолжал свой обычный охотничий промысел, а Сова одичал бы в одиночестве и погиб в бедности в опустевших лесах. Но Серой Сове посчастливилось — он встретил Анахарео, затем бобров, — и «чувства, дремлющие в каждом человеческом сердце», проснулись в Серой Сове к действию.
Но не только люди нуждались в бобрах — для пробуждения чувств, дремлющих в человеческом сердце. Бобры тоже нуждались в людях; люди для них были тоже природой, которая нужна была бобрам в том же серьезном смысле, что и природа для людей, — и поэтому бобры «разглядывали людей глазами, полными смысла, и этим производили на них такое жуткое впечатление, будто они были маленькие люди с сумеречным умом, которые когда-нибудь заговорят с большими людьми». У людей было дремлющее чувство; у бобров— сумеречный ум; во взаимном общении одно может пробудиться, другое стать светлым.
Однако мало для человека одного общения с бобрами, сойками и белками (так же как и бобрам скучно все время жить только среди людей). От тоски лесной, уединенной жизни Серая Сова стал читать старые журналы. «Он делал комментарии к несообразностям, какие встречались в рассказах из жизни природы», затем он начал сам описывать «достопамятные происшествия собственной жизни, излагал свои краткие впечатления от необычайных явлений или от личностей, с которыми в жизни встречался». Анахарео и здесь безрасчетно помогла своему другу, возбудив в нем влечение к фантазии из бесчисленных подвигов Нинно-Боджо, который бывал иногда злым, иногда добрым, по временам святым— бес на все руки… Серая Сова, в свою очередь, рассказывал о нужде и голоде и о рискованных приключениях в великих темных лесах по ту сторону Высокой Страны.
Вскоре Серая Сова написал свое первое произведение, «в котором рассказывается о местной Канаде, с подробным описанием эпизодов из жизни большинства животных того края. Было в нем и о бобрах и о тех иждивенцах, которые сейчас тут жили во дворе и на озере» (другие животные и птицы).
Свою рукопись Серая Сова направил в Англию, где она и была напечатана в журнале. Позже Серая Сова напишет ту книгу, по поводу русского пересказа которой мы здесь рассуждаем. Книга будет названа «Исчезающей Границей», эта книга прославит Серую Сову во всем мире как большого писателя и проникновенного знатока жизни животных.
До того же времени случилось великое несчастье: те два бобра, которых «вывели в люди» Серая Сова и Анахарео, исчезли; они любили людей, вскормивших их, но вокруг них находилось нечто, что влекло их и обещало большее, чем давала любовь двух людей, — вокруг них была вселенная.
Вот как это случилось. Бобры уже выросли. Анахарео и Серая Сова, как обычно, проводили бобров однажды к берегу озера, и бобры поплыли. «И при свете звезд все были видны серебряные волны, поднятые бобрами… В ответ на зов людей последовал ответ на долгой звенящей ноте… И оба голоса слились, смешались, как в хоре, и эхом отражались от холмов — тише, тише и вовсе замерли. И этот долгий плачущий крик из мрака был последним криком, который слышали от них Серая Сова и Анахарео».
Бобры — их звали Мак-Джиннис и Мак-Джинти, брат и сестра — исчезли навсегда из жизни Анахарео и Серой Совы, запечатлев тоску по себе в сердце людей.
Позже Серая Сова и Анахарео найдут себе утешение: у них будет бобриха Джел- ли, королева канадского бобрового заповедника, и много других бобров; неоткрытая страна непуганых птиц и зверей будет искусственно устроена людьми, и она будет не хуже девственной, потому что животные там обретут свою безопасность, свободу и пищу; Серая Сова и Анахарео получат возможность жить и работать в этой стране и никогда не разлучаться с бобрами.
Но все же Сова и Анахарео никогда не смогут забыть своих первых бобров, ушедших от них в свое безвестное странствование. Они были для людей детьми, товарищами, личностями, учениками, учителями; утраченная истинная привязанность не заменяется и не возмещается вполне никогда.
Великая идея о спасении Бобрового Народа, однако, достигнута усилиями Серой Совы и его подруги. Вдобавок к этой осуществленной идее Сова стал писателем с мировой известностью.
Его книга «Исчезающая Граница» целиком и точно не переведена на русский язык — мы имеем лишь пересказ этой книги с английского, сделанный М. М. Пришвиным.
Мы думаем, что, наряду с пересказом, следовало бы издать и полный, хороший перевод книги Серой Совы: сокращенный авторизованный пересказ не может заменить книги, имеющей общекультурное и принципиальное значение.
Кроме того, нам кажется, произведение Серой Совы имеет и большие художественные достоинства. Вот несколько слов из цитат самого автора, Серой Совы, приводимых М. Пришвиным:
«Ритм бега индейца на лыжах, качающаяся, свободная походка медведя, волнообразное движение быстрого каноэ, жуткое, стремительное падение водопада, тихое колыхание верхушек деревьев — все это слова из одной рукописи… отражение неизменного ритма, убаюкивающего Вселенную. Это не преувеличенное благоговение перед языческой мифологией, не учение о почитании животных и природы, а отчетливое понимание всепроникающей связи всего живого на свете, того, что заставило одного путешественника в экстазе воскликнуть: «Индеец, животные, горы движутся в одном музыкальном ритме».
И далее идут замечательные слова о писательском деле: «Чувство всепроникающей связи всего живого породило и мои писания как элемент связи… Эти писания перестали быть моими, и я теперь смотрю на них как на отражение эха. Не как на горделивое творчество, а как на подхваченное при моем убожестве эхо тех сущностей, которые раньше меня обходили».
О своем народе, об индейцах, Серая Сова пишет следующее: «Все время в душе моей жила болезненная тоска по простом добром народе, товарищах и учителях юных дней, чьи пути стали моими путями и чьи боги — моими богами; народ, ныне умирающий с голоду, терпеливо, спокойно и безнадежно, в дымных жилищах, на обнаженных, ограбленных пустошах, которые им Прогресс определил для жизни. Я думал о маленьких детях, так жалостно умирающих, в то время как родители с окаменевшими лицами бодрствуют над ними, отгоняя мух, пока они, как маленькие бобры, не улетят на серых крыльях рассвета…»
Таков этот новый Руссо, философ, писатель, натуралист, пытающийся спасти Бобровый Народ и Природу, чтобы сохранить индейцев и человечество, желающий восстановить все органические связи вселенной и еще не обнаруживший, судя по его книге, главного меча, разрубающего все связи мира, истребляющего леса и души людей, — империализма.