60641.fb2
Жизненный и литературный кризис Розанова в 1896–1898 годах был обусловлен многими обстоятельствами. Пятнадцать лет спустя он записал об этом в «Опавших листьях»: «Контроль, чванливо-ненавидяще надутый Т. И. Ф., редакции „своих изданий“ (консервативных), не платящие за статьи и кладущие „подписку“ на текущий счет, дети и жена и весь „юридический непорядок“ около них, в душе — какая-то темная мгла, прорезаемая блесками гнева: и я, „заворотив пушки“, начал пальбу „по своему лагерю“ — всех этих скупых (не денежно) душ, всех этих ленивых душ, всех этих бездарных душ» (178).
Сравнивая те первые годы в столице и своего неприятного начальника с «провинциальным затишьем» и тем идеализмом, с которым он писал «Легенду» (знакомство с Варварой Дмитриевной) и «Сумерки просвещения» (жизнь с нею в Белом), Розанов говорит: «Петербург меня только измучил и, может быть, развратил. Сперва (отталкивание от высокопоставленного либерал-просветителя и мошенника) безумный консерватизм, потом столь же необузданное революционерство, особенно религиозное, антицерковность, антихристианство даже. К нему я был приведен семейным положением» (322). Ведь брак с Варварой Дмитриевной оставался «незаконным», непризнанным.
В Петербурге Розанов оказался в кружке «живых славянофилов», колонии писателей на Петербургской стороне, в которую входили поэт, автор богословских и публицистических трудов Н. П. Аксаков (1848–1909); публицист И. Ф. Романов (1861–1913), всегда шумный писатель С. Ф. Шарапов (1861–1911), «длиннобородый славянофил» Афанасий Васильев (1851 — после 1917), начальник Розанова по Государственному контролю, и умерший осенью 1893 года О. И. Каблиц, о котором Розанов написал некролог.
Десятилетие спустя Василий Васильевич отозвался об этом кружке довольно саркастически: «Судьба столкнула меня, тотчас по переезде в Петербург, с целою группою лиц, которые говорили, что они суть преемники Хомякова, Киреевских и Аксаковых. Все они были полны самомнения, гордости и бездарности. Знакомство с ними, невольное и длившееся много лет, довело меня до последней степени возмущения, и мне чем-нибудь и как-нибудь хотелось высказать разделенность свою с ними»[214].
Тем не менее Страхов очень обрадовался, когда Розанов познакомил его с этим кружком. К тому времени, после смерти Н. Я. Данилевского и К. Н. Леонтьева, Страхов оставался единственным представителем позднего славянофильства. Он стал «крестным отцом» Розанова в литературе, и тот всегда отзывался о нем с любовью.
Ярче всего, пожалуй, Розанов сказал о Страхове в «Опавших листьях». Правительство, считал Василий Васильевич, есть просто орган народа и общества, так что член общества, писатель, смотрит на него как на слугу своего, то есть слугу таких, как он, граждан. Радикалы же не только признают «верховенство власти», но оно вызывает у них озлобленность и муку «о своем ужасном положении». С этой точки зрения, самым независимым человеком в литературе был Страхов, который даже никогда о «правительстве» не упоминал и жил на случайной должности члена Ученого комитета министерства просвещения, имея при этом талант или такт вовсе не интересоваться «правительством».
Это совсем иное, говорит Розанов, чем «лакей Михайловский, „зачарованный“ Плеве или „дворовый человек“ Короленко, который не может прожить дня, если ему не удастся укусить исправника или земского начальника или показать кукиш из кармана „своему полтавскому губернатору“. „А то — и повыше“, — думает он с трясущимися поджилками» (279). Впрочем, Розанов всегда недолюбливал Короленко: «Я с ним раз и минутно разговаривал в Таврическом дворце. Несмотря на очарование произведениями, сам он не произвел хорошего впечатления (уклончив, непрям)» (33).
Эта антипатия возникла в 1906 году, когда Василий Васильевич пытался установить отношения с журналом «Русское богатство». После смерти в 1904 году Н. К. Михайловского, идейного противника Розанова, главным редактором журнала становится Короленко. Розанов пишет ему письмо с предложением опубликовать свою статью о монархии «Ослабнувший фетиш. Психологические основы русской революции».
Ответа он, по-видимому, так и не дождался. Во всяком случае, статья в журнале не появилась, но была напечатана в том же году отдельной брошюрой, а затем вошла в книгу Розанова «Когда начальство ушло…».
Меткую характеристику этого сочинения Василия Васильевича дал К. Чуковский:
«— Что здесь случилось? — спросил рассеянный прохожий.
— Революция! — отвечали ему.
— А, революция! Знаю, знаю! слыхал! — сказал рассеянный прохожий, засеменил дальше, а придя домой, написал книжку „О психологических основах русской революции“»[215].
При всем сарказме Чуковского нельзя не признать, что он весьма точно передал взгляд на революцию «рассеянного прохожего». Правда, к этому стоило бы добавить, что этот «рассеянный» в своих книгах подчас отмечал то, чего не постигли и не поняли мыслители-революционеры в своих многотомных собраниях сочинений — человека и его природу.
Атмосфера жизни семьи Розановых, в которой было уже три дочери, на первой петербургской квартире на Павловской улице выразительно передана в одной из записей «Мимолетного» (13 октября 1915):
«Дописываю я к Рождеству передовую, она входит и вся в радости говорит:
— Кончила. А так устала, но все кончила.
У нее была в руках великолепная большая кукла. „Тело“ она купила дешево (фарфоровый бюст и в полотне вата — туловище и ноги), а сама сделала — платье. И вот „платьем“-то она и гордилась. И я залюбовался. Платье было великолепно. Шелковое под кружевами. И все стоит — ничего. Только труд. „Труд“-то она и показывала. Я безмолвно любовался.
— Посмотри, — сказала она и вывернула рукава.
Под ними были кожаные подмышки. Это если „куколка“ вспотеет при танцах. Я рассмеялся.
— Да ты, мама, сама куколка: как же куколка будет потеть??!!
Она не вняла моим словам и твердила:
— Завтра — Рождество. И платье должно быть вполне…
Так мы с мамой встретили тогда Рождество. Детишки уже заснули. Это было на Павловской. Мы были там очень бедны, но счастливы».
Когда дочь Таня тяжело заболела, то Афанасий Васильев отпустил своему подчиненному В. В. Розанову 90 р. и на эти 90 р. наняли летом дачу в Лесном. Тане было полтора года, и после службы Василий Васильевич отправлялся на паровой конке (на «верхотурье», где было дешевле, как говорил он) в Лесной. И думал не только о «маме у плиты» и больном ребенке «на даче», но и о спасении всей природы.
Ведь природа и человек едины. На пути к Лесному ветви деревьев, протянувшиеся ветвями садов, касались иногда его плеч и лица: не больно, чуть-чуть, и как бы шептали:
— Спаси нас. Спаси и защити (то есть наше плодородие). Сохрани…
«Мне представлялось, — вспоминает Розанов, — „Вся Природа“ в каком-то страхе просит меня „выступить“, „начать говорить“, — точно и ее „объял ужас и мрак великий“, — но уже с другой вовсе стороны, обратной: „Надо бы у вас все это обстричь“. „А то ведь романы для этого и потому что это ЕСТЬ. А этому вовсе НЕ НАДО БЫТЬ. Вот мы это обстрижем, — и станете тамбовскими менялами, копить денежку, а не порхать по лесам и полям, щебеча звонкие песенки, но, в сущности, потому щебеча и с тем заключением в результате, чтобы сесть друг на дружку и, затрепетав всем тельцем, излить семя из него в нее… Потом — яичко. Потом — гнездышко. Птенцы… Самец приносит корма самке… Как я — маме и Тане“[216].
Именно в те ранние годы в Петербурге возник у Розанова интерес к родовому, семейному вопросу, к вопросам пола и рождения, о чем будет рассказано в десятой главе этой книги. Забегая несколько вперед, приведем случай, поведанный Розановым на основе письма, полученного из Сибири, из Омска, где у двух теток-старообрядок жила молодая женщина с мужем, тихим человеком, чиновником, часто бывавшим в служебных отлучках. У них долго не было детей, хотя оба здоровые, ей 28 лет, ему — 29.
Долго тетки просили племянницу: рожай ты поскорей! Приставали страшно и наследства лишить грозились. Однажды муж уехал по службе, а дело было на глухом сибирском хуторе вблизи Омска. Утром лежит племянница в постели и читает. Вдруг входят тетя Даша с тетей Анной, садятся на кровать и начинают: „Обе мы — вдовы, на своем веку изрожали детей довольно, все в люди вышли, живем мы теперь с тобой втроем, радости не видим. Баба ты здоровенная, высокая, статная, а хочешь неродихой помереть.
Не допустим мы этого. Добром не хотела — поучим, благо, кричи не кричи — никто не услышит“[217].
Племянница думала — шутят. Засмеялась. Тут тетя Анна вдруг из-под блузы вынула длинный пук прутьев. Племянница хотела вскочить, но не тут-то было… Позвали солдатку, бабу лет тридцати, сильную как вол, повалили на живот, руки и ноги привязали к кровати, рубаху на плечи и отстегали, невзирая на крики. Стегала тетя Анна, а тетя Даша в кресле сидела и считала.
Как потом сказали, дали 50 розог. Племянница кричала, что покончит с собой, а они хлестали вовсю и приговаривали: „Вот тебе, неродиха!“ После же розог говорили: „Жалованье у мужа маленькое, куда он тебя повезет устраивать? Да и наследства лишим. Да и расскажем всем, что тебя как маленькую по заду выстегали. А ты лучше потише! Полежи, поплачь, подожди, чтобы там зажило, а муж приедет, — ты все эти каучуки да трубки брось — и забеременей. Нам внучка принеси. А не хочешь — через месяц белье осмотрим — коли опять не беременна — не прогневайся, не так-то еще высечем, всю шкуру спустим. Такие окорока всю сотню выдержат“.
И вот через 5–6 недель забеременела. Тетушки ходят радостные, в церковь сделали пожертвование. А племянница рада-радешенька, что не выпороли еще раз. Мужу она не сказала, что высекли.
Только у нас в России еще это возможно, замечает Розанов и развивает идеи родового, семейного, чресленного начала, зародившиеся у него в те первые годы жизни в Петербурге: „Я много раз замечал, — острым глазком „со стороны“, — что при всех „нравах“ русские бабы имеют нечто классическое в себе и не дадут шагу перед собою ни гречанкам, ни римлянкам, ни еврейкам. „Брюхо есть брюхо, и ты это понимай“. А „понимание“ состоит в том, что не без причины же и не без воли и Предвидения-Провидения Вседержитель дал груди женщине, живот и все чудное устроение в нем для детородия и детопитания. И окружил все это инстинктами, как бы духовной атмосферой около „видимой земли“: инстинкт — „мой“, да и не только — а вот, например, даже „теток“ старых. Все — одно к одному, березка к березке, и выходит целый „лес“ связанностей. Чудно и великолепно. „Ты — не хочешь. Тогда мы — хотим“. Нудим. Толкаем. Даем в церковь пожертвованье, маним — „оставим наследство“. Есть тайная радость чресл (как я давно писал) у всего круга родства — к беременности каждой в роде. Ведь ожидают, разевают рот, как птенчики в МИРОВОМ ГНЕЗДЕ (мир есть гнездо), с этим: дай! дай! дай! — роди! беременей, зачинай!.. И шумит наш русский лес. Не хуже библейского, не меньше библейского“[218].
И припомнилась Василию Васильевичу его мысль о смысле брака: „Зала. Кружатся пары в вальсе. И вот эта — вся в кисее и газе, и сама — мечта. Спрашиваю:
— Правда ли, что „мужчине красота не нужна“?
— Вуй, — сказали ее глаза (oui, по-французски).
— Что же нужно? Положение в обществе, чины, знатность?..
— Да, это… очень не мешает.
— „Не мешает“ — мало. Может быть, ум?..
— Да. Без ума скучно. Нет беседы…
Она улыбнулась.
— Все „прилагательное“: но что же главное?
Сверкнув, она обожгла меня глазами. Но не ответила. И продолжала вальсировать. Я подумал: она требует от мужа высших и всеобщих условий счастья — здоровья, молодости и красоты. Чего, конечно, не дают ни чин, ни богатство, ни ум и образование.
— А что?!!
Она проговорила, все вальсируя:
— Глупый вопрошатель. Мне нужно от мужа то, чего спросил Бог от Авраама, заключая союз“[219] (то есть „неисчислимого потомства“)».
Служба в Государственном контроле на Мойке текла размеренно и занимала все дни недели, кроме воскресенья. Каждый день Василий Васильевич «брел» с Павловской через Тучков мост и Васильевский остров и через Дворцовый мост мимо Исаакиевского собора к Синему мосту, а ввечеру возвращался обратно. Когда же тут заниматься литературной работой?