60491.fb2 Рассказы Эдуарда Кочергина в "Знамени" - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Рассказы Эдуарда Кочергина в "Знамени" - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Шатун — шатайся,

Алкаш — алкай,

Бухарь — бухай и заправляйся.

Ежегодно в последнее воскресенье июля, в праздничный день Военно-Морского флота отряд расфуфыренных во фланелевки, бушлаты, черные юбки и бескозырки невских дешевок и присоединившихся к ним профурсеток со Съезжинской улицы, а также парколенинских промокашек во главе с Аринкой Порченой собирался возле памятника “Стерегущему”, что поставлен во времена царя Николаши морякам, погибшим в войне с самураями в 1904 году.

И ровно в два часа пополудни, после минутного молчания в память о погибших моряках во всех войнах, вступал цеховой хор. Стая невских девок запевала “Варяга”, да так, что дрожь проходила по праздничному люду. А Вася, наполовину окороченный последней войной корабельный запевала, единственный бас среди женских голосов, одновременно пел, наяривал на баяне и дирижировал, взмахивая бескозырной головой в центре бабского букета.

Под одобрение толпы пели все морские и речные песни и под конец на бис исполняли свою артельную:

Шаланды, полные кефали,

В Одессу Костя приводил,

И все биндюжники вставали,

Когда в пивную он входил.

Только вместо всем известного “Костя” они пели “Вася”. И этой песней заканчивали праздничное выступление.

Вся акция казалась зрителям специально запланированной и ни у кого не вызывала никаких возражений, даже наоборот, некоторые разгоряченные из толпы присоединяли свои голоса к хору матросских девок, прославляя с ними море, реки и вождей. Да и в голову не могло прийти, что празднично поющие у “Стерегущего” во флотской форме — речные проститутки, да еще и не имеют на пение никаких бумаг от партийных органов со Скороходовой улицы.

Завершали праздник шумной цеховой складчиной в прачечном строении на заднем дворе одного из домов по Ропшинской улице, куда кроме шмаровозов приглашено было речфлотовское начальство на уровне боцманов. Украшал застолье и трубадурил, естественно, Василий Иванович. Угощались на славу, пели до хрипоты, танцевали до срамоты, плясали, бесновались и прочее, и прочее, как полагается, так, что поздно за полночь среди разных невнятных звуков из прачечного дома раздавались кукушкины кукования и козлиные блекотания. Одним словом, веселились “до падежа скота”, как определял на следующий день местный дворник Парамоша, несмотря на полученную от цеховой старосты Шурки — Вечной Каурки московскую водочку за молчание.

Через малое время после кончины Усатого вождя началось массовое изгнание военно-инвалидных калек с наших островов. Их переселяли в “специально созданные монастыри” или дома инвалидов далеко за пределы Питера.

И, явно не без участия Фарфорового Уха, одним из первых наш Василий Петроградский был “устроен” в особый дом инвалидов для полных обрубков в бывшем женском Вознесенском монастыре в Горицах, что на реке Шексне на Вологодчине.

В момент отправки его невским пароходом кроме “сердечной тоски” Лидки и собесовских чиновников на площадь перед речным вокзалом с Петроградской явилась делегация невских дешевок, в полной флотской форме, с медалями “За оборону Ленинграда” и “За победу в Великой Отечественной войне” на подтянутых грудях, и вручила отутюженному и нафабренному Василию подарок — новый баян, купленный на собранные в артели Шуркой — Вечной Кауркой гроши. На латунной табличке, привинченной маленькими шурупчиками к перламутровой клавишной части баяна, было выгравировано памятное посвящение: “Гвардии матросу Краснознаменного Балтийского флота Василию Ивановичу от любящих его петроградских девушек на долгую память. Май 1954 года”. Кроме баяна, вручены были морскому герою привезенные на 25-м трамвае с далекой Петроградской стороны на проспект Обуховской обороны, бывший когда-то, между прочим, Шлиссельбургской дорогою, три большие коробки любимого им “Тройного одеколона”.

Перед самым отплытием под руководством и при участии Василия Петроградского и его нового баяна был исполнен весь основной репертуар хора речфлотовских девушек. Последней песней, спетой с особым настроением и слезами на глазах в конце, была:

Любимый город может спать спокойно

И видеть сны, и зеленеть среди весны...

Но самое потрясающее и самое неожиданное, что по прибытии в Горицы наш Василий Иванович не только не потерялся, а даже наоборот, окончательно проявился. В бывший женский монастырь со всего северо-запада свезены были полные обрубки войны, то есть люди, лишенные рук и ног, называемые в народе “самоварами”. Так вот, он со своей певческой страстью и способностями из этих остатков людей создал хор — хор “самоваров” — и наконец в этом обрел свой смысл жизни.

Начальница “монастыря” и все ее врачи-санитары с энтузиазмом приветствовали инициативу Василия Ивановича, а на его одеколонное выпивание смотрели сквозь пальцы. Сестры-санитарки во главе с врачихой по нервам вообще боготворили его и считали спасителем от страстных посягательств несчастных молодых мужских туловищ на их собственные персоны.

Летом дважды в день здоровые вологодские бабы выносили на зелено-бурых одеялах своих подопечных на “прогулку” за стены монастыря, раскладывая их на поросшей травою грудине круто спускавшегося к Шексне берега. И на этой травяной грудине можно было слышать, как происходят приставания.

Одетый в желтые трусы розово-крепкий, курносый торс-“самовар”, монастырскими людьми ласково именуемый Пузырьком и ставший запевалой в новом Васином хоре, целуя сильную руку несущей его девки, стонал, объясняясь: “Нюш, а Нюш, я по тебе извергаюсь. Помоги жить, наколись о меня, милая, вишь, торчит шиш проклятый, жить не дает. Я ведь свой, деревенский, Нюш, а Нюш... Твой ведь не придет, что ему после армии здесь, в Горицах, делать, Нюш...” — “Да не кусайся ты, больно ведь, Пузырек, не ровен час — уроню. Сейчас ты попоешь с Васею и успокоишься”.

Раскладывали их на вздыбленной палубе угорья по голосам. Самым верхним клали запевалу — Пузырька, затем высокие голоса, ниже баритоны, а ближе к реке басы. На утренних “гуляниях” происходили репетиции, и между лежащими торсами в тельняке, на кожаной жопе скакал Моряк, уча и наставляя каждого и не давая никому покоя: “Слева по борту — прибавь обороты, корма, не торопись, рулевой (Пузырек) правильно взял!”

Вечером, когда к пристани внизу пришвартовывались и отчаливали московские, череповецкие, питерские и другие трехпалубные пароходы с пассажирами на борту, “самовары” под руководством Василия Петроградского давали концерт. После громогласно-сиплого: “Полундра! Начинай, братва!” над вологодскими угорьями, над стенами старого монастыря, возвышавшегося на крутизне, над пристанью с пароходами внизу раздается звонкий голос Пузыря, а за ним страстно-охочими голосами мощный мужской хор подхватывает и ведет вверх по течению реки Шексны морскую песню:

Раскинулось море широко,

И волны бушуют вдали...

Товарищ, мы едем далеко,

Подальше от нашей земли...

А парадные трехпалубные пассажиры замирают в неожиданности и испуге от силы и охочести звука. Они встают на цыпочки и взбираются на верхние палубы своих пароходов, стараясь увидеть, кто же производит это звуковое чудо.

Но за высокой вологодской травою и прибрежными кустами не видно обрубков человеческих тел, поющих с земли. Иногда только над листвою кустов мелькнет кисть руки нашего земляка, создавшего единственный на земном шарике хор живых торсов. Мелькнет и исчезнет, растворившись в листве.

Очень скоро молва о чудесном монастырском хоре “самоваров” из Гориц, что на Шексне, облетела всю Мариинскую систему, и Василию к питерскому титулу прибавили новый, местный. Теперь он стал зваться Василием Петроградским и Горицким.

А из Питера в Горицы каждый год на 9 мая и 7 ноября присылались коробки с самым лучшим “Тройным одеколоном”, пока майской весною 1957 года не вернулись назад, на Татарский переулок, что на Петроградской стороне, за отсутствием адресата.

Гоша Ноги Колесом

В то победоносное, маршевое время этих людишек никто не замечал и не думал о них, разве что Господь Бог и “легавые власти”, что и понятно: они, грешные, всегда были виноваты перед властями. Но, несмотря на все, человечки жили своей непридуманной жизнью, по-своему кормились, ругались, любились, развлекались и на вопрос: “Как живете?” отвечали: “Пока живем” или шутили: “Так и живем — курочку купим, петушка украдем”.

Обитали они на обочинах двух питерских островов — Васильевского и Голодаевского, если официально, то острова Декабристов. По преданию, на нем тайно захоронили казненных аристократических революционеров, а несколько позже к ним присоединили повешенного на Смоленском поле цареубийцу Каракозова.

Остров Голодай, как звали его в народе, по одной из городских легенд, подарен был императрицей Екатериной II английскому купцу-врачу за тороватость в торговле и медицине. А врача-купца звали Холидеем, что русская и чухонская шантрапа со временем переделала в Голодай в соответствии со своим житейским положением. С тех пор это прозвище укоренилось в головах местных болотных жителей и до 30-х годов считалось официальным названием.

Большой и меньший острова отделяются друг от друга речкой Смоленкой, на берегах которой с двух сторон расположены три старинных питерских кладбища: с Василеостровской стороны — Смоленское православное, напротив, на Голодае, — два других: Армянское и Лютеранское. В этом месте река несколько изгибается, и как раз на ее излучине стоит Смоленский мост, соединяющий два острова и три кладбища.

17-я линия Васильевского острова, пересекая Камскую улицу, упирается через этот мост в Лютеранское кладбище, Немецкое, по-местному, а сама Камская улица, практически являясь продолжением набережной реки Смоленки, заканчивается Смоленским кладбищем. Наверное, поэтому островные жильцы в то, советское, время острили, что все дороги Васильевского ведут на 17-ю линию.

Да, еще одна интересная подробность: названия улиц в этих краях остались дореволюционными. Советская власть почему-то не переименовала здесь ни одного переулка. Места, как говорят в городском народе, окраинные, занюханные, злачные, и сами понимаете, кто в таких местах селится: разные маклаки, воры, проститутки, ханыги, городские и кладбищенские певцы Лазаря — нищие и прочие отбросы нашей цивилизации.

Можно бы этого и не рассказывать, но немного географии поможет нам понять, где развивались незначительные, конечно, но все-таки события.

Знаменитостью этой территории в ту далекую пору являлся “приставленный к жизни грех человеческий”, как он себя именовал, а по-людски — Гоша-летописец, или, как величало его островное пацанье, Гоша Ноги Колесом.

Славу свою он приобрел не житейскими подвигами, а скорее безобразным, нелепым уродством, которое и описать-то трудно. Самым хитрым уродописцам такого не придумать — в голову не придет. Если снять с него рисунок на бумагу, то прокурор не поверит, что такая невидаль существует на земле.

Главная особенность Гошиного уродства — это несоразмерность всего, из чего он состоял. Правое плечо его было в два раза шире левого, отчего огромная косматая голова сдвигалась с оси тулова. Шея практически отсутствовала, а грудная клетка выворачивалась направо, и при сдвинутой голове казалось, что он горбун, но только “боковой”. Тулово взрослого человека стояло на малюсеньких колесообразных тонких ножках ребенка, которые завершались огромными ступнями. Голова его, покрытая неравномерной волосяной кустистостью и совсем не там, где положено, навсегда повернутая зачем-то направо, к широкому плечу, украшалась нахально торчащим из асимметричных скул носом Петрушки-Буратино. А в глубоких разновеликих глазных впадинах висели маленькие бусинки-глазки. Весь этот вид окантовывали безжалостно вывернутые наизнанку уши, а маленький, почти вертикальный ротик был кем-то сдвинут влево. В довершение ко всему разновеликие руки, короткая левая и волосатая правая, заканчивались крохотными ладошками с детскими пальчиками. И если подводить итог его описанию, то, пожалуй, он, Гоша, прав, обзывая себя “грехом человеческим”. Только дикая фантазия природы могла все это соединить вместе и выбросить в мир людей.

Ходил уродец зимой и летом в буром хлопчатобумажном свитере и в душегрейке, сшитой из кусков старой овчины. Порты его волочились по земле и из-за косолапости ног морщились гармошкой. Зимою поверх этого он надевал наполовину окороченный козлиный дворницкий тулуп, сильно обрезанные валенки и, нахлобучив малахай, превращался в местное пугало.

Обитал Гоша в бывшем дровяном чулане площадью не более четырех квадратных метров, между первым и вторым этажами старого дома на 17-й линии Васильевского острова, недалеко от Смоленки. Стены дровяника, оклеенные питерскими газетами и линялыми страницами “Огонька”, завершались “бордюром” из фотографий каких-то знатных трудящихся и военных 30—40-х годов. С правой руки от двери к проходящему печному стояку прилеплена была кривая печурка, а вдоль стены — прямо от входа — громоздился продавленный кожаный диван, выброшенный кем-то по старости из “буржуйской” квартиры. Между диваном и стенкою втиснут был ватник — собственность ближайшей подруги хозяина, бело-рыжей лайки, суки по кличке Степа.

На печке стояли медный луженый чайник и кастрюля, выше, на выступе стояка, под потолком находилась кривая, пожившая во времени птичья клетка.

Над дверью с внутренней стороны каморки висело печатное изображение забытого в ту пору патриарха Тихона, видимое только с дивана, если на него глубоко сесть или лечь.

Гошины рассказы про себя были чудными: “Одновременно с моей матерью в казенном роддоме опросталось еще две матери, причем одна из них тремя близнецами. Из всех рожденных я оказался самым безобразным — просто какой-то зверюшкой, даже испуг прошел по всем повитухам от меня. Сильно ослабевшей матушке из жалости показали одного из близнецов. Меня же третьим отнесли близнецовой матери, и та с испуга, естественно, отказалась от уродца. Так я и попал в дом призрения и там почему-то сохранился. Да, забыл сказать, что все возникшие рожденные новички жутко орали, и от ора всё запуталось до того, что, какой я матери, — до сих пор не знаю. Хотелось бы от своей матери быть, но не выходит никак. А тут еще вдруг война напала — первая империалистическая, и опять все помешалось, сутолока всякая, в ней-то я возьми и, незнамо как, потеряйся. Меня искали-искали, нашли, конечно, но не те, а другие. Они своего искали, а я попался — взяли. Дожил я у них до понятливого состояния, а как стали попрекать, что достался я им случаем, да еще больно плохонькой личностью, я возьми и убеги из их дома. Так и стал шатуном с самого своего малолетства. От недостатка материнской любви дорос только до карлы. Но видишь, как оно все поворачивается, — убогостью ведь кормлюсь, русскую жалость вызываю”.

На вопрос, как его отчество и как он попал на питерские острова, шутил: “Части внешности моей в несоответствии друг с другом находятся. Голова большая, мохнатая — южная, а ножки хилые, недоросшие — северные. Они-то и привели меня сюда, в Питер. Разогнанные революцией монашки Евдокия и Капитолина, царствие им небесное, выучили и приохотили меня к Богу. С тех пор подле него и живу. Истопником служу по надобности при кладбищенской церкви имени иконы Смоленской Божьей Матери, да и кормлюсь-то им, кладбищем. Про отчество же скажу: я ведь человечек не полный, а половинный — зачем оно мне?