60641.fb2 Розанов - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 12

Розанов - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 12

Отец их был в полицейском управлении письмоводителем, и когда там Розанову случалось бывать (паспорт или что иное) — бывал до тошноты угодлив, льстив, как почти все родители, воображающие, что учитель «готов съесть гимназиста», если ему (учителю) не польстить, а если польстить — то «поставит четыре». Оба Михеевы учились на «четыре». Но как-то, может быть, неосторожно или даже несправедливо («по рассеянности»), Розанов поставил «два по географии» младшему мальчику. Поставил и забыл.

Через день или два во время обеда прислуга сообщает, что пришел родитель ученика и просит «поговорить». Розанов встал из-за стола с неудовольствием, что не дали доесть второго и «благочестиво уснуть» после обеда. Входит Михеев, усатый, средних лет, худощавый и высокий, и сейчас же начинает кланяться, — «противными чуть не поясными поклонами». Он пришел извиняться, что сын его «опять не выучил урока», но что «впредь этого не будет», а «однако не повлияет ли это на годовую отметку и не останется ли он на второй год». Розанов сказал, что «не останется» и «не повлияет», и так как никакой темы разговора не было, а котлеты остывали, то опустил голову и не перебивал его речь. Было что-то тоскливое, тягучее и глупое во всей ситуации. Но и раньше речи Михеева в полиции не отличались содержательностью. Розанов решил «претерпеть» до конца. Сладкая речь Михеева продолжалась, потом прервалась. Розанов упорно не раскрывал рта, ожидая слов «извините» и «прощайте». Стоял опустивши глаза.

Как вдруг по левой щеке почувствовал такой силы удар кулаком, что свалился на диванчик возле. Поднявшись, он увидел его уже убегающим через комнаты в прихожую. Розанов вышел за ним: он торопливо надевал пальто. Розановым овладела жалость к нему: «Бог вам простит! Бог вам простит!» — сказал он в спину уходящему.

Почти в недоумении Розанов написал о случившемся Страхову, просил совета. Но никогда у него не было мысли ни жаловаться, ни судиться, — «по всегдашней моей пассивности»[123], замечает он. Однако сам Михеев, очевидно, думал о суде и через прислугу подал на другой день письмо, также все «кланяющееся и извиняющееся». Прочтя, Василий Васильевич положил его на стол, но, вернувшись с уроков, не нашел его. Очевидно, Михеев что-то «дал» прислуге и взял письмо обратно, как «обличающий о факте документ».

Вероятно, Михеев вымучивал у детей «непременно четыре или пять» и в то же время внутренне их жалел и эту жалость к им же самим замученным детям перенес как гнев на третьего. И вспомнились Василию Васильевичу слова заплакавшего крошечного гимназистика, Бори Г. «Не ставьте мне три, отец меня порет за тройки».

Переписка со Страховым касалась буквально всех сторон жизни Розанова. В августе 1890 года редакция журнала «Русский вестник» получила из Ельца статью Розанова «О трех фазисах в развитии нашей критики», которую редактор журнала Ф. Н. Берг дал на рецензию Страхову. Тот прочитал и согласился с редактором, что «без переделки ее печатать нельзя». Страхов считал, что трактовка Добролюбова неудачна, и в письме Розанову 26 августа 1890 года высказал свой взгляд на роль Добролюбова и «нигилистов», который затем и лег в основу розановской трактовки этого вопроса: «Добролюбов действительно звал к общественной деятельности, но именно — к революции, к разрушению, к осуществлению социализма, к тому же, к чему звали полуумный Чернышевский и совершенно зеленый Писарев. Все они исповедовали нигилизм, и начало этой проповеди непременно нужно указать в Белинском, в последнем его периоде. Это было общее движение, поток отрицания, захвативший почти всю литературу. Конечно, в основе лежат нравственные требования, стремление к общему благу, и в этом смысле можно сказать, что нигилисты дали литературе серьезное настроение, подняли все вопросы»[124].

Эта программная статья Розанова появилась в «Русском вестнике» только два года спустя, а затем под названием «Три момента в развитии русской критики» была перепечатана в сборнике его статей «Литературные очерки». В ней дается периодизация русской критики. Ранний период, связанный с деятельностью Белинского, Розанов называет эстетическим, поскольку задача состояла в том, чтобы отделить в литературе прекрасное от посредственного.

Смысл и задачу второго периода русской критики, высшим выражением которого явился Добролюбов, Розанов видит в связи литературы с жизнью, в объяснении последней через первую, в этическом воспитании. Прекрасное было отодвинуто на второй план. Литература как учитель жизни приобрела колоссальное значение. Писатель стал главным, центральным лицом в русском обществе, к которому все прислушивались.

С волнением вспоминает Розанов то время своей юности, когда за томом сочинений Добролюбова забывались и университетские лекции, и вся мудрость старых и новых книг: «К нему примыкали все наши надежды, вся любовь и всякая ненависть… С этим же характером неотделимо связана и отрицательная сторона его деятельности: именно ложность почти всех литературных оценок, которые он сделал»[125].

Третье направление русской критики, которое Розанов называет «научным», возникло одновременно со вторым в работах Аполлона Григорьева, а затем Страхова. Тенденция развития критики в сторону научности заключается в установлении органической связи произведения с предыдущим и последующим в литературном процессе. Конечно, подлинной научности в критике ожидать в то время было трудно (да и в наше время это всего лишь идеал, а не совершившийся факт, как сказал бы Василий Васильевич). Однако заслуга Розанова в том, что он впервые столь широко и мотивированно поставил вопрос о ее необходимости.

Идеи Страхова были во многом близки Розанову, но он никогда не «подделывался» ни к кому, оставаясь самим собой, и в этом заключалась его сущность. Видя в Белинском и Добролюбове провозвестников революции, грядущего разрушения норм жизни народа, он вопрошал, каков будет тот «социализм», что установится в России после «революции» и всеобщего разрушения.

Вскоре после Февраля Розанов ощутил неминуемое и писал в «Последних листьях. 1917 год»: «Нельзя, чтобы внуки и внучки наши, слушая сказку „О Иване Царевиче и сером волке“, понимали, что такое „волк“, но уже не понимали, что такое „царевич“. И слушая — „…в тридесятом царстве, за морем, за океаном“, не понимали, что такое „царство“. И вообще без „царя“, „царства“ и „царевича“ русской сказке так же не быть, как русской песне не быть без „чернобровой девицы“. И они почувствуют, через 3–4 поколения, что им дана не русская история, а какая-то провокация на место истории, где вместо „царевичей“ и „русалок“ везде происходит классовая борьба.

— Мама, что такое классовая борьба? — спросит пятилеток.

Вопрос этот покажет, что уже не только нет „няни и мальчика“ у русских людей, но нет и „самой мамы“ и самих мальчиков, а все серьезные люди. С классовой борьбой их»[126].

Розанов смотрел не только в будущее России, но и в глубь ее истории, видел корни «идеи Белинского — Добролюбова» в XVIII столетии. «Нигилизм» уже содержался в реформе Петра Великого. Более или менее «мы все — нигилисты», говорил Розанов, понимая под этим преобладание разрушительной силы над созидательной. «Главным нашим „нигилистам“, вроде Чернышевского, Писарева, Зайцева, Шелгунова, Скабичевского, Желябова, Перовской, в голову никогда не приходило, что они суть ленивые люди, плывущие по течению, — косные люди, неспособные поворотиться по-своему, люди не оригинальные, шаблонные, „как все“, без звездочки во лбу, тусклые и неинтересные. А они-то „Байронами“ расхаживали, распускали павлиньи хвосты, учили, „обновляли“, „развивали“»[127].

В своих комментариях к письмам Страхова Розанов поставил и другой не менее важный вопрос: «Отчего и зачем у нас появилось 17-ое октября» (Манифест о свободе 1905 года)? Как-то в одном из писем Страхов упрекнул Розанова в том, что тот «связался» с начальством и «пассивно поддался» предписаниям его. В своих пояснениях Розанов говорит по поводу бесправия, существовавшего до манифеста: «Очень трудно „не связаться“ карасю с поваром. Только нас (всех вообще учителей, — знаю по рассказам) жарили о ту пору без сметаны, на сухой сковородке… Как это карась, когда его несут за спину на сковородку, не будет „пассивно поддаваться“??!! Нет, 17-ое октября и свобода прессы, конечно, адски была необходима, ею злоупотребили, злоупотребляют: и все-таки — благодатна свобода, благодатен открытый рот!»[128] Вот как стоял вопрос о гласности в начале века, когда печать ненадолго, всего на 12 лет, получила свободу слова.

В Ельце складывались воззрения Розанова на многие явления русской философской мысли от Чаадаева до Достоевского. В письме к Страхову в мае 1888 года он писал, что Чаадаев был увлекшийся католичеством русский человек, но — все-таки русский и без «коварства» в отношении к России. В позднейших своих пояснениях он вспоминает, что Россия, православие и русский народ — это «мои тогдашние фетиши», на которые Чаадаев не покушался, в отличие от Владимира Соловьева, который «по отношению ко всему этому совершает предательство»[129].

Через несколько лет в «Открытом письме к г. Алексею Веселовскому» по поводу его статьи «Гоголь и Чаадаев», написанном с целью развенчать легенду о «многострадальном» «Философическом письме», о Чаадаеве говорится: «Слава мелась по его следам, домелась до нашего времени и выразилась в робко-почтительных, жалостливо-прискорбных строках вашей статьи»[130].

Розанов пересказывает воспоминания своего учителя по Московскому университету Ф. И. Буслаева о том, как появилось в печати «Письмо» Чаадаева. Ректор университета А. В. Болдырев был цензором издававшегося Н. И. Надеждиным журнала «Телескоп», напечатавшего знаменитое «Письмо». Но предоставим слово самому Буслаеву, как его приводит Розанов: «Болдырев очень любил по вечерам отдыхать от своих занятий, с большим увлечением играя по маленькой с дамами. В этот вечер Надеждин не давал им покоя и все приставал к Болдыреву, чтобы он оставил карты и процензуровал в корректурных листах одну статейку, которую надо завтра печатать, чтобы нумер вышел в свое время. Но Болдырев, увлекшись игрой, ему отказывал и прогонял его от себя. Наконец согласились на том, что Болдырев будет продолжать игру с дамами и вместе прослушает статью, — пусть читает ее сам Надеждин, — и тут же, во время карточной игры, на ломберном столике подписал одобрение к печати. Когда статья вышла в свет, оказалось, что все резкое в ней, задирательное, пикантное и вообще недозволяемое цензурой при чтении Надеждин намеренно пропускал». Грозная резолюция из Петербурга не замедлила воспоследовать: Болдырева «как дурака» отрешить от службы, Надеждина «как мошенника» сослать в Усть-Сысольск, а к Чаадаеву «как к сумасшедшему» приставили двух полицейских врачей.

Но главное, что привлекло Розанова в воспоминаниях Буслаева, — это его слова о статье Чаадаева: «С того времени и до сих пор мне ни разу не случилось перечитать ее вновь»[131]. Это, по мысли Розанова, звучит как «единственный, смиренный в своей тихости и вместе уничтожающий ответ на знаменитое „Письмо“».

Чаадаев высказал свое представление о России и ее будущности, которое современники не поняли, и автор «Философического письма» был объявлен сумасшедшим не одним только «высочайшим повелением». Он заговорил о будущем России не в привычных патриотических традициях Сумарокова и Державина, Карамзина и Жуковского, а как человек нового века, постигший горечь настоящего и не склонный идеализировать прошлое. Чаадаев, который любил в своей стране «лишь ее будущее», нарисовал мрачную картину российской действительности, может быть, даже более мрачную, чем предстает перед нами в «Мертвых душах», столь потрясших Пушкина.

Розанов, уже высказавший к тому времени свои «укоры Гоголю», не мог, конечно, принять Чаадаева с его формулой: «Мы живем одним настоящим в самых тесных его пределах, без прошедшего и будущего, среди мертвого застоя»[132].

Именно эпоха «мертвого застоя» российской жизни (не в первый и не в последний раз) породила слова великого гнева и великой боли, которые справедливы самим пафосом обличения, отрицанием не столько прошлого, сколько его результата — настоящего. «Одинокие в мире, мы ничего не дали миру, ничему не научили его; мы не внесли ни одной идеи в массу идей человеческих, ничем не содействовали прогрессу человеческого разума, и все, что нам досталось от этого прогресса, мы исказили».

Говоря, что Россия «ничего не сделала для общего блага людей», что «ни одна полезная мысль не родилась на бесплодной почве нашей родины», что «мы не дали себе труда ничего выдумать сами, а из того, что выдумали другие, мы перенимали только обманчивую внешность и бесполезную роскошь»[133], Чаадаев предостерегал против неверного толкования его слов: «Я не хочу сказать, конечно, что у нас одни пороки, а у европейских народов одни добродетели; избави Бог!»

Заметили ли потомки эту оговорку Чаадаева, учли ли ее в своих суждениях о нем? Приходится признать, что, как правило, не учитывали. Ухватившись за броскую формулу: «Мы ничего не дали миру», — они подчас проходили мимо того, что стояло за этой формулой и чем она была вызвана. А стояла за ней великая любовь к России, жажда и уверенность в ее будущем.

Непонимание Чаадаева современниками и читателями последующих поколений не могло не сказаться и на отношении к нему Розанова. Рецензируя двухтомник «Сочинений и писем» Чаадаева, вышедший под редакцией М. О. Гершензона, Розанов не преминул отметить, что «Философских писем», по правде сказать, никто не читает и не читал, а так, вообще, знают, что «гений» и «претерпел».

В Ельце была создана первая литературная книга Розанова — «Легенда о Великом инквизиторе Ф. М. Достоевского» (1890). Философское размышление о Достоевском, начатое в счастливые годы в Ельце, продолжалось всю жизнь Василия Васильевича. «Я потому так и люблю Достоевского, потому смерть его так страшно поразила меня, что он понял не только светлое, но и все темное в подростках наших, и это темное обвил такою любовью, таким состраданием»[134], — писал он Страхову в одном из первых писем 3 февраля 1888 года.

Никого из писателей не любил Розанов так, как Достоевского, постоянно вчитывался в его книги и говорил, что это — «гибкий, диалектический гений, у которого едва ли не все тезисы переходят в отрицание»[135] (вот где истоки антиномического мышления и самого Розанова). А Страхову, перед которым преклонялся, в качестве величайшего комплимента написал: «После Достоевского Вы навсегда будете наиболее близки, дороги моей душе»[136]. Но, видимо, сознавая известную бестактность такого суждения перед лицом бывшего друга Достоевского, смущенно добавляет: «Я не буду ждать на это письмо никакого ответа, и мне будет даже неприятно получить его».

По воспоминаниям современников, «Полное собрание сочинений» Достоевского, подготовленное вдовой писателя А. Г. Достоевской (с которой он затем состоял в переписке), всегда было под рукой у Василия Васильевича. «Зная симпатию В. В. к Достоевскому, я однажды спросил его, — вспоминает Э. Голлербах: — „Кто из героев Достоевского Вам больше всего по душе, чья психология Вам ближе и роднее?“ Не задумываясь ни на минуту, В. В. ответил со свойственной ему порывистой и вместе с тем мягкой интонацией: „Конечно — Шатов“»[137]. Герой «Бесов» и связанные с ним мысли о России и ее судьбах, о русском национальном характере всегда волновали Розанова.

«Дневник писателя» был особенно любим Розановым, ибо здесь Достоевский открывал новый жанр современной литературы — исповедальный диалог писателя с читателем, основанный на доверии и взаимном понимании (что было особенно дорого Василию Васильевичу). В форме непринужденной беседы писатель не только высказывал самое заветное, сокровенное, о чем иногда в романе или повести и не выговоришь, но и не опасался сказать нечто несерьезное, несостоятельное (как то и случается, когда люди разговаривают в повседневной жизни).

Самое заветное связано для Достоевского с самым фантастическим: «Всего чудеснее бывает весьма часто то, что происходит в действительности. Мы видим действительность всегда почти так, как хотим ее видеть, как сами, предвзято., желаем растолковать ее себе»[138]. Иными словами, «реализм, так сказать, доходящий до фантастического». Или, как писал Достоевский в том же «Дневнике писателя»: «Что может быть фантастичнее и неожиданнее действительности? Что может быть даже невероятнее иногда действительности? Никогда романисту не представить таких невозможностей, как те, которые действительность представляет нам каждый день тысячами, в виде самых обыкновенных вещей. Иного даже вовсе и не выдумать никакой фантазии»[139].

Отрицая современную ему цивилизацию, которую он именовал цивилизацией озверения человека (а Розанов в одном из писем к Леонтьеву назвал «пиджачной цивилизацией»), Достоевский верил, что «царство мысли и света» настанет в России. Залог того он видел в русском народе, в его стремлении к добру и справедливости даже в самую глухую и черную пору жизни. «Есть у нас повсеместное честное и светлое ожидание добра (это уж, как хотите, а это так), желание общего дела и общего блага, и это прежде всякого эгоизма, желание самое наивное и полное веры»[140].

Мечта о будущем всегда играла определяющую роль в понимании Достоевским настоящего. Сам «фантастический реализм» его означал и в какой-то мере воплощал отблеск будущего на настоящем. Изображая народ русский и трагизм его существования среди грязи и тьмы, он не уставал повторять: «Судите наш народ не по тому, чем он есть, а по тому, чем желал бы стать»[141]. Устремленность народной мысли в грядущее, желание изменить жизнь — в этом для писателя залог будущего русского народа.

Как никто, умел Достоевский видеть и отличать красоту души народа от «наносного варварства». «Обстоятельствами всей почти русской истории народ наш до того был предан разврату и до того был развращаем, соблазняем и постоянно мучим, что еще удивительно, как он дожил, сохранив человеческий образ, а не то что сохранив красоту его. Но он сохранил и красоту своего образа»[142].

И Достоевский делает вывод, который один остается для него «поддержкой и опорой»: «А идеалы в народе есть и сильные, а ведь это главное: переменятся обстоятельства, улучшится дело, и разврат, может быть, и соскочит с народа, а светлые-то начала все-таки в нем останутся незыблемее и святее, чем когда-либо прежде»[143]. При этом особые надежды писатель возлагал на новую молодежь.

Веру в будущее России Достоевский определяет как убежденность в будущем братстве народов через «всемирное общечеловеческое единение». При этом он решительно отвергал различные коммунистические теории тогдашнего социализма «французского образца». «Я хочу не такого общества научного, где бы я не мог делать зла, а такого именно, чтоб я мог делать всякое зло, но не хотел его делать сам»[144].

В этом тезисе проявляется принципиальное отличие Достоевского от экзистенциалистов, пытающихся зачислить его в свои духовные отцы. Экзистенциалисты останавливаются на первой половине тезиса («чтобы я мог делать всякое зло»), но не поднимаются до выражения подлинного этического начала, присущего философии и творчеству русского писателя («но не хотел его делать сам»), Достоевский верил, что «народ спасет себя сам», что «надо желать, чтобы народ имел полную свободу сам выйти из грустного своего положения, безо всякой опеки и поворотов назад»[145].

В разные периоды своей жизни Розанов обращался к различным сторонам идейного наследия Достоевского. И началось все с «Легенды о Великом инквизиторе Ф. М. Достоевского» — философского размышления о человеке, о жизни и смерти. К концу жизни Василий Васильевич, правда, заявил, что в этой книге он еще «не был зрел»[146]. Это, однако, не столько характеристика или оценка первой литературной книги его, сколько свидетельство иного отношения к Достоевскому и его наследию.

В критике издавна утвердилась мысль, что в этой книге дана религиозная трактовка творчества Достоевского. Однако было бы точнее сказать, что Розанов проанализировал «Братьев Карамазовых» и центральную в философском плане главу романа в контексте христианского миросозерцания Достоевского. Религиозная основа заложена в самом великом произведении, как и во всем творчестве Достоевского, а не привнесена Розановым извне, как 3. Фрейд, например, приложил разработанную им методологию психоанализа к рассмотрению темы отцеубийства в «Братьях Карамазовых».

«Легенду о Великом инквизиторе», сочиненную Иваном Карамазовым, Розанов считает душой романа, все действие которого «только группируется около нее, как вариации около своей темы»[147]. Вот почему весь анализ творчества писателя концентрируется у Розанова на «Легенде».

Широко задуманная Достоевским картина, в которой главным должен был стать второй роман — о жизни Алеши Карамазова «уже в наше время, именно в наш теперешний текущий момент» (сказано в авторском предисловии), — осталась незавершенной. Тем не менее, заметил однажды Розанов, «светлый образ Алеши Карамазова, кажется, прошел далеким манящим видением перед множеством русских молодых людей, и нередко об удивительном, об исключительном религиозном юноше теперь говорят друзья его или родители: „Это как Алеша Карамазов“»[148].

В первом романе о Карамазовых, говорит Розанов, изображена только смерть старого, «а то, что возрождается, хотя и очерчено, но сжато и извне, и как именно происходит самое возрождение — эта тайна унесена Достоевским в могилу». То есть положительный идеал, как и у Гоголя в «Мертвых душах», остался лишь в замысле и не претерпел крушения.

В последовавших за Гоголем писателях (Тургеневе, Достоевском, Островском, Гончарове, Толстом) Розанов не только отказывался видеть его продолжателей, но и усматривал между ними и Гоголем «диаметральную противоположность»: «Правда, взор его и их был одинаково устремлен на жизнь: но то, что они увидели в ней и изобразили, не имеет ничего общего с тем, что видел и изображал он»[149]. Толстой и Достоевский противодействовали «отрицательному» гению Гоголя. В этом заключается одна из главных идей «Легенды» Розанова.

Знаменитый розановский апофеоз «мертвечины Гоголя» предстает отправным пунктом всей книги, всего столь необычного по тому времени исследования: «Мертвым взглядом посмотрел Гоголь на жизнь и мертвые души только увидал он в ней. Вовсе не отразил действительность он в своих произведениях, но только с изумительным мастерством нарисовал ряд карикатур на нее: от этого-то и запоминаются они так, как не могут запомниться никакие живые образы»[150]. Именно ложность карикатур Гоголя, утверждает Розанов, «навеки запоминается» читателю.

Достоевский и Гоголь, Достоевский и Толстой — у Розанова не просто «сами по себе», а всегда в сопоставлении. Целостность художественной формы сближала для него столь различные романы Достоевского и Толстого: «Роман Достоевского глубоко однороден с „Анной Карениной“ по духу, по заключенному в нем смыслу. Он также есть синтез душевного анализа, философских идей и борьбы религиозных стремлений с сомнением». Но, в отличие от «Анны Карениной», где показано, как гибнет человек, сошедший с путей нравственности, не им предустановленных, в «Братьях Карамазовых» «раскрыто таинственное зарождение новой жизни среди умирающей»[151].

Философский смысл романа Достоевского Розанов видит в утверждении неотделимости жизни от смерти. Только смерть, вернее, неизбежность ее делает возможной жизнь. В этом заключен смысл эпиграфа к «Братьям Карамазовым»: «Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода» (Евангелие от Иоанна, 12, 24).

Смерть, разложение — это только залог новой жизни, лучшей жизни. Так следует смотреть на историю и на разложение в окружающей нас жизни. Этот взгляд один может спасти нас от отчаяния, полагал Розанов, и исполнить самой крепкой веры в минуты, когда уже настает, кажется, конец для всякой веры.

Умирая, жизнь, представляющая собой соединение добра и зла, выделяет их «в чистом виде». Именно добро, которому предстоит погибнуть после упорной борьбы со злом, выражено, по мысли Розанова, с беспримерной силой в «Легенде о Великом инквизиторе».

Уже в первой своей работе о Достоевском Розанов обратился к «Дневнику писателя» как к новой, своеобразной и прекрасной литературной форме, «которой в будущем, во все тревожные эпохи, вероятно, еще суждено будет играть великую роль»[152]. Субъективную форму «Дневника» он находит во всех романах и повестях Достоевского. Да и сам Розанов вскоре попытал свои силы в этом жанре, написав «Афоризмы и наблюдения» и «Эмбрионы», то есть рождающиеся мысли — прообразы будущих «опавших листьев». Отдельные «эмбрионы» были напечатаны в одном из первых сборников статей Розанова «Религия и культура» и тогда же в руководимом им литературном приложении к «Торгово-промышленной газете» появились его заметки «Из записной книжки русского писателя».

Интерес к жанру «литературно-философской мысли» зародился у Розанова очень рано. Познакомившись в 1889 году с переводом «Мыслей» Паскаля, выполненным его коллегой по Елецкой гимназии П. Д. Первовым (книга была напечатана в Петербурге в том же году), Розанов пишет оставшуюся неоконченной статью «Паскаль»[153], в которой получил отражение его интерес к этому жанру.