60523.fb2
Прогноз в культуре, как и в любой другой области, может быть более или менее определенным, если мы точно понимаем — что есть современная нам культура. Но уяснить вопрос о ее нынешнем состоянии, целях, приоритетах, просто невозможно, не опираясь на определенный культурный опыт — опыт не только ближайшего времени, но опыт роста, опыт обновления и сохранения (последний дает, прежде всего, наше наследие).
Современная культурология и критика нацелены, зачастую, на обоснование и придание «естественного вида» всему, что бы не появилось и не заявило о своей новизне. Будь это «новый курс» русской литературы или очередное переступание границ. Именно «переступание» больше всего было заметно за последние годы, а желающих оправдать его было немеряно. Эта новейшего образца «демократизация искусств» дошла до самых низменных вещей, возводя их в «культурные акты» и «культурные жесты». Например, Виктор Ерофеев, рассуждающий о сакральное™ любви, совсем недавно заявил: мы узнали о том, что есть однополая любовь и это чудо. Легализация мата и порно в литературе, культуре, во всех СМИ вызвала просто неподдельное ликование сторонников свободы. А специфические качества романов Вл. Сорокина нашли (совершенно неожиданно даже для автора) изрядное количество не только поклонников «с улицы», но и эстетических толкователей. «Сушеные экскременты, которые в обязательном порядке поедают все добропорядочные герои первого сорокинского романа, не случайно названы НОРМОЙ (роман назывался «Норма». — К.К.), — пишет смелый критик Д.Быков. — Недобирая за счет эмоций более высокого порядка, он компенсирует это избытком шокирующих деталей. Но и к этим избыткам гнойно-рвотно-каловых масс привыкаешь… Сорокин — самый нормальный писатель. Лично я бы читал и читал» («Литературная газета» от 18 ноября 1998 г.).
Итак, современная культура в ее авангардных, модернистских, постмодернистских образцах «бросает перчатку» публике. А публика ее подняла, ничуть не оскорбилась, на вызов ответила нежным поглаживанием этой самой «перчатки» как страшно-бесценного дара страшно-смелого и откровенного художника. Вот и первый вопрос о «современности», в зависимости от ответа на который можно строить культурный прогноз. А вопрос состоит в следующем: какова цель подобных экспериментов? Что стоит в центре подобного «культурного пространства» и «культурного сознания»? И если эта цель и это сознание нас устраивают, то можно смело говорить о бесконечном возрастании количества «культурных преступлений-переступлений» в будущем. Ведь в нашем «отсталом» отечестве еще все-таки не самый большой процент населения овладел модернистским восприятием мира (любопытно и то, что в интернете преобладает все та же самая «современность» под видом сетературы).
Конечно, цель видимая — быть на слуху, быть поп-фигурой. Конечно, именно такого рода литература (как и изобразительное искусство, кино, художественные акции и прочее) после строгого аскетизма по-коммунистически, вызывала почти физиологическое любопытство. Так же неудержимо — после насильственно подвергнутого укорачивания сознания в сторону примитивнейшего материализма — потянуло всех с чудовищной силой и на магов, кудесников, окультистов, парапсихологов. Но, собственно, можно даже и понять тех, кто хочет быть известным — тем более человека творческой амбициозной профессии. Но эта ли цель главная?
Чрезвычайно важное значение для писателей авангардного круга имело признание на Западе, а теперь и в США: если оно при этом выражается и материально, то тут можно идти в разнос. Но даже и это понять можно. А что же дальше? А дальше оказывается, что писатели сами отказались от какого-либо большого смысла своего творчества. Вообще страх перед значительным, серьезным, целеполагающим стал очевиден, да никто его и не скрывает: мы просто играем в литературу, в творцов! Но именно такое — беспринципное, игровое, создающее шум вокруг себя не творчеством, а манифестами, заявлениями, скандалами, эпатацией — именно такое отношение к культуре и такой образ писателя в XX веке дорого стоит.
В буквальном смысле — долларовом. Дорого, очень дорого стоит Малевич, Пикассо и Шагал, Шнитке и Неизвестный. Модерн стоит дорого потому, что всем его принципы «понятны» и не требуют никаких дополнительных усилий перевода: язык кубиков квардратиков и линий супрематизма, язык «рваной» музыки «Жизни с идиотом» Шнитке или мнимой заумности Шагала в нашем веке стал действительно «международным». Но чтобы дорого стоить, нельзя быть «простым», а потому армия интепретаторов расскажет вам о том «огромном знаковом контексте, дискурсах и симулякрах, что стоят за…… Действительно, авангардистов (особенно их манифесты) интересней, а главное легче, трактовать, чем Толстого, Лескова, Манна, Гете. Там — искусственный мир, в котором и сам трактующий может сколько угодно самовыражаться. Никто и никогда не оспорит, если в супрематических композициях или цветовых ляпах критик «увидит» протест против серой повседневности, бунт против мещанского здравого смысла, футуристические интуиции, особую энергетику и т. д. Не оспорит потому, что если что-то не обладает конкретным содержанием, а только полой формой, то пустота насыщается самим смотрящим и трактующим. Вот уж есть где «оттянуться». Заполняй, чем хочешь!
На страницах книги А. Немзера, посвященной «Русской прозе 90-х годов» можно встретить огромное количество терминов, которые «прилагаются» к авторам как правило в порядке констатации или перечисления (через запятую). Это — интертекстуальность, ав-тометаописание, орфографический плюрализм, недоцитата, архетипы в сновидениях, «клейкость», обеспечивающая внутреннюю амбивалентность, смыловые блоки, полисемия, аграмматизм, пост-тратическое языкознание и прочее, прочее. «Невразумительный язык» критика Немзера (его попросту читать нельзя) был тоже признан нормой, несмотря на то, что в коротеньких рецензиях собственно произведение теряет себя, и всюду — только прыгающие мысли, собственные сублимации, эксптрополяции критика, его же «ассоциации», при полном отсутствии какой-либо ясной картины состояния «русской» прозы 90-х годов. Пожалуй, наиболее часто встречаются «коротенькие мысли» о Пустоте, игре и безмыслии. Так, об одном романе можно прочесть: «Тяжкий бред уходит — чистота бестелесности, бездумности, бездуховности (два последних слова здесь должны пониматься без привычных отрицательных коннотаций) безвластно властвуют над тем, что только казалось мирозданием… Перестань думать о добре и зле — это неправильное применение разума…» и т. д. Все вышеозначенное связывается с буддийской концепцией пустоты. О другом романе критик пишет: «Черная пустота как немыслимый синтез культурных языков (буддизм лишь намек, лишь возможный код для прочтения «Могограммы»). Поэтика тайны. Скрытая динамика сюжета, разрешающаяся в игровое ничто. Значимое как незначимое. Случайное как двигатель смысла…» и т. д. Такая вот критика, такой набор «мыслей», без всякой попытки что-либо уяснить, но при однозначной уверенности, что именно так надо, что именно это — модерн («Постмодернизм! Хоть имя это дико, но мне ласкает слух»).
Что же мы должны понять из всех вышеозначенных «попыток слов» без попыток связной мысли? Конечно, это так «знаково» и «клево» — написать «поэтика тайны» и поставить точку, это так «игрово» — написать о «немыслимом синтезе культур». Но труд все это объяснить читателю я должна взять на себя.
У нас есть, собственно два пути: либо признать «модерн» (под ним я понимаю все «измы», в том числе и постмодернизм) с его текстами и «чистотой бездуховности» за данность и ценность, либо попытаться понять, что же стоит за «значимым как незначимым» и «игровым ничто»? Но если мы хотим понять, то понимать можно или «относительно себя» (то есть своей национальной культуры), или относительно «европейской культуры», на принадлежности к которой и руководящей роли которой модернисты всегда настаивают. Попытаемся понять.
Нынешние модернисты делают вид, что нас упорно «вписывают» в европейскую культуру. Но так ли это? Из всего вышесказанного ясно, что «модерн» — это прежде всего ситуация. Здесь «своего» узнают по знакам поведения и предпочтений. Здесь выработан свой журналистский жаргон. Здесь все сочиняют, «не испытывая вдохновения». Характерную оценку «Удавшегося рассказа о любви» В. Маканина дала близкий ему критик Н. Иванова: «Если в «Андерграунде, или Герое нашего времени» (недавний роман Маканина. — К. К.) писатель (герой романа, а в новом сочинении — герой рассказа. — К. К.) был драматической фигурой, оттененной судьбой брата-художника, то в новой сюжетной конструкции Маканин ставит своего бывшего писателя ниже драмы, лишая его не только любых человеческих достоинств, но и рефлексии и саморефлексии, работы сознания и самосознания». Хорош писатель! Впору задаться вопросом: а чем же (каким местом) он пишет, если лишен «сознания и самосознания»? Тем не менее это не ого-ворка критика, не случайное наблюдение. Примеры можно множить. Например, В. Пелевиным: «Когда приходится говорить с массой, совершенно не важно, понимаешь ли сам произносимые слова. Важно, чтобы их понимали другие» («Чапаев и Пустота»). Итак, писатель, критик и всякий другой представитель модерна использует язык только в качестве фиксатора неких текстов, которые они сами понимать не обязаны, но всегда найдутся его толкователи и «книжники». И этот урок, действительно, усвоен ими из европейских «философов».
Наши современные пропагандисты постмодерна бесконечно часто ссылаются на Ж. Бодрийяра, Ж. Деррида, Ж.-Ф. Лиотара, В. Вель-ша, Л. Филлера, У. Эко. Ими пользуются не только «ведущие» культуробозреватели. Прискорбнее другое — их цитируют (без всякого критического осмысления) в учебных пособиях по культурологии. Их научный жаргон растиражирован в баснословных количествах. Но кто же они такие? Прислушаемся к другим голосам. Современный блестящий русский философ Николай Петрович Ильин говорит о сущности постмодернизма (и более широко модернизма XX века) так убедительно, как никто из нынешних культурологов не говорил. Изложим его взгляды. Все названные мной выше «теоретики постмодернизма», говорит Н. Ильин, «были воспитаны на культе шарлатанов и шизофреников, оравших когда-то: «долой классическую науку!», «долой классическое искусство!», «долой классическую философию!». И теперь они хотят записать свое «долой!» в классику, хотят, чтобы на модернизм смотрели, как на прошлое. Как на традицию, на «наше наследие». Такое может привидеться в страшном сне: «классик Эйнштейн», «классик Малевич», «классик Фрейд» и еще легион подобных же «классиков модернизма». Это нелепо — но в это очень хотят поверить и заставить верить других» (Выделено мной. — К. К.).
Итак, модернизм хочет стать традицией, тогда как он возник как тотальное отрицание традиции. В этом суть всей отчаянной борьбы модернистов за свои позиции в культуре. В этом — его главная опасность, ибо он хотел бы произвести новую «культурную революцию». Революцию колоссальной подмены, которую нам предлагают принять. Если вписать модернизм в традицию — со всеми его «анти» (антитрадиционностью, антипсихологичностью, антинормальностью, и т. д.), — если сделать его «последней стадией развития европейской культуры», то мы будем просто обязаны и вынуждены сквозь его принципы смотреть на прошлую традицию в целом.
Н.П. Ильин удивительно точно ответил и еще на один трудный вопрос о модернизме: всем известно, что модернизм и постмодернизм строят свои теории (и практики) через утверждение в стихии языка. Отсюда — такое количество «языковых школ», лингвистических, феноменологических, этно-социологических и т. д. Все они «работают» с языком, что нами было продемонстрировано выше. Но как они это делают? А так, как А. Немзер и все прочие культурологи. Чтимый сегодня Э. Гуссерль заявил, что «использование родного языка» в философии является «печальной необходимостью». Вот эта-то «печальная необходимость» и преодолевается созданием культурологического эсперанто для создания «общечеловеческого образа культуры». Н. П. Ильин указывает, что модернисты именно используют язык, но не нуждаются в «овладении им», то есть для них нет «никакого самобытного духа в языке». Ведь если «признать дух языка — значит признать дух народа», но такое признание никак не возможно, ибо такое признание противоречит целям «духовного руководства» народами, а также созданию «общечеловеческой культуры». Так, в лице многочисленных «философских школ» XX века, отмечает Н.П. Ильин, были сведены все проблемы философии к «проблеме языка», а сегодня и все проблемы культуры (увы, но даже и все проблемы церкви) сводятся к ней же. Модернизм провозгласил недоверие к национальным языкам. Можно привести много примеров, когда художники-классики тоже говорят о том, что не могут выразить «на словах» всех тонких переживаний, всех озарений мысли и чувства. Но такое признание чрезвычайно далеко отстоит от «беспомощных каракулей на невразумительном языке» модернистов.
В первом случае художники, по сути, говорят о том, «что душевно-духовная сущность человека глубже языка» что любое человеческое слово указывает на реальность, это слово первосходящую. Не так у модерниста; его «проблемы» связаны с избытком слов, а не с их недостатком (184). Модернистские уста говорят не от избытка чувств. Они говорят на модернистском жаргоне — говорят о себе самих, ведут бесконечные «языковые игры», в которых для многих и состоит последний смысл культуры. Н. П. Ильин приводит рассуждение корифея постмодернизма Жака Лакана по учебнику «Культурология», изданному в Ростове-на-Дону. Вот что говорит Лакан о «диалектике желания»: «Вектор желания показывает направление к субъекту сигнификации, который, скрываясь, артикулируется в результате двойного пересечения векторов». Итог раз мышлений выражен господином постмодернистом с достаточной степенью прямоты: «В итоге двойственность непонимания становится неотъемлемой частью самопонимания». Хорош итог! Но он вполне сравним, например, с описанием маканинского героя, с его полным отсутствием самопонимания и понимания.
Мы должны сделать вполне определенный вывод: именно это и требуется модернизмом — человек перестает сам себя понимать.
Модернизм, в сущности, предлагает нам национальное самоотречение. Получив власть через язык, модернисты активно воспользовались этим оружием — уже ни одну статейку, претендующую на «интеллектуальность» не встретишь без дискурса и метадискурса, без симулякра, нарратива и прочего. Так один «интеллектуал» из одной части света узнает другого — из далекой России. Модернизм хочет стать классикой, но классикой становятся только полноценные, состоявшиеся в себе самих явления культуры. В том-то и дело, что «модернизм не может стать прошлым», он как вечный жид, обречен «на скитание из одного «сегодня» в другое» (181). Об усталости модернизма говорят недавние лозунги «смерти культуры», и усиленные поиски еще более новейшей новизны. Модернизм хочет смерти, хочет стать прошлым, но проклявший это прошлое, он потому и не может умереть, что он никогда не мог до конца «состояться».
Наше следующее наблюдение — современная культура способна совершенно отделиться от реальной жизни, реального человека. И это поддерживается. И это оплачивается. Она больше не проверяется никаким опытом. (Ведь кроме душевнобольных свой кал никто не ест, но у Вл. Сорокина, любителя «сталинской эстетики», это делают добропорядочные люди, как такие же добропорядочные люди занимаются людоедством.) И никакой опыт ему не закон. Значит ли это, что сорокинские люди действительно добропорядочные, или все-таки г-н писатель клевещет на человека? Культура как пространство, где «веками избывает человек свои боли и упования», все менее и менее предъявляет себя в таковом качестве. Современная культура оппозиционна к сущности самой культуры. Современная культура жестко репрессивна ко всему и ко всякому, кто претендует нарушить ее образ. Она парализует волю к подлинной культуре, заставляя современного человека испытывать тягу к пошлости и примитивности, к виртуальной реальности или «розовой мечте» — что-нибудь задаром, нахаляву получить (выиграть). Но, собственно, мне можно возразить, что это сам человек делает подобный выбор: не хотел бы, так не смотрел, не читал и не слушал. И это верно — сам. Только много ли в нем этой самой «самости» осталось и не поучаствовала ли в первую очередь именно культура (ведь не с философии же спрашивать!) как составная часть повседневно-окружающего человека реального пространства, — не поучаствовала ли она перво-наперво в этом катастрофическом лишении человеком самого себя? Не она ли отобрала у человека человека?
Культурная революция, обрушившая «старые смыслы», заменившая «коллективное» предельно «индивидуальным», увы, не могла не привести нас к такому итогу. Не цветущим садом, но гниющей помойкой пахнут ее «новые смыслы». Помойка не дает «плодов», а цветы сада — сплошь неживые. И если многие, как Ерофеев и Сорокин, видимо лично для себя действительно кое-что приобрели в плане не знающей предела индивидуализации, вплоть до самого циничного самовыражения, то поколение 90-х, не заставшее никакой идеологии, кроме всеобщего злобного разрушения, никакой культуры, кроме руин, — не получившее ничего положительно-определенного и цельного, сегодня дало самый мощный выброс в общество больных людей: алкоголиков, наркоманов, психически нездоровых. Если культура по-прежнему ничего не даст человеку, если по-прежнему разрушительные тенденции будут в ней преобладать над созидательными, то культура XXI века станет наказанием. Саморазрушением человека.
Я даже сейчас не говорю о так называемой массовой культуре (кстати, все ее пороки были вполне определенно описаны в советское время на примерах «западных загнивающих» образчиков). Массовая культура была всегда, но одно дело балаганы и лубочная литература конца XIX века, площадные театры в европейских культурах, а другое — профессиональная культура с ее авангардом, вечно стремящаяся на Олимп и поближе к власти, вечно старающаяся занять место официальной идеологии. Конечно, массовая культура и прежде была груба, достаточно проста, броско-эффекта, но все-таки она была связана с духом народным. И это главное. Тогда как нынешняя объединена совсем с иным. Однако как массовая культура, так и культура авангарда (под ней я понимаю все «измы») скрепляются в некое общее, имя которому геокультура, о которой мы скажем в этой книге еще раз.
Она не знает границ в географии, она не знает национальных культурных целей. Ведь если прямо спросить критиков новейший формации: зачем читать Сорокина? зачем читать Пелевина? — то никакого ответа, кроме того, что «этого еще не было» и так предельно откровенно «об этом» еще не писали, никакого иного ответа получить нельзя. Ни на какое осмысленное (то есть имеющее цель в области смысла) чтения текстов многих и многих модных писателей рассчитывать не стоит. Геокультура — раба не любви к литературе, но капризной, бесконечной и потому дурно-пахнущей новизны. Я прекрасно понимаю, что совсем не «большинство» читателей втянуто в поклонение и услужение этому «избранному кругу» модных писателей. Служат им скорее эстетические законодатели — культурные арбитры (пиарщики). Да, скорее, меньшинство. Но активное меньшинство — студентов, молодежи, преподавателей вузов.
Наш второй прогноз будет связан с пониманием, что культура — это ответственность. Без этого принципа говорить о культуре бессмысленно. Культурные законодатели, естественно, не желают ни за что отвечать, полагая, что никакое искусство никогда «не изменило действительности»: сколько бы зла не «самовыразилось в литературе», на реальное зло оно никак не воздействует — не убавляет и не прибавляет. Но, если мы хотим, чтобы у нас было будущее, мы должны понимать, что культура своим составом может жить только в человеке, поскольку никакой культуры до человека не было. Красота — была, но и она существует только для человека. Животное не нуждается в красоте и культуре. Конечно, механизм «овнутрения» культуры, «впускания» ее внутрь себя, описать сложно — но, опять-таки, исторический культурный опыт дает нам определенный ответ: сколько бы были не заметны глазу «превращения» культурного состава внутри человека, они есть. И это заметно прежде всего на примерах массовой культуры, из которой напрочь, еще раз подчеркну, исчез столь существенный элемент — народность. Латиноамериканские, месксиканские, американские и какие угодно сериалы из жизни других народов, как и бешеное количество чужих любовных романов — вот фундамент массовой культуры, важной составляющей геокультуры.
Но этот массовый слой только потому столь паразитически возрос, что именно в «высоких этажах» культуры отказались от принципа народности. Именно народность была с позором и отчаянными гиками изгнана, как запятнавшая себя на службе у советского режима, с его идеей советского народа, и народности литературы, правда, в жестко очерченных пределах. Конечно, строго говоря, «советский народ» был монстром, в котором прежде всего угнеталась русскость. Конечно, это была народность сугубо партийного, марксистского, материалистического, антирелигиозного, антиидеалистического толка. Вместе с советской народностью в последние годы (и вполне сознательно) выбросили и всю ту исторически проявившую себя «народность», которая была не революционно-демократического направления. Я говорю «сознательно» и на том настаиваю, — иначе не писали бы в учебнике, предназначенном для Вузов, что все наши древние национальные традиции, в том числе и культурные, являются главным тормозом для любых реформ.
Сегодня, когда православие вернулось в поле зрения ученых, культурологов, социологов, историков и писателей (о качестве этого возвращения я не буду писать), народность все еще остается тем «неприличным местом», о котором в порядочном обществе не принято вслух говорить, дабы не прослыть… Даже и не знаю кем, слово подобрать трудно — скорее, прокаженным. А между тем, история культуры, литературы — это история ее народа. Иногда писатель эту самую «народность» способен выявить скорее, очевиднее и непосредственнее нежели философ и историк, работающие на более обширном и трудоемком поле. Но, опять-таки, возвести народность в сознательный принцип, воспринимать ее как живой фактор истории, конечно, должен и может философ. И русские философы это сделали. Сделали давно, только имена их не просто забыты, но и попросту замалчиваются.
Мы сегодня просто завалены «новым опытом» геокультуры в самых различных упаковках (от элитарных до массовых). Но мы все еще плохо понимаем, что «в гости к нам» прибыло не просто европейское просвещение, которое столь пугало русских людей с VIII века, но геокультура.
Французские просветители, немецкие философы, итальянские архитекторы XVIII–XIX веков все еще представляли свою самобытную культуру; они все были способны к восприятию и нашей самобытной культуры, но вот американизированный вариант геокультуры напрочь лишен всяких индивидуальных черт, всякого лица и собственного духа. Н. Н. Страхов, блестящий русский ум (философ, публицист, критик) писал о русской истории периода Екатерины Великой: «Время Екатерины было временем удивительного примирения двух противоположных начал, под действием которых развивалась Россия, — наплыва европейского просвещения и ревнивого охранения своей самобытности, своей просвещенной силы, своих народных интересов. Космополитизм в принципах и народность в практике — уживались и не мешали друг другу почти непонятным образом». Эту странную срощенность русского и европейского, говорит Страхов, мы найдем в фигурах Карамзина, Ломоносова, Державина и многих, многих других. Это были люди иного духовного типа, но при этом, типа вполне почвенного, самобытного. Но мы сейчас должны понимать, что ничего подлинно европейского (там тоже забыты настоящие национальные мыслители) к нам не приходит. Скорее наоборот — и наши внутренние приверженцы «культуры без границ», и поступающий к нам извне культурный продукт производят из себя только неорганичное нам, только искусственное. А если и какой писатель объявит себя «интеллектуалом», то увы, нынче интеллектуал почему-то просто обязан не любить своего отечества и отгораживаться прочной стеной от почвенного, корневого, типического именно для русской культуры. Мы должны понимать, что «примирение» возможно только при встрече подлинного с подлинным. «Примирения» реальны только на территории самобытного с той и с другой стороны. А когда «мы наши сосны и кедры пилим, которые по 30 лет растут, да им отдаем, — говорила мне одна женщина из сибирского городка Тара, — а они нам секис, да жвачку» (секс. — К. К.), то какое уж тут «примирение»?
А между тем, если мы хотим жить, если мы хотим оставаться Россией (при явной и откровенной агрессивности американского глобализма подобная задача стоит перед любой национальной культурой), если мы не хотим быть поглощенными глобальным проектом геокультуры, то мы должны вновь с особой силой, приложив всю волю свою, вернуться к осознанию своей самобытности как задаче, как цели и смыслу культуры.
Сегодня именно культура должна взять на себя задачу самосохранения человека и самосохранения народа. Никакие глобальные проекты «выживания человечества» ничего не дадут без сознательного сохранения начал народности, ибо нет никакого общечеловечества как конкретной реальности. Именно культура обязана сформировать сознание человека, ибо, как говорил русский философ Г. С. Дебольский (1808–1872), человек, безразличный к своему земному Отечеству, есть «бескачественное существо». А с таким существом возможны любые манипуляции. Ослепленные «воспитательными функциями» советского искусства, достаточно справедливо вызывающими отвращение, современные художники вообще отказались от «высоких целей», тем более от «воспитания культурой», искусством. Все дело в том, что понимать под воспитанием. Все дело в том, что настоящее воспитание возможно только при свободной воле человека — это во-первых, и при создании определенных условий для воспитания — это во-вторых. Естественно, что воспитание начинается со школы. Все замечательные отечественные умы настаивали на необходимости (и обосновывали ее) общеобразовательной школы с определенными образовательными «стандартами». Именно от этого отказалась эмансипированная от государства школа. Все эмансипировались от всех: школа от человека, то есть от своих обязанностей воспитателя. Культура от человека — от формирования личности. Государство — от культуры, человека, школы. Между тем, сегодня как никогда ясно, что именно культура должна помочь развиться в человеке «способности нравственного самоопределения», именно с ее помощью возможно «воспитание личности в национальном духе». «Конкретная нравственность не может не быть национальной» (Н.Г. Дебольский). Конкретная нравственность учит человека различать истину и ложь, добро и зло, красоту и уродство. Казалось бы, даже количество приведенных мной примеров модернистских «культурных продуктов» убедительно показывает, что всякий универсализм, всякая глобализация и общечеловечность убивает (неминуемо) нравственную оценку, следовательно различение добра и зла не имеет принципиального значения (в этом смысле постмодернизм не отличается от наркокультуры — в них нежелательна именно оценка). А если не требуется оценка (интеллектуальная, моральная, эстетическая), то не требуется и нравственная деятельность, и «культурный человек» лишен, собственно культурного ядра, лишен цели деятельности.
В русской культуре всегда существовала «лестница целей». Сегодня нам талдычат от равенстве целей. Это еще один пошлый миф геокультуры, заинтересованной в продаже и распространении своего «культурного продукта». По точному высказыванию Н. П. Ильина: «История нас учит, что чем ниже качество "продукта", тем быстрее его оценивает "все человечество"».
У настоящих русских писателей (и не только классиков, но и наших современников) живой мир связан с плотью бытия, с теплотой человеческого животворящего духа, с торжественностью настоящего творения. С пониманием, что у различных целей (даже при признании их законности) все равно различны и права. Цели высшие должны господствовать над низшими. А всякое равновесие нарушается, когда происходит «восстание низших целей», революция низких смыслов, что, по сути, и произошло за последние десять-тринадцать лет под девизом «культурного равенства» всего со всем. «Систематически уничтожать классическое искусство на сцене, стиснув всего Шекспира в один акт и поручая исполнение «Эрнани» актерам, наполовину завязанным в мешки», — эта подлинная цитата и является свидетельсвом культурного «восстания низших целей». Если главная верховная цель культуры — сохранение и самоосуществление человека как личности, являющейся частью русской народности, то совершенно очевидно насколько современная культура далеко отстоит от данной цели. «Современная культура, — писал Н. Г. Дебольский в начале нашего века, — велика во многих своих частях, но, не объединенная общим началом, не воспитывает человека как единую сильную личность, а напротив, действуя на него взаимно противоположными факторами, разлагает его цельность» (цитируется по статье Н. П. Ильина о Н. Г. Дебольском. «Русское самосознание». 1995, № 2). Если есть в культуре эта высшая цель, то она, названная нами, не может не быть постоянной. Но именно постоянство способно вызывать самые сильные страхи и фобии у наших сторонников «культурного равенства». Постоянная цель и скрепляет культурное единство нации, но это совсем не значит никакой унификации. Во все времена выработать в себе национального художника было многократно сложнее, нежели «общечеловека». Рассказать публике о теплой вере священника Туберозова (Лесков), о замоскворецком старом русском мире — «лете Господнем» (Шмелев), о победе «национального принципа над космополитизмом» в Отечественной войне 1812 (Толстой), (русский философ сказал, что на Бородинском поле вопрос был решен в пользу национальности), о скитаниях русской души (Достоевский), о трагедии народа в XX веке (Солженицын), о долге русской интеллигенции перед народом (Бородин), об уходящем мире русской деревни (Распутин) — рассказать, развернуть в образах, сохранить «законы духа» самобытного, безусловно, тысячекратно сложнее, чем писать о «пропавшей навсегда России» и «языковых трудностях» писателя, который «устал, затыркался, потерялся, сломался» (Из А. Немзера).
В ситуации слома, смуты, в которых мы сейчас живем, значение личной сознательной выработки, личной ответственности и личного влияния возрастает.
И все же, я уверена, что «испытание чужим» наша культура (как и всякая национально-самобытная) способна выдержать. Это ее нравственная задача, но нельзя не понимать, что есть и элементарная физическая мера вбирания в свою культуру чужих элементов. Простота (гениальная), искренность, чувство реальной правды, совестливость навсегда останутся сущностной частью русской культуры, и несмотря на все презрение к народности, все-таки с ней не порвавшей. Это уже смелость, это уже настоящий большой поступок. Современному писателю просто скучно слышать эти «неприличные слова», но тем-то писатели и отличаются друг от друга — этими «словами» четко обозначается водораздел между русским писателем и русскоговорящим. Эти «слова» для отечественной культуры остаются тем неизменным, устойчивым, вечным, которое только и держит нашу самобытность изнутри. Сторонники бесконечной культурной новизны и «синтеза культур», конечно, попросту не способны не только жить этими «словами», но и принять то качество духа, которое они отражают. Н. Н. Страхов писал в своей книге о Тургеневе и Толстом: «Мы, русские, вообще — люди серьезные и не любим ничего внешнего, никакой риторики, никакой шумихи и высокопарности. Для нас кажется лишним всякий избыток в проявлении внутреннего чувства. Тем более нам противно всякое выражение, преувеличенное в сравнении с содержанием. Мы — народ скептический и насмешливый, и вместо того, чтобы находить наслаждение во внешнем излиянии внутренних движений, готовы посмеяться даже над самым искренним и истинным их выражением. Эта черта, с одной стороны, представляет некоторую душевную стыдливость, то есть постоянную боязнь профанировать свои чувства, такое ощущение их святости и красоты, при котором всякая внешняя форма кажется негодною, несоответствующею. Таким образом, при постоянной насмешливости и отсутствии всяких внешних проявлений, у нас в душе сохраняется огромный запас энтузиазма, тем более сосредоточенного, чем меньше он проявляется. Но, с другой стороны, неверие в форму, в выражение, и неумение найти эту форму и это выражение, граничит с цинизмом, то есть с отрицанием всякого энтузиазма, с неверием в самую законность и действенную силу душевных движений. Постоянно колеблясь между этим цинизмом и этим энтузиазмом, мы, очевидно, можем быть удовлетворены только совершенною правдою и простотою, как в жизни, так и в художественных произведениях». В этих мыслях сегодня поражает и та смелость, с которой Страхов говорит о своем, и та неразделенность его собственного «я» со всем тем, что есть общерусскость; и сам стиль его размышлений, столь далекий от напористой нынешней журналистики. Понятность Страхова — это не доступность и пошлость, принятые в нынешней культуре. Понятность и чистота мышления Страхова — от полноты ощущения в себе самом своей самобытности. И если мы хотим сохранить и обновить великие традиции своей культуры, и если мы не хотим истощения самобытности, а значит хотим сохранить и воспитать нормального человека, то уже сегодня, уже сейчас нужно защищать права человека… на собственную культуру. Русскую. С этой главной проблемой мы и вошли в XXI век.
2000