60641.fb2
Эту книгу, в основе которой лежит идея зерна и вырастающего из него дерева, идея «живого роста», Розанов считал определяющей для всего своего миросозерцания: «как из нас растет» и «как в нас заложено»[93]. В письме К. Н. Леонтьеву Розанов говорил, что книга «О понимании» «вся вылилась из меня, когда, не предвидя возможности (досуга) сполна выразить свой взгляд, я применил его к одной части — умственной деятельности человека. Утилитаризм ведь есть идея, что счастье есть цель человеческой жизни; я нашел иную цель, более естественную (соответствующую природе человека), более полную во всех отношениях, интимную и общественную»[94].
Книга направлена против профессоров философии Московского университета, которые чтили лишь позитивизм. Сам автор видел слабые стороны своего труда, о которых позднее говорил: «Мне надо было вышибить из рук, из речи, из „умозаключений“ своих противников те аргументы, которыми они фехтовали. „Надо было полемизировать не с Парменидом, а с Михайловским“. Конечно — это слабая сторона книги»[95].
Когда нынешняя критика утверждает, что важно не литературное произведение само по себе, а его восприятие читателем и что вообще реально существует лишь восприятие, — это не вызывает категорического протеста или недоумения. Иное дело столетие назад. Когда молодой Розанов выдвинул категорию «понимание», связующую человека с наукой как системой знаний, то «все смеялись» над таким «трюизмом». Науковедческий аспект книги не заинтересовал современников.
Рецензент «Вестника Европы» ядовито заметил, что автор разумеет под «пониманием» совсем не то, что принято разуметь под этим словом: «Для него это не психологический процесс, а какая-то новая всеобъемлющая наука, призванная восполнить собою недостатки и пробелы существующих знаний. Для нас этот „полный орган разума“, выдуманный г. Розановым, остается неразрешимою загадкою» [96].
И только в сочувственно написанной рецензии Н. Н. Страхова признавалась «законность задачи»[97], которой посвящена книга «О понимании». Однако вскоре и сам Розанов признал, что его книгу никто не читает, потому что она, особенно в самом начале, «чрезвычайно дурна, тяжелым языком написана; и вообще не ясна, плохо изложена, неосторожно»[98].
Провал первой книги (часть тиража была возвращена автору, а другая часть продана на Сухаревке на обертку для «серии современных романов») изменил всю судьбу Розанова. Много лет спустя он заметил: «Встреть книга какой-ни-будь привет — я бы на всю жизнь остался „философом“. Но книга ничего не вызвала (она, однако, написана легко). Тогда я перешел к критике, публицистике: но все это было „не то“. То есть это не настоящее мое»[99].
Неудача с книгой почти что совпала с окончательным разрывом с Сусловой. К тому же служба учителем географии и истории в брянской прогимназии стала казаться ему неким сумасшествием. Натура Василия Васильевича не могла переносить рутину учительской работы, «Бесконечно была трудная служба, и я почти ясно чувствовал, что у меня „творится что-то неладное“ (надвигающееся или угрожающее помешательство, — и нравственное, и даже умственное) от „учительства“, в котором кроме „милых физиономий“ и „милых душ“ ученических все было отвратительно, чуждо, несносно, мучительно в высшей степени. Форма: а я бесформен. Порядок и система: а я бессистемен и даже беспорядочен. Долг: а мне всякий долг казался в тайне души комичным, и со всяким „долгом“ мне в тайне души хотелось устроить „каверзу“, „водевиль“ (кроме трагического долга)». Учитель отрицал Розанова, а Розанов отрицал учителя. Это взаимное разрушение представляло собой «что-то адское».
Учительство не могло стать призванием человека, больше всего не любившего упорядоченность повседневности: в 9 часов утра «стою на молитве», «беру классный журнал», спрашиваю «реки, впадающие в Волгу», потом «систему великих озер Северной Америки, все американские штаты с городами», «множество свиней в Чикаго», а затем короли и папы, полководцы и мирные договоры, «на какой реке была битва», «какие слова сказал при пирамидах Наполеон» и в довершение всего «к нам едет ревизор».
Вслед за книгой «О понимании» Розанов собирался писать такую же большую по величине под названием «О потенциальности и роли ее в мире физическом и человеческом». Потенция — это незримая, неосуществленная форма около зримой, реальной. Мир — лишь частица «потенциального мира», который и есть настоящий предмет философии и науки. «Изучение переходов из потенциального мира в реальный, законов этого перехода и условий этого перехода, вообще всего, что в стадии перехода проявляется, наполняло мою мысль и воображение».
Замыслу не суждено было воплотиться. Он остался «в потенции». Новые заботы захватили Василия Васильевича, перешедшего на службу в елецкую гимназию.
Нижний Новгород, где ему открылся Достоевский, Розанов назвал своей духовной родиной. То, что произошло в Ельце, дало писателю право сказать об этом городе: «Моя нравственная родина».
В Энциклопедическом словаре Брокгауза говорится, что Елец — один из лучших русских уездных городов. И действительно, Елец до сих пор производит впечатление скорее маленького городка областного значения, чем райцентра. Он раскинулся на левом холмистом берегу реки Сосна, славен своими кружевами и добрыми людьми.
Поначалу жизнь в Ельце складывалась для Розанова почти трагически. Он погибал, чувствовал себя никому не нужным, был озлоблен. Ощущение было непередаваемое: «Я весь гибну, может быть, в разврате, в картах, вернее же в какой-то жалкой уездной пыли, написав лишь свое „О понимании“, над которым все смеялись…» (382–383).
Прожив год в таких условиях, он стал подумывать о переезде в Петербург, куда его влекла возможность литературной деятельности и честолюбивая мечта стать «настоящим устроителем ведомства школ». Началась переписка с Н. Н. Страховым, которому он написал о своем желании, но в ответ получил суровую отповедь: «Вы хотите оставить Елец, а Елец я воображаю чем-то вроде Белгорода, в котором родился. Благословенные места, где так хороши и солнце, и воздух, и деревья. И Вы хотите в Петербург, в котором я живу с 1844 года — и до сих пор не могу привыкнуть к этой гадости, и к этим людям, и к этой природе. И что Вы будете здесь делать? Здесь учителя дают по пяти, по шести уроков в сутки. Настоящее Ваше место — сотрудничать в журналах, если бы Вы это умели сделать; но Вы едва ли справитесь и с собою, и с журналистами» [100].
И вот в этот момент духовного и нравственного смятения Василий Васильевич встречает «друга», как он называл ее затем всю жизнь, — Варвару Дмитриевну Бутягину (в девичестве Рудневу), молодую вдову с малолетней дочерью Александрой (Алей, Шурой, Санюшей, как ее ласково звали в семье). Ее муж учитель Михаил Павлович Бутягин, умерший за год до переезда Розанова в Елец, происходил из достойного рода елецкого духовенства.
Его отец Павел Николаевич Бутягин был сыном карачевского протоиерея, окончил Орловскую духовную семинарию и преподавал в 1-м Орловском духовном училище, а переехав в Елец, был в 1846 году рукоположен в священники Владимирской церкви, где прослужил 58 лет. Он жил с семьей в просторном двухэтажном каменном доме напротив церкви, где служил (Старомосковская, ныне ул. Маяковского, 43). С 1874 года стал законоучителем в открывшейся женской гимназии.
Это был один из «отцов города», принимавший участие в открытии мощей Тихона Задонского в 1861 году; он оградил оградой Чернослободское кладбище, куда вела улица, на которой находится Владимирская церковь и на которой он жил, имел крест за Крымскую кампанию (пожалованный тогда священнослужителям), Анну 2-й степени и Владимира 4-й степени. В январе 1904 года он был уволен за штат, 9 октября 1908 года тихо скончался и похоронен на том же Чернослободском кладбище, которое ныне вконец разорено, а надгробные памятники употреблены рушителями русской культуры для опор выстроенного в 30-е годы Каракумского моста через реку Сосна.
Горожане чтили память Павла Бутягина, и в 1907 году в Ельце была открыта библиотека-читальня в его честь и в память его 58-летнего служения во Владимирском храме. У отца Павла была большая семья в восемь детей. Один из сыновей (Тихон) стал известным врачом в Москве, другой (Константин) выпускал в 1914–1915 годах в качестве главного редактора газету «Елецкий вестник», третий (Александр) был елецкий адвокат.
Сын Михаил женился на Варе Рудневой, и Розанов всегда восхищался ее замечательной верностью. Она полюбила Михаила Павловича, когда ей было 14 с половиной лет, и ее не могли поколебать ни родители, ни дядя архиепископ ярославский Ионафан (Иван Наумович Руднев). Они поженились, а когда Михаил умер, оставив ее с двухлетней дочкой, она хранила верность его памяти, и, пишет Розанов, «я влюбился в эту любовь ее и в память к человеку, очень несчастному (болезнь, слепота) и с которым (бедность и болезнь) очень страдала» (372).
Варя с дочкой и матерью Александрой Андриановной Рудневой (урожденной Ждановой) жили на Введенском спуске прямо против церкви Введения Пресвятой Богородицы. Этот храм («навсегда для меня милый», говорил Розанов) и домик возле него стали «нравственной родиной» писателя. Около стены этого храма, писал Розанов, он хотел бы быть похороненным.
Все началось с того, что в доме Рудневой квартировал приятель Розанова, учитель приготовительного класса Иван Феоктистович Петропавловский, умерший от сердца на руках Василия Васильевича. «Такой гигант, — вспоминал Розанов. — Всегда здоров. „Умер! Умер!“ Старушка, квартирная его хозяйка и ее молодая дочь-вдова, и ребенок их, лет шести девочка, разрыдались, пораженные ужасом…»[101]
В этом домике у Введения еще в канун XIX века родился известный богослов и церковный оратор Иннокентий, архиепископ Херсонский и Таврический (Иван Алексеевич Борисов), родственник Рудневых (дядя ли, дед ли — замечает Розанов). Теперь здесь жила воспоминаниями об умершем муже вдова Бутягина: как он медленно день за днем слеп в результате развития центрального воспаления мозга, а перед смертью совсем лишился рассудка. «Можно представить горе, и особенно грозу, столь медленно надвигавшуюся, — писал Розанов об этой семье. — Он был благородный человек (т. е. покойный муж молодой вдовы). Все родство их духовное, прелестное, теплое внутри, взаимно помогающее, утонченно-деликатное. Раньше я был тоже религиозен, но как-то бесцерковно; тут я прямо бросился к церкви как „стене нерушимой“, найдя идеальный круг людей именно среди церковников. Не могу иначе объяснить себе доблести этих людей, как все это было тут стародавнее, насиженное, историческое, все три рода — Бутягиных (старый протоиерей, отец покойного мужа молодой вдовы), Рудневых (урожденная фамилия моей жены), Ждановых (дядя по матери)»[102].
До смерти Петропавловского Розанов не был знаком с этими елецкими родами. Простудившегося при болезни сердца Петропавловского лечили от желудка, и, прохворав две недели, он умер. «Вот эта-то смерть, — продолжает Розанов, — глубоко встревожив всю гимназию, поразила меня (его друга), смертельно поразила семью Рудневых (хозяева), произвела род смятения, оторопелости: все бегали, старались спасти, уже было поздно — и разразилось отчаяние. Что нахлебник хозяевам, судя по-матерьяльному? А я, студент, немножко ученый, судил по-матерьяльному. Но, конечно, с чаяниями, что есть „где-то кто-то“ и нематерьяльный. Я всегда был наблюдателен и подозрителен: когда я увидел, тоже суетясь и глубоко скорбя о верном своем друге, тот взрыв о нем скорби и слез, и отчаяния у этих его „хозяев“, включительно до малютки, которую он всегда звал „звездочкой“… я просто нашел второй укор бытия в себе и вместе душевную теплоту, уютность».
Куда Петербургу до провинции, полагал Василий Васильевич. Похороны, смерть снимают преграды. Над покойником все «быстро дружатся», и установилась та нравственная доверчивость, которая дозволила Розанову бывать в доме. Так бывал-бывал он в доме, год, два прошло, и настала любовь — к молодой вдове, примерной матери, верной памяти мужа. Гуляли обычно с 7 до 11 вечера, шли длинной дорогой к Чернослободскому кладбищу, где был похоронен Михаил Павлович. Сначала дорога шла вниз к речке Ельчик, а затем круто вверх мимо дома, где когда-то жил Михаил Павлович. Черная Слобода кончалась кладбищем со старинными могилами, прудом и церковью.
Так и настала любовь к этому месту в Ельце — церкви Введения с седым высоким в ней священником (в церкви деревянный пол, и все богомольцы знали свои места, ни толчеи, ни суеты при службе не было), большой зеленой полянке вокруг церкви (ребятишки по веснам играли), домику Рудневых, ребенку, старушке и вдове. «Только потому, что нельзя было ни в старушку, ни в ребенка влюбиться, я — просто привязался, как к родной, вдове. Тут — грация; ласка души; тончайшая деликатность; нежность физическая, неуловимо-милые манеры, а главное, это чудное отношение к старику свекру, золовкам (сестры мужа Екатерина и Мария), братьям, ко всему — меня прельстило, глубоко одинокого человека. Я думаю, чувство радости и суммы этого родства было главное. Я же и своих родителей потерял рано, так что вообще внесемеен… Все знали мое положение (т. е. что есть жена), но, странно, все меня любили, и свекор, и деверья, и дяди, все»[103].
Розанов снимал квартиру в доме Рогачевой недалеко от гимназии. И однажды, когда ему что-то грозило, он между речей сказал Варваре Дмитриевне, что купит револьвер. Вдруг к вечеру она с пылающим лицом входит в его комнату и, едва поцеловав, говорит:
«— Я сказала Тихону (брат, юрист)… Он сказал, что это Сибирем пахнет.
— Сибирью…
— Сибирем, — она поправила, — равнодушная к форме и выговаривая, как восприняло ухо. Она была занята мыслью о ссылке, а не грамматикой. Крепко схватив, я ее осыпал поцелуями. И до сих пор эта тревога за любимого у меня неразъединима с „Сибирем пахнет“» (381).
Варвара Дмитриевна вышла из третьего класса гимназии. Заметив, что учитель, говоря ученицам объяснения, всегда опирался пальцем на стол, стала пачкать учительский стол чернилами. Учитель пачкался и пожаловался. Варе поставили в поведении «4». Мамаша ее (Александра Андриановна), вообразив, что «4 в поведении девушке» марает ее и намекает на «седьмую заповедь», оскорбилась и сказала:
— Не ходи больше. Я возьму тебя из гимназии. Они не смеют порочить девушку.
Уход из гимназии совпал с началом влюбленности в Михаила Павловича. Варя вспоминала: «Мамаша, бывало, посылает за бумагой (нитки): я воспользуюсь и мигом пролечу в Черную Слободу, — чтобы хоть взглянуть на дом, где он жил» (381).
Розанов считал, что Варвара Дмитриевна — это самый нравственный человек, которого он встретил в жизни. «Она бы скорее умерла, нежели бы произнесла неправду, даже в мелочи. Она просто этого не могла бы, не сумела. За 20 лет я не видел ее хотя двинувшуюся в сторону лжи, даже самой пустой; ей никогда в голову не приходит возможность сказать не то, что она определенно думает. Удивительно и натурально» (372).
Подлинную любовь к человеку, то, что высокопарно именуется «гуманизмом» или «милосердием», Розанов встретил в своем «друге» и ее матери. «Почему они две и сделались моими воспитательницами и „путеводными звездочками“», — добавляет он.
Любовь к Варе началась, когда он увидел ее лицо, полное слез (именно лицо плакало, а не глаза) при смерти постояльца Петропавловского, платившего за две комнаты и стол 29 рублей. Увидев такое горе по совершенно «чужом человеке», он «остановился как вкопанный», и это решило его выбор, судьбу и будущее.
Плач у гроба третьего сблизил два одиноких существа. «Так вот, можно жалеть, плакать», — думал Василий Васильевич и, удивленный, пораженный, стал вникать, вслушиваться, смотреть. «Та же судьба, та же оставленность. Но реагирующая на зло плачем в себе, без осуждения, без недоумения, без всякой злобы, без догадки, что есть в мире злоба, вот „демонизм“, вот „бесовщина“» (383).
Он «подал руку» — долго не принимаемую, по неуверенности. «Ведь я ходил в резиновых галошах в июне месяце, и вообще был „чучело“, — вспоминает Розанов. Да и „невозможно“ было (все знали, что он женат). Но колебания быстро прошли. „Слезы по третьем“ решили все: когда казалось все „разрушенным и погибшим“, когда „подойти ко мне значило погибнуть самому“», — а Розанов обо всем честно рассказал, — рука протянулась, и колебания кончились.
И Елец стал местом, где он нашел человека, друга на всю жизнь. В письме к К. Леонтьеву в мае того достопамятного 1891 года Розанов писал: «Что для Вас — Оптина Пустынь, то для меня — здесь церковь Введения, и одна семья духовная (или вернее — род), в котором вот уже 3-й год я исключительно провожу свободное время»[104].
И далее в письме следует блестящий портрет Александры Андриановны Рудневой, старой диаконицы, внучки Иннокентия Херсонского, которая, едва умея писать, долгими разговорами и, конечно, непреднамеренно научила его впервые понятию законности, долга и ответственности (внутренней), хотя Розанов кончил университет и изучал римское право. Она несколько раз бывала у старца Амвросия в Оптиной Пустыни и в трудных случаях жизни обращалась к нему письменно за советом. Не могла она не посоветоваться с отцом Амвросием и в сомнительном случае брака ее дочери с Василием Васильевичем. И, лишь получив «благословение» (на что недвусмысленно намекает Розанов), могла согласиться на тайное венчанье.
Александра Андриановна рассказывала, как старец Амвросий сказал ей: «Дом и думать не смей продавать»[105], когда она после смерти мужа и зятя осталась с дочерью и внучкой вовсе без всяких средств, без пенсии и помощи. За дом можно было бы получить тысячи две и начать перебиваться: на первое бы время хватило. Но старец рассчитал не первое время, а именно далекое. Запрет его был равен закону. «Жили три сироты в холодном и голодном домике: но помогли на первые месяцы родные, а затем нашелся жилец, стал на „хозяйский харч“, и семья перебивалась десятый уже год, с трудом, но не впав в разорение и нищенство, которых бы без дома не избежать»[106].
Собственная жизнь Александры Андриановны, начиная с 16 лет, была непрерывным исполнением долга, трудом и заботами около 4-летнего брата, которого должна была, по смерти матери, взять на свое попечение. За Дмитрия Наумовича Руднева она вышла замуж, потому что он был «тихий и удобный для воспитания брата ее»[107]. Она все сообразила и не вышла за «бойкого», который был бы «самой люб», а за удобного. Сама же была постоянно веселая и любила, чтобы было все чистое, комнаты и нравы, — и поведение сыновей и дочери.
Потом заботы о своих детях, которых она всех сберегла и поставила на ноги: Тихон (Тиша Руднев) стал юристом, Иван (Иоанн) — священником. И теперь растила третье поколение — внуков. «Удивительный тип русского характера, по чистоте, по незыблемой совершенно твердости, по мудрости (потому что сказать „по уму“ совершенно недостаточно и нелепо)». И сколько оптимизма, добавляет Розанов, на деле выходит при суровом пессимизме религиозного созерцания у этой женщины.
Как-то Розанов передал ей слова Леонтьева о том, что «перед концом мира охладеет любовь в людях». — «Да как же, конечно, охладеет», — сказала она и стала разъяснять и приводить примеры из жизни и ссылки на слова Евангелия, которое она постоянно в свободное время читала (единственная ее книга). «В русском народе при бесконечных пороках есть и столько здорового еще, что иногда диву даешься, как-то это еще дожило до XIX века», — заключает Розанов.
И вот она, Александра Андриановна, сказала: «Пора». И Василий Васильевич в черном сюртуке и летнем пальто, а Варвара Дмитриевна в белом платье, на которое сверху было что-то надето, отправились в городской сад. Посреди небольшого сада незадолго перед тем старанием елецкого заводчика Петра Ивановича Ростовцова был устроен фонтан, а чуть поодаль — романтический грот с водоемом.
Были лучшие дни в году — первые дни июня, как заметил еще Тургенев в «Отцах и детях». Солнце было жаркое. Экзамены в гимназии кончились, и на душе никакой заботы. Будущее представлялось светлым. Молодые прогуливались по главной аллее и уже сделали два тура, когда в боковом приделе Калабинской церкви, что напротив городского сада, отворилось окно и, почти закрывая «зычной фигурой» все окно, в нем показался Иван Павлович — священник, брат покойного первого мужа Варвары Дмитриевны. Он-то и должен был совершить тайное венчанье за 1000 рублей.
Троицкая церковь (известная среди ельчан как Калабинская) при приюте для мещанских девочек была основана елецкою почетною гражданкою Пелагиею Михайловной Калабиной в 1875 году на Орловской улице (ныне ул. Коммунаров). Для этого она уступила свой дом, а в 1891 году по ее желанию был устроен новый придел в честь иконы Богоматери «Скоропослушницы». Икона «Скоропослушницы» была приобретена на Афоне и составляла особо чтимую святыню храма.
Вот в этой церкви и происходило тайное венчание. Иван Павлович засмеялся из окошка и кивнул. Через минуту он уже был с молодыми в городском саду. Весь такой огромный, веселый.
— И венцы, Иван Павлович?
— Конечно!