60641.fb2
— Пойдемте, я вам все покажу.
Со скрипом растворилась тяжелая дверь. Вошли. И, затворив дверь, он звучно ее запер. Все лицо его в улыбке и никакой боязни. Поднявшись по лесенке — ступеней шесть, — увидели на стене образ. «Как осененная», Варя бросилась на колени и что-то горячо, пламенно шептала. Василий Васильевич перекрестился.
Перед боковым образом Богоматери было красное сукно. Иван Павлович раньше рассказал: «Нет прихожан. Одни приютянки. Думал, думал: этот образ всех виднее. И на ступеньках к нему положил красное сукно, а от нижней каймы образа до площадки тоже затянул красным сукном. Народ и повалил. А то очень монотонно было служить. Никого. Теперь и свеч будет много — все к этому образу, и прикладываться — толпы толпами» (388).
За несколько дней до венчания Розанов получил письмо от К. Н. Леонтьева, которому сообщил о предстоящей женитьбе. В поучение Розанову тот рассказал ему, как один супруг, жену свою любивший неизменно и нежно в течение 20 лет и вполне ею довольный, говаривал ему (Леонтьеву) не раз: «Муж должен быть главою, но пусть хорошая жена вертит им так, как шея вертит голову. Кажется, будто голова сама вертится, а вертит ее шея; не надо, чтобы жена видимо командовала, это скверно»[108].
Поэтому Леонтьев наставлял молодого Розанова: «Главное для меня, самое главное, чтобы вы прежде невесты успели поставить ногу на венчальный коврик! Вы, конечно, знаете, что это значит?.. Прошу вас, какова бы ни была ваша невеста, — станьте первый на коврик… Если она кроткая, ей это понравится, если вспыльчивая, тем нужнее это».
В ответном письме уже после венчания Розанов писал Леонтьеву: «Я очень смеялся Вашему „самое главное“ — стать первому на коврик. Человек смотрит на всю землю с луны и думает о ковриках для своего знакомого, которого никогда не видал. Объяснял Ваш характер и, так сказать, необходимость в Вас этой черты… На коврик я стал 1-й и этого потребовала во время венчания сама невеста. Она кроткая, но без всякой вялости; в 15 лет, когда в 1-й раз выходила замуж, выбрала мужа себе сама и хотя ее увозили из Ельца в Ярославль и там ее дядя, архиерей Ионафан, тоже приставал, чтобы она выбрала себе другого мужа (этот был плохо устроен по положению) — отказалась от всего, от приданого и пр. и вышла за любимого человека, которому была примерной женой, любящей и очень любимой»[109].
Публикуя после смерти Леонтьева его письма, Розанов дал несколько иное пояснение к «истории с ковриком» и рассуждению Леонтьева, которое оказалось «ненужным»: «Коврика и не заметил, не то чтобы пытаться „ранее вступить на него“. Но какова, однако, психология предвенечная у нас, вызвавшая вековым постоянством своим обычай. „Кто-то из нас будет господствовать?“ И этому старому обычаю Розанов противополагает свое представление о семье и семейном укладе: „Вступи ты первый (или: „ты первая“) на коврик“ — вот долженствующая, правильная психология супружества. Но нравы потекли так, что этого никто не говорит».
Важнейшую минуту своей жизни — венчание с Варварой Дмитриевной — помнил Розанов всю жизнь. В Калабинской церкви было трое: он с невестой и священник Иван Павлович. «И все было хорошо. Тихо. Он все громко произносил, за священника, за диакона и за певчих (читал). По требнику — который мне подарил, в темно-зеленом переплете (с ним я хотел сняться, когда рисовал портрет Бакст). А самое лучшее — конец. Он все серьезно делал; а тут еще сделался очень серьезен. Когда мы испили теплоты, он сказал: „Подождите“. Мы остановились. И он сказал:
— Помните, Василий Васильевич, что она не имеет, моя дорогая невестка (вдова его покойного брата), никакой другой опоры в жизни, кроме как в вас, в вашей чести, любви к ней и сбережении. И ваш долг перед Богом всегда беречь ее. Других защищает закон, люди. Она — одна, и у нее в мире только один вы. Поцелуйтесь.
Никогда этих слов я ему, милому, не забуду. С этих пор он стал мне дорог и как бы родным. Он уже умер (поел редиски после тифа). Царство ему Небесное».
Когда вышли из церкви, Иван Павлович запер дверь и спокойно передал ключ сторожу, показавшемуся в дверях. Совершенно никого не было ни во дворе, ни в доме. Калабина жила на даче. Она-то ему и прислала через три года «первых редисок», потому что почитала его за светлый нрав.
Сели на извозчика и вернулись в домик против Введения. Дочь Варвары Дмитриевны на неделю отослали к дяде в село Казаки, и в доме молодых встретила мамаша Вари, поцеловала обоих, и целую неделю они жили втроем.
«Великой бабушкой» (79) назовет ее позднее Розанов. «Правда светлее солнца» (74), — любил он повторять ее слова. Есть люди, которые рождаются «ладно» и которые рождаются «не ладно», говорил он. «Не ладно» рожденным человеком всегда ощущал себя Розанов. Противоположность — «бабушка» и ее благородная жизнь. Вот кто родился «ладно». «И в бедности, ничтожестве положения — какой непрерывный свет от нее. И польза. От меня, я думаю, никакой „пользы“. От меня — „смута“» (207).
«Мамочку» Варвару Дмитриевну и «бабушку» Александру Андриановну он сравнивал с ионической и дорической колонной. Первая — человечнее, мягче, теплее, страстнее; вторая — тверже, спокойнее, объемистее, общественнее. Для бабушки была «улица», «околица», «наш приход», где она всем интересовалась и мысленно всем «правила вожжи». Для мамочки «улицы» совершенно не существовало, был только «свой дом»: дети, муж. Даже почти не было «друзей» и «знакомых». Но этот «свой дом» был ярок и горяч. Бабушка могла всю жизнь прожить без личной любви, только в заботе о других; мамочка этого совершенно не могла и уже в 14 лет поставила «свою веру в этого человека» (Михаила Павловича) как знамя, которого ничто не сломало и никто не смог вырвать. Для бабушки «улица» и авторитет улицы был значащ; для мамочки — совершенно не значащ. «Так и вышло, — заключает Розанов: из „дорической колонны“, простой, вечной, — развилась волнующаяся и волнующая ионическая колонна» (155).
Рудневы-Бутягины, вдова-дочь стали настоящими «родителями» Василия Васильевича, «родителями души моей», как он говорил. «Помню, на камне, мы обменялись крестами: она дала мне свой золотенький помятый, я ей снял мой голубой с эмалью. И с тех пор на ней все это мой голубой крестик, а на мне ее помятый. И вошла в меня ее душа, мягкая, нежная, отзывчивая; в нее же стала таинственно входить моя (до встречи) душа, суровая и осуждающая, критикующая и гневная» (298).
И Варвара Дмитриевна становилась все суровее, строже: «Все-то целуешь у дам ручки… Что ты все облизываешься около дам. Как противно…» Он же «прощал» все тем счастьем, какое она принесла ему: «Мне все казались добрыми… Потому что я был счастлив. И счастлив от золотого ее креста» (298).
Между тем Розанов уже четвертый год преподавал в елецкой гимназии, расположенной рядом с городским садом. Ныне здесь школа № 1, при входе в которую юные ельчане видят две мемориальные доски: в этом старом здании учились писатели И. А. Бунин, М. М. Пришвин и первый нарком здравоохранения Н. А. Семашко. Однако мало кто из ельчан до недавнего времени знал, что здесь два года до поступления осенью 1890 года в Московский университет учился философ Сергей Николаевич Булгаков и учительствовал В. В. Розанов, которые там и познакомились.
На публичном акте елецкой гимназии 1 октября 1888 года Розанов произнес речь по поводу 900-летия крещения русского народа, напечатанную в январе 1890 года в «Русском вестнике» и вышедшую в том же году в Москве отдельной брошюрой под названием «Место христианства в истории». В 1899 году Розанов включил ее в свою книгу «Религия и культура» и выпустил несколько переизданий.
Заглавие книжке, «отличающееся гимназической ясностью», было дано по рекомендации учителя елецкой гимназии П. Д. Первова, вместе с которым Розанов в 1887–1888 годах перевел «Метафизику» Аристотеля. Первоначальное заглавие, которое Розанов желал бы восстановить, было «Об историческом положении христианства». Отдельное издание предваряло предисловие, в конце которого было обозначено: «Елец, 1889 г. 22 октября».
П. Д. Первов вспоминал позднее, как он перевел и напечатал в Москве в 1888 году взятую у Розанова книжку Э. Ренана «Место семитских народов в истории цивилизации». Чтобы дать отповедь Ренану и дополнить его, Розанов и выбрал тему своей актовой речи в гимназии. Основная мысль ее четко выражена: объективность определяет арийский склад души, субъективность — склад души семитских народов. Христианство же явилось синтезом, гармоническим сочетанием этих двух как будто противоположных начал.
Юношескую восторженность этой речи (Страхов показал ее Л. Н. Толстому) сам Розанов оценивал позднее довольно скептически: «Тогда я в высшей степени напоминал свою Веру (17 л. гимназия Стоюниной), которая, не умея вымыть чашек, все устремляется душой к „страданиям Байрона“» [110].
Но шло время, и в наши годы совсем по-иному оценил эту раннюю книжку Розанова Н. Струве, немало сделавший для издания произведений Розанова за рубежом: «Зрелая по мысли, она еще не являет нам Розанова во всей глубине, но даже эти утренние зарницы его гения, 80 лет спустя, в наш безрелигиозный и бескультурный тусклый век, светят с необычайной силой»[111].
Печальна судьба перевода аристотелевской «Метафизики», печатавшегося в «Журнале министерства народного просвещения» в течение пяти лет (1890–1895). Четверть века спустя Василий Васильевич не без чувства горечи поведал: «Не переведено ни одно из его глубоких творений, ни — „Органон“, ни — „Метафизика“, ни — „О душе“ и „Физика“. Вдруг два учителя в Ельце переводят первые пять книг „Метафизики“. По-естественному, следовало бы ожидать, что министр просвещения пишет собственноручное и ободряющее письмо переводчикам, говоря — „продолжайте! не уставайте!“ Профессора философии из Казани, из Москвы, из Одессы и Киева запрашивают: „как? что? далеко ли перевели?“ Глазунов и Карбасников присылают агентов в Елец, которые стараются перекупить друг у друга право 1-го издания, но их предупреждает редактор „Журнала министерства народного просвещения“, говоря, что министерству постыдно было бы уступить частным торговцам право первого выпуска книги великого Аристотелева творения…
Вот как было бы в Испании при Аверроэсе. Но не то в России при Троицком, Георгиевском и Делянове. „Это вообще никому не нужно“, — и журнал лишь с стеснением и, очевидно, из любезности к Страхову, как члену Ученого комитета министерства, берет „неудобный и скучный рукописный материал“»[112].
Так эмоционально охарактеризовал Розанов равнодушие министра народного просвещения И. Д. Делянова, вице-министра А. И. Георгиевского и заслуженного профессора Московского университета М. М. Троицкого к классической филологии и философии. «Будет вам выслано 25 оттисков», — сообщил ему Страхов. Что такое «25» для России, где 4 духовные академии и 8 университетов? Но спорить с «глупостью министерства» всегда было делом безнадежным в России.
В переписке с Н. Н. Страховым, начавшейся в Ельце, и особенно после личного знакомства в начале 1889 года, Розанов обсуждал то, что наиболее волновало его в те годы. На протяжении всей жизни им владела идея «несообразности» дел, совершаемых на Руси, и как результат этого — «нигилизм».
«Началось это отдаленно и косвенно действительно с Петра, прекраснейшие и нужнейшие реформы которого содержали однако тот ядовитый общий смысл, что „мы сами ничего не можем“ и „все надо привезти из-чужа“, а окончилось и въявь выползло на свет Божий в кабаке Некрасова — Щедрина и „Современника“, который уже и не таился в дурном, который не драпировался в „цивилизацию“ и „образованность“, а запел песенку:
Прошла дубина по спинам русских, — литературная „дубинка“, как завершение гражданской „дубинки“ Петра, — и расквасила самые мозги „тупых отечественных голов“, после которой они не „реформировались“, а просто обратились в небытие»[113].
«Шестидесятники» и их «потомки» приложили немало усилий, чтобы осмеять «великие реформы» 1860-х годов. «К топору зовите Русь», — взывали они. И в конце концов призвали к братоубийственной гражданской войне…
В одном из писем Страхову (15 февраля 1888 года) Розанов рассказал историю своей работы над переводом «Метафизики» Аристотеля. Первые шесть глав первой книги он перевел еще в Брянске, но там никто не интересовался философией и были «только карты». Измученный неурядицами личной жизни и всем окружением в Брянске, он стал проситься в учебном округе о переводе куда-нибудь в полную гимназию. Его учитель по Московскому университету профессор В. И. Герье предлагал ему держать экзамен на магистра, но Василий Васильевич под предлогом незнания языков отказался, потому что года три пришлось бы заниматься посторонними предметами, вроде психологии, которые его совершенно не интересовали.
Когда же его по усиленной просьбе перевели в Елец, то он убедил елецкого учителя, хорошо знакомого с греческим языком и интересующегося философией, приняться за перевод «Метафизики». П. Д. Первов, о котором Розанов пишет, что он был очень хороший человек, честный, серьезный и деятельный, «хотя и со вздорными новыми убеждениями», с удовольствием согласился. Радость Василия Васильевича была безгранична. Сперва они переводили вместе, а потом «по совершенному бессилию моему», как говорит Розанов, разделили труд — Первое переводил, а Розанов писал «объяснение по существу».
Елец стал родиной и литературного дарования Розанова. При поддержке Страхова он начал в 1889 году печататься в «Русском вестнике» (выходившем в те годы в Петербурге), затем в только что основанном журнале Московского психологического общества «Вопросы философии и психологии», одном из лучших русских философских журналов. С 1892 года многие статьи Розанова печатались в московском журнале «Русское обозрение», фактическим издателем которого был фабрикант Д. И. Морозов.
После философского труда «О понимании» — книги в 738 страниц — трудно было писать коротко. Все написанное получалось торжественно и пространно. Приходилось «перестраивать мозги», учиться писать (как советовал Страхов) сначала журнальную статью на три номера журнала, хотя «музыку», говорил Розанов, он мог продолжать сколько угодно. Как удаче и чуду удивлялся и радовался он, если удавалось написать статью только на одну книжку журнала. А когда стал работать в газете (в Петербурге), писать фельетоны в 700 строк, то хоть кричи: «Не могу!», «Мало места!», «Дух не входит». «А нужда за горлом стоит: „пиши“, „умей“. И так, все сокращаясь „в форме“, я дошел до теперешних статей: но и теперь еще „чем длиннее, тем легче дышится“, а „коротко — дух спирает“»[114], — писал Розанов в 1913 году.
Литературным наставником, «дядькой» молодого Розанова стал Н. Н. Страхов, которого он назвал как-то «тихим писателем»: «Он не шумел, не кричал, не агитировал, не обличал, а сидел тихо и тихо писал книги» (210). «Страхов был ювелир, — говорил Розанов. — …вечно точил и обтачивал чужие мысли, чужие идеи, чужие замыслы и порывы… И он всю жизнь „продумывал“ чужие мысли, уча, наставляя и вечно читая сам (колоссальная личная библиотека, занимавшая даже всю прихожую до потолка)»[115]. Особенно ценил Розанов «учебно-методическую и учено-методическую даровитость Страхова», его умение «все растолковывать юношам».
Со Страховым Розанов делился своими мыслями и сомнениями начинающего литератора. 8 февраля 1888 года Василий Васильевич писал своему старшему другу: «Бог знает, писать, в сущности, очень мудрено: живешь тогда, точно замуровавшись в каком мешке, и не чувствуешь, и не можешь чувствовать, что уже давно смешно то, что ты там делаешь, и это видно для всех, кто ни засовывает голову в твой мешок. Нет, писать не легко, а очень, очень трудно; а писать хорошо — почти невозможно: нужно, чтобы кто-то стоял выше тебя и водил твоей рукой, кто видит вне, внутри далеко и по сторонам и никогда не ошибается»[116].
Здесь же интересное суждение молодого Розанова о Достоевском и журнале «Вестник Европы», всегда вызывавшем презрение у Василия Васильевича за «ползучий либерализм»: «Помните, мы с Вами раз говорили о чрезвычайной простоте, отсутствии важничанья в Пушкине, эта сторона всегда необыкновенно привлекала меня и в Достоевском: сколько невозможных шуток, ужасной безалаберности в его сочинениях, во всех лицах, им выведенных, и чувствуешь, что он любовался на эту безалаберность. Я думаю, он и „Вестн. Европы“ оттого особенно ненавидит (только раз упомянул его по поводу Грановского, а ведь в „Отечественных Зап.“ напечатал целого „Подростка“), что в нем нет ничего безалаберного, все уж очень прилизано, точно у чиновника в именинный день».
Многое о себе и своей жизни рассказал Розанов в письмах к Страхову, остающихся до сих пор неопубликованными. Это и история о том, как он, окончив курс университета, «веселый и счастливый», уехал с Сусловой в Брянск, где сделался учителем истории и географии в четвертом классе прогимназии; и рассказ о том, как, перейдя служить в полную гимназию в Ельце, он ученикам VII класса (где был классным наставником) давал читать книги Страхова: «Если бы Вы знали, до чего восприимчивы, как доверчивы ученики в этом возрасте»; и о том, как сам он впервые начал читать курсе на третьем или четвертом университета статьи Страхова, и с тех пор в течение девяти лет, признается Василий Васильевич, «Вы были для меня самым привлекательным писателем и мыслителем, и хотя я скорее ленив читать — Ваши статьи я по нескольку раз перечитывал»[117]. Близость воззрений Страхова и Розанова имела ряд причин, и не последнюю роль играло то, что это была одна из немногих отдушин в провинциальной глуши, куда был заброшен после университета Розанов.
В письмах Страхову Розанов рассказал историю своего первого и второго брака. Он говорил о своем первом «несчастном браке, где сошлись 2 несчастных существа и привязались друг к другу в каком-то первом экстазе». Конечно, Василий Васильевич, как всегда, вел речь о себе, ибо говорить о «первом экстазе» в отношении Сусловой…
И далее Розанов поясняет причины краха этого «идейного брака», когда «наступили годы сумрака, который темнел все больше и больше, и мы вовремя разошлись, чтобы избежать чего-нибудь ужасного и преступного. Скажу только, что в браке моем, т. е. в побуждениях к нему, все было исключительно идейное, с самым небольшим просветом простой, обыкновенной любви, и то лишь с надеждою на самое короткое ее продолжение. Но и идейная сторона оказалась обманом: я думал найти в жене верного спутника и друга жизни, поддержку в нравственных трудностях и потерях — думал в то время, и нашел в этом только холод и отчуждение»[118].
Аполлинария Суслова характеризуется при этом с большим человеческим сочувствием: «Она стояла необыкновенно высоко по ясности, твердости и светскости своих воззрений над всем окружающим и была одинока и несчастна в то время так же, как и я все мое детство и юность: только друг в друге могли мы найти поддержку; и, несмотря на огромное неравенство лет, стали мужем и женой. Но все это кончилось, и навсегда».
О новой любви, зародившейся в Ельце, Розанов писал Страхову в июне 1889 года: «Теперь я люблю без всякой примеси идейного, и без этого же полюбило меня доброе, хорошее и чистое существо. Мы рассказали друг другу свою жизнь, со всеми ее подробностями, не скрывая ничего, и на этой почве взаимного доверия, уважения и сочувствия все сильнее и сильнее росла наша дружба, пока не превратилась в любовь»[119].
Невозможность законного брака с Варварой Дмитриевной в церковных условиях жизни того времени именно в Ельце зародила в душе Василия Васильевича «богоборческие» настроения. Страхову он сообщал: «В устройстве нашего счастья <кое-что> зависит от законов и учреждений. По последним — мы можем разлучиться с женою и я могу жить с кухаркой или развратничать по публичным домам, но никак не могу жениться на уважаемой и любимой женщине. Это требуется во имя Евангелия, во имя союза Христа с церковью»[120].
В конце 1890 года Василий Васильевич находился в тяжелом нервном расстройстве и писал Страхову: «Доктор по нервным болезням, а также психиатр по имени Россолимо (в Москве) сказал месяц тому назад женщине, о привязанности к которой я Вам писал год назад и которая ездила к нему в Москву посоветоваться о здоровье, сказал, не подвергая ее расспросам еще, но только долго смотревши на нее — что она находится под влиянием человека гораздо ее сильнейшего душою — очень развитого, что этот человек — душевнобольной, и если заблаговременно не примет мер — то должен будет сойти с ума, но что она, находящаяся под влиянием этого человека, может помешаться гораздо раньше, именно в год приблизительно»[121]. Розанов прибавляет: «Это хранилось от меня в тайне и только сегодня я узнал всю истину».
Это заочное заключение известного невропатолога и психоневролога Г. И. Россолимо не подтвердилось и, как говорится, Василий Васильевич «не умер, не сошел с ума», хотя трое молодых елецких докторов еще раньше говорили о нем почти то же и находили его душевно ненормальным. Но, как известно, психиатрия и поныне склонна считать все нерядовое, талантливое, тем более гениальное отклонением от так называемой «нормы психического статуса».
Сам Василий Васильевич о своем душевном состоянии в том же письме говорит следующее: «Я Вам скажу, в чем я сам чувствую себя ненормальным: я совершенно, и уже лет от 16–17, не могу заняться или сколько-нибудь заинтересоваться непосредственно находящимся передо мною; от этого в гимназии я едва мог кончить курс, а в университете ни одной решительно лекции, как бы она для всех занимательна ни была, не прослушал внимательно от начала до конца: после первых слов я впадаю в задумчивость и уже ничего не слушал. Теперь лишь с усилием выслушиваю первые слова отвечающих учеников и затем погружаюсь в какое-то забытье. Отсюда ненормальность в моих поступках, манерах и пр. Вы видели меня 2 недели и скажите искренно, правдиво — правда ли, что я ненормальный, правда ли, что могу влиять столь искажающим образом на близкого, душевно связанного человека? Болезни во мне нет, но должен ли я лечиться?»
Страхов отвечал на это 15 ноября 1890 года: «Вы пишете мне такие умные и милые письма, а между тем все спрашиваете, не замечаю ли я у Вас умственного расстройства. По совести — ни теперь, ни когда видел Вас здесь, я ничего не находил у Вас, кроме очень обыкновенной нервности, притом ничуть не бросающейся в глаза. Вы пишете про Ваше расположение уходить в себя, — конечно, это нехорошо, но опять самое обыкновенное дело»[122].
Переписка между Розановым и Страховым велась с января 1888 года, когда Розанов размышлял и собирался писать книгу «О потенциальности», а в начале следующего года состоялась их встреча.
В 1913 году Розанов выпустил сборник «Литературные изгнанники», включив в него 94 письма к нему Страхова со своими пространными пояснениями и воспоминаниями об умершем в 1896 году друге. В этих комментариях он многое рассказал о своей жизни в Ельце.
Однажды с ним произошел такой случай. Учились в шестом и втором классах два гимназиста, Михеевы, — оба тихие и милые мальчики, по всем предметам шли хорошо.