60641.fb2
Так зародилась страсть к Египту, которую Розанов запечатлел во многих своих книгах («В мире неясного и нерешенного», «Люди лунного света», «Из восточных мотивов», «Апокалипсис нашего времени»).
Преклонение перед Египтом и его древней культурой доходило у Розанова до того, что он, проникнувшись «египетским духом, писал о египетских залах Эрмитажа: „Мне кажется, нельзя допускать этим птенцам в смокингах и в корсетах входить в музеи — не накинув „белого общего халата“, как не дозволяется без такого халата входить в операционные. Ведь для мумий и сфинксов есть „операция“, если глядит на него смокинг в золотом пенсне. А служители (сторожа) должны быть одеты по-египетски. Теперь же „египетский зал с посетителями“ представляет невыносимую какофонию. И в нем „от смешанности души“ наблюдатель ничего не может понять“»[221].
Максимилиан Волошин как-то сказал, что «новое понимание мистической Греции в лице Вячеслава Иванова» ведет дальше — «к новому пониманию мистической сущности Египта, которое уже брезжит кое-где, например у Розанова» [222].
В 1895 году в Петербурге разыгралась первая, хотя далеко не последняя история Розанова с цензурой. В июньском номере журнала «Русский вестник» шла его статья «О подразумеваемом смысле нашей монархии». Цензор Коссович усмотрел в ней крамолу, хотя консервативный образ мышления автора был вполне известен и недвусмысленно выражен в статье.
В связи с этим Петербургский цензурный комитет писал в Главное управление по делам печати: «Статья отличается выдающеюся резкостью нападок на весь административный государственный строй… Автор статьи, искренний приверженец и почитатель самодержавия, чрезвычайно зло и бесцеремонно осмеивает весь бюрократический механизм, ставший, по его мнению, вредным средостением между единоличною волею царя и народом. По его понятиям, для этой грязной тени Акакия Акакиевича, как он обыкновенно величает бюрократию, in gremio <в глубине>, ей все единственно — „пади монархия, настань республика — почерк (делопроизводства) не дрогнет, тусклая речь не станет ярче“»[223].
Номер журнала был арестован, и 3 июня цензурный комитет сообщил в Главное управление по делам печати, что статья Розанова исключена из книжки журнала. Василий Васильевич обратился к самому Победоносцеву, но обер-прокурор Синода при личной встрече сказал ему: «Объясняйте механизм падения монархии на Франции, но не объясняйте его на России»[224]. Поневоле пришлось смириться.
Первой книгой, вышедшей у Розанова в Петербурге, стала «Легенда о Великом инквизиторе Ф. М. Достоевского». Современники, и прежде всего К. Леонтьев, обратили внимание на оценку в ней Гоголя как писателя «холодного».
Писателей Розанов разделял на «холодных» и «теплых». Со своим апофеозом «интимности» он не мог переносить «холодных» и больше всего страшился в литературе «холода». «Ах, холодные души, литературные души, бездушные души. Проклятие, проклятие, проклятие»[225], — писал он позднее. Даже перед смертью завешал «предупредить этот холод».
Все «холодные» писатели, утверждал Василий Васильевич, вышли из Гоголя и жили сейчас же после Гоголя. «В Гоголе же — мировой центр или фокус „ледникового периода“». Существуют «шумные писатели», говорил Розанов: «Был шумный Скабичевский, шумный Шелгунов, а уж Чернышевский просто „гремел“, — и тем не менее они все были, в сущности, холодные писатели; как и Герцен есть блестящий и холодный писатель. Мне кажется, теплота всегда соединяется с грустью, и у Страхова есть постоянная тайная грусть; а те все были пресчастливы собою»[226].
«Заговорив неблагоприятно о Гоголе» (но совсем иначе, чем когда-то Белинский), Розанов и «подкупил» Леонтьева, как признавался тот в пространном письме 24–27 мая 1891 года: «Это большая смелость и великая заслуга».
Когда Розанов хлопотал о выезде из Ельца, Леонтьев предлагал ему свое содействие в переводе в одну из московских гимназий, чтобы они имели возможность видеться. Но Василий Васильевич уклонился от этого и потому, что обещал уже брату перевестись к нему в Белый, и, как он сам поясняет, по нежеланию разрушить созданный в результате переписки мысленный образ Леонтьева: «Какая-то лень и суеверие, что я не увижу именно то дорогое и милое, что об-разовая уже в представлении о невиданном человеке, заставило меня нисколько не спешить свиданием, да и вообще не заботиться о нем. Так мы и не свиделись»[227]. Осенью 1891 года Леонтьев переехал из Оптиной Пустыни в Сергиев Посад и вскоре умер.
Много лет спустя Розанов однажды увидел во сне Леонтьева (сон был чрезвычайно радостен) и сказал ему: «Вот, свиделись! О скольком надо переговорить». И разговор между ними был необыкновенно сложен и последователен, весь «правильный», без признаков, что «в сновидении». Леонтьев, весь изможденный и больной, весь белый старик, хотя чрезвычайно обрадовался, но произвел совсем другое впечатление, чем какое Розанов воображал (вне сна): «Именно, что он был слаб до неприятности и что был весь какой-то жалующийся и точно о чем-то просящий, не то лекарства, не то пенсии. Вообще, — замечает Розанов, — я не получил симпатии от личного впечатления»[228].
В предисловии к публикации писем Леонтьева Розанов писал в 1903 году об истории этой заочной дружбы: «К. Н. Леонтьева я знал всего лишь неполный год, последний, предсмертный его. Но отношения между нами, поддерживавшиеся только через переписку, сразу поднялись таким высоким пламенем, что, и не успевши свидеться, мы с ним сделались горячими, вполне доверчивыми друзьями. Правда, почва была хорошо подготовлена: я знал не только все его политические труды (собранные в сборнике „Восток, Россия и славянство“, 2 т.), но и сам проходил тот фазис угрюмого отшельничества, в котором уже много лет жил К. Н. Леонтьев. Самое место его жительства, — Оптина Пустынь, где жил чтимый глубоко мною старец о. Амвросий, — привлекало меня»[229].
Розанов высоко ценил самый жанр переписки, называя его «золотой частью литературы», имеющей большое будущее. Горячий одобрительный отклик встретили у него слова Леонтьева о том, что переписываться гораздо приятнее, чем писать статью для печати. «Пишешь письмо к единомышленнику или к близкому, с убеждением, что возбудишь или сочувствие, или живое возражение; пишешь статью для публики, — знаешь что встретишь или удивленное непонимание, или насмешки над „оригинальностью“ и „чудачеством“ своим, или обвинения в „парадоксальности“, или чаще всего пренебрежительное молчание…»[230]
Правда, став старше, Розанов изменил свое отношение к письмам. В «Мимолетном» он говорит, что писать письма не полезно. «Это перенесение нашей души вдаль, к другому, в какой-то чужой дом. И хотя письмо несколько уродняет нас с другим, но тут так мало уроднения, что не вознаграждает за то, что потерял у себя и вокруг себя. Надо жить тут и в себе. Это великое мастерство, великое уменье, которого почти всем не достает. Нужно находить великое счастье, — не великое, а величайшее, самое великое, — у себя в доме, с ближайшими людьми. Нужно любить не „ближнего“, а „ближайших“. И вот кто нашел силы и уменье быть счастливым только с ними, тот разрешил неразрешимую проблему счастья»[231].
«Диктатором без диктатуры» назвал Розанов Леонтьева. Кроткий в личной жизни, в дипломатической службе, он становился беспощаден и суров в суждениях. «Это Кромвель без меча, без тоги, без обстоятельств: в лачуге за городом, в лохмотьях нищего, но точный, в полном росте Кромвель» [232].
Розанова особенно поражало, что Леонтьев имел неслыханную дерзость выступать против самого главного начала, принесенного Христом на землю, — против кротости, ибо «кротость» эта, говорил с оттенком презрения на устах Леонтьев, ведет к духовному мещанству, когда все становятся «курицами-либералами».
И Василий Васильевич приводит характерный случай из жизни Леонтьева. Раз он ехал по Москве на извозчике. «Куда едешь», — поправил возницу полицейский и направил на другой путь. Ленивый возница пробормотал что-то с неудовольствием. Вдруг кроткий Леонтьев гневно ударил его в спину. «Что вы, барин?» — спросил тот. «Как же, ты видишь мундир: и ты смеешь не повиноваться ему или роптать на него, когда он поставлен… (тем-то, а тот-то) губернатором, а губернатор — царем. Ты мужик и дурак и восстаешь, как петербургский адвокат, против своего отечества»[233].
В ранних статьях Розанов убежденно выступал против позитивизма в науке. Таковы, в частности, его статьи о дарвинизме и его новейших интерпретаторах, произведшие, по словам Страхова, «большую сенсацию». Правда, следует сказать, что в этих выступлениях молодого Розанова подчас больше остроумия, нежели научной аргументации. Писатель все больше брал верх над философом, хотя не менее справедливо и то, что литературные сочинения его всегда философичны.
Послушаем, как представляет Розанов дарвиновскую теорию естественного отбора: «Жирафа обрывает все низкорастущие ветви деревьев; остаются только высокорастущие: все жирафы вытягивают к ним шеи; но некоторые все-таки не дотягиваются и вымирают — „переживают“ только с шеею более удлиненною»[234]. При этом Розанов обратил внимание на существенную «невязку» теории Дарвина, которая никак не объясняет, почему жирафы должны тянуться за листвой вверх, а коровы за травой — вниз.
И Розанов переходит к личностному объяснению теории Дарвина: «Он в ней не мир обрисовал, еще менее — объяснил его; он в ней себя выразил»[235]. В «Опавших листьях» эта мысль доведена до розановского парадокса: «Что же делать, если Дарвин „субъективно чувствовал“ происхождение свое от шимпанзе: он так и писал. Во Франкфурте-на-Майне я впервые увидел в зоол. саду шимпанзе. Действительно удивительно. Она помогала своему сторожу „собирать“ и „убирать“ стол (завтрак), сметала крошки, стлала скатерть. Совсем человек! Я безмолвно дивился. Дарвину даже есть честь происходить от такой умной обезьяны. Он мог бы произойти и от более мелкой, от более позитивной породы» (225).
Возвращаясь же к серьезному разговору, Розанов не без оснований утверждал, что «факты-то Дарвина — все верны, но самый дарвинизм (объяснение живого мира из этих фактов) — это детский карточный домик, а не научная теория»[236].
Дарвинизм не увидел и не понял главного в природе — причинной сущности живого начала, не говоря уж о феномене человека и его разума. Позднее Розанов писал о своем неприятии «холодной» теории дарвинизма: «Дарвин не заметил, что у природы блестят глаза. Он сделал ее матовой, она у него вся матовая, без масла и сока. А сок есть. Природа с потухшими глазами. Бррр… Он дал пакость, а не зоологию. И пакостный век поклонился пакости. „Музыки не надо, есть граммофон“: вот дарвинизм и история дарвинизма. Одно к одному»[237].
«Было научное движение: как же его было не пропустить?» — говорят сторонники дарвинизма. А как же, однако, его и «пропустить», говорит Розанов, если мир, происшедший из «борьбы за существование» и блага «классовой борьбы», не только освящал прусский милитаризм и революцию, но и опрокидывал вообще христианское разделение добра — зла.
Василий Васильевич, смеясь и играя, противопоставляет тяжеловесному позитивизму Дарвина свою «игривую» концепцию рода и пола: «„Рот для еды“. Прекрасно, допускаю. Но для этого надо просто отверстие, через которое „пронести бы ложку“. Между тем рот не просто отверстие, дыра, а — рот. „Прекрасный рот“…
Рот, я думаю, для поцелуев? Нет? Почему нет? Рот единственно прекрасен у человека, почему прочие животные и не целуются. Но у того, у кого любовь начинается с поцелуя, дан естественно „прекрасный рот“. „Все в целях размножения“.
Да если вообще „живое множится“, и притом одно „живое“, — естественно, что у живого собственно все приспособлено для любви. И у „зайца оттого длинные ноги“, а у волков „еще длиннее“: что и волк и заяц — каждый в мироздании — должен был догнать застенчивую зайчиху и испуганную волчицу, а не потому, что „волки гонялись за зайцами“ (Дарвин). Соглашаюсь, что мое объяснение игриво: зато у Дарвина оно „стопоходяще“. Мне мое больше нравится.
Природу вообще не менее можно объяснить из игры, чем из нужды. Ибо природа больше играет, чем нуждается. Малютка грудь сосет пять минут, а играет ручонками с грудью полчаса. Собаки вечно играют:
— М-и-р с-о-з-д-а-н д-л-я е-д-ы, — мусолит Дарвин.
Но губы созданы для поцелуев, отвечу я ему»[238]. Конечно, Розанов упрощал дарвинизм, доводя его до абсурда, но вместе с тем нельзя не признать, что многое в его мыслях предвосхищает нынешние идеи постдарвинизма. В переписке с естествоиспытателем С. А. Рачинским он соглашается, что Дарвин совершил подвиг, обобщив безмерный биологический материал, накопившийся за первую половину столетия, и стал автором «гипотезы недостаточной, но заключающей долю истины», но притом замечает: «В предыдущих статьях своих о Дарвине я много погрешил односторонностью, в которой, впрочем, половину вины моей должны взять на себя русские дарвинисты, большие роялисты, чем сам король»[239].
Педагог Сергей Александрович Рачинский (1833–1902), с которым по вопросам образования переписывался Л. Н. Толстой, — один из трех так называемых консервативных литераторов старшего поколения, с которыми довелось общаться Розанову (Страхов и Леонтьев — двое других). Василий Васильевич говорил об этой «особой группе писателей»: «Их принято называть „консерваторами“ только оттого, что они не разделяют многих иллюзий своего времени, которые и в самом деле потом оказались поспешными. Просто они были неторопливые люди…»[240]
В отличие от Страхова и Леонтьева, преклонение перед которыми Розанов сохранил на всю жизнь, отношения с Рачинским оборвались за год до его смерти. Розанов в то время был увлечен семейным вопросом: пол и рождение, брак и развод. «Вот — коренной пункт, на котором мы и стали мало-помалу расходиться с Рачинским, а затем и окончательно разошлись… Для него нечистота пола была такою первой „теоремой“ религиозного созерцания, что он скорее усомнился бы в И. Христе, чем в этой своей „теореме, не требующей доказательств“. Между тем „доказательства“-то я и искал, их спрашивал, и это мало-помалу стало отталкивать от меня С. А. Рачинского. Он стал „разлюбливать“ меня и чуть ли не кончил полной антипатией».[241]
После смерти Рачинского Розанов предпринял публикацию его писем к нему, сопроводив их обширными подстрочными комментариями. Церковным взглядам Рачинского на пол, брак и семью он противопоставил свою концепцию, получившую обоснование в его книге «Семейный вопрос в России».
В последнем выпуске журнала «Русский вестник» с публикацией писем Рачинского редакция сочла необходимым отмежеваться от необычных в ту пору рассуждений о сексе, оговорив, что она, редакция, «всецело присоединяется к истинно христианским воззрениям С. А. Рачинского, а не к примечаниям г. Розанова»[242]. Сохранилось также завещание Василия Васильевича по поводу этих писем, существенное для будущего издания собрания сочинений писателя: «Некоторые письма пропущены и некоторые сокращены, ради моей биографии: восстановить текст по сохранившимся у меня оригиналам»[243].
Непросто складывались отношения Розанова с философом Владимиром Сергеевичем Соловьевым. Отношения их завязались по поводу желания Василия Васильевича напечатать письма к нему Леонтьева. В письмах этих, высоко ценя личность и дарование Соловьева, Леонтьев, со своей консервативной точки зрения, жестоко нападал на идеи Соловьева. 28 ноября 1892 года Соловьев отвечал любезным согласием на напечатание леонтьевских писем, касающихся его, и даже обещал прислать письма Леонтьева к нему (очевидно, для сопоставления оценок).
Леонтьев еще за год до того переслал Розанову маленькое письмо к нему Соловьева как имеющее отношение к Василию Васильевичу. На основании отрецензированной перед тем работы Розанова «Место христианства в истории» Соловьев писал в этом письме о нем: «Насколько могу судить по одной прочитанной брошюре, он человек способный и мыслящий»[244].
Для Соловьева Розанов едва ли был когда-нибудь больше, чем «способным и мыслящим человеком». Соловьев считал себя выше всех окружающих людей, даже выше России, выше церкви, чувствовал себя «Моисеем», которому не о чем было говорить с людьми, потому что он говорил с самим Богом. Э. Голлербах свидетельствует, что Розанову представлялось: в Соловьеве отсутствует чувство уравнения себя с другими, чувство счастья в уравнении, радости о другом, о достоинстве другого.
Хорошо знавшие Соловьева люди говорили, что его глубокомыслие часто соседствовало с юмором и смехом. Розанов рассказывает, что один не очень остроумный, но чистосердечный немец, прочитав опубликованные письма Соловьева, назвал его циником. Поводом к этому, считал Розанов, послужил тон непрерывной шутливости, постоянного остроумия, с которым Соловьев говорил о всех вещах — о религии и философии, о друзьях и врагах, о родине и загранице. «Откуда, в самом деле, эта шутка? — вопрошает Василий Васильевич. — Она постоянна у Соловьева. Шуткою мы облегчаем жизнь. Мы шутим, когда нам трудно или что-нибудь „невозможно“… Талант шутки есть преизбыточность ума, фантазии, живости, смешливых сопоставлений, т. е. очень быстрой, почти моментальной способности комбинировать по-новому предметы, слова и мысли. Этот врожденный дар был у Соловьева… И он шутил и шутил, горькими своими шутками. Конечно, цинизма в нем и капли не было» [245].
Впервые Соловьев «пошутил» над Розановым, когда за статью «Свобода и вера», появившуюся в январской книжке «Русского вестника» за 1894 год, обозвал его именем щедринского героя — Иудушкой Головлевым, ибо «кому же, кроме Иудушки, может принадлежать это своеобразное, елейно-бесстыдное пустословие»?
Свою «шутку» он продолжил в глумливом рассуждении об авторстве Розанова, сравнивая новую статью с речью Розанова «Место христианства в истории» и своей восторженной рецензией на нее. Но та брошюра, говорит Соловьев, не имеет ничего общего с «новейшими произведениями Иудушки: совпадение его псевдонима с именем автора той брошюры произошло случайным образом»[246]. Так Соловьев, предлагая считать псевдонимом подпись Розанова под статьей «Свобода и вера», открестился от своей высокой оценки его несколькими годами ранее.
Розанов тоже решил пошутить, ибо отношения между ними с тех пор были подорваны. 28 февраля 1900 года в «Новом времени» появился отчет о лекции Вл. Соловьева «Конец всемирной истории», в котором говорилось: «Оригинальная фантазия философа произвела глубокое впечатление на публику, совершенно переполнившую зал. Может быть, даже образность и сила выражения философа была причиной тому, что кто-то свалился со стула, и это было так неожиданно среди почти полной тишины, что многие с испугом повскакали со своих мест».
Этим нарушителем спокойствия был Василий Васильевич, который на другой день писал в той же газете под псевдонимом «Мнимо упавший со стула»: «Считаю долгом сообщить, что дело было совершенно иначе и произошло от крайнего старья в меблировке зала городской думы и от крайней скуки, за отсутствием всего фантастического, мистического и просто занимательного в читаемой лекции. Занимая место в 6-м ряду кресел с правой стороны, я почувствовал некоторую сонливость и, чтобы приобрести более устойчивое равновесие, подложил под себя левую ногу, которая, вероятно, уперлась косточкою в совершенно тоненькую и дрянную дощечку думского сиденья. Я уже приятно забывался, как вдруг ужасный треск подо мною и чувство, что спина моя куда-то заваливается, заставили меня испуганно, но не от лекции, а от стула, очнуться. Но видя, что все глаза устремлены в мою сторону, я смутился неловкости инцидента и низко нагнулся, пересев моментально на рядом стоящий стул и невинно перебирая конец левой штанины. Дрема же овладела мною на лекции оттого, что на „светопреставлении“, о котором обещал нам прочесть почтенный философ, было так же обыкновенно, буднично и не ново, как в отделе всякой газеты, под рубрикою: „Среди газет и журналов“… И уж не моя вина, а городской думы, что это простое и не очень виновное желание <заснуть> произвело шум, нарушив, конечно, всем желаемую тишину, в чем, однако, я почтительнейше извиняюсь перед публикою». Не исключено, что и первое сообщение о лекции и о «ком-то, свалившемся со стула», появилось накануне не без участия «хитрейшего Василия Васильевича».
Личное знакомство двух писателей состоялось поздней осенью 1895 года по инициативе Соловьева и через посредство Ф. Э. Шперка, «после жестокой и грубой полемики, которую мы вели в 1894 году», как замечает Розанов. Правда, речь об этой полемике между ними больше не заходила, все просто «прошло»: «Я думаю, ни он не настаивал бы на своих определениях меня, ни я не думал ничего из того, что высказал о нем»[247].
Историю их дальнейших взаимоотношений поведал сам Розанов много лет спустя. Через год после написания статьи «Порфирий Головлев о свободе и вере» Соловьев «сам и первый познакомился со мною, что совершенно немыслимо, если бы он не сознал сам свою статью обо мне ошибочною в литературном смысле и особенно в психологическом… Дальше, он дружил с „Порфирием Головлевым“, чему свидетельство — в его надписях на книгах, которые он мне дарил („Оправдание добра“). Позднее, после его статьи, мне показавшейся оскорбительно-несправедливой в отношении Пушкина („Судьба Пушкина“), где он морально обвинял Пушкина за весь тот ужас грязи, среди которого погиб поэт, — мы разошлись с Соловьевым: но причиною был я, написавший резкий и насмешливый ответ на эту его статью о Пушкине <„Христианство пассивно или активно?“>. После статьи этой он перестал у меня бывать…» [248].
Обычно сам Василий Васильевич заходил к Соловьеву, останавливавшемуся в гостинице «Англетер», когда шел на службу в Контроль через Исаакиевскую площадь. В своих воспоминаниях Розанов рисует портрет Вл. Соловьева, человека высокой религиозной чистоты и «прямой судьбы». Ходил он дома в парусиновой блузе, подпоясанный кожаным ремнем, и в этом костюме имел в себе что-то, по словам Розанова, заношенное и старое, не имел вообще того изумительно эстетического выражения, какое у него бывало всегда, едва он надевал сюртук. Тогда он становился похож на «сурового библейского пророка»[249].
«Извините, я должен выйти…» — сказал он раз и взял огромный лист газеты и начал аккуратно отрывать в нем полосу. Розанов смотрел на него с недоумением. «Это — покойники, объявления о покойниках. И когда мне газетная бумага нужна для чего-нибудь пустого или унизительного, то как же… покойники? Вечная память! И мне страшно и больно было бы своими руками уничтожить и особенно огрязнить место, где в последний раз написаны их имена, и их со скорбью читают родные»[250].
И не то важно, что Соловьев так сказал и поступил, а то характерно, что Василий Васильевич запомнил это и привел эту «прекрасную мысль в этой мотивировке и именно с религиозным страхом», высказанную Соловьевым.
Поэзия Соловьева, так же как и его человеческие качества, привлекали Розанова подчас больше, чем его философия. После выхода третьего издания «Стихотворений» Соловьева он писал: «Среди всех литературных фигур наших нет ни одной столь… сложносоставной и трудной для понимания и оценки, как всем знакомая и вместе едва ли кому известная фигура автора лежащей перед нами изящной книжки стихов»[251].
Вместе с тем Розанов считал, что у Соловьева «нет сильного стиха» и вообще в поэзии он — «рисовальщик красивых фигур, образов, положений». После ранней смерти Соловьева в июле 1900 года Розанов заметил о его поэзии: «Оттого он писал стихи, что в отчетливой прозе не мог всего себя выразить»[252].