60641.fb2
Розанов относил Соловьева к категории «неодолимо-шумных» людей, лишенных дара молчания и немедленно выплескивающих в литературу все свои чувства и переживания. Что бы с ним ни случилось, — он непременно об этом расскажет всем в печати. «Плыл он раз по Финскому заливу на пароходе, засыпал в каюте. Вдруг вскочил в ужасе: ему показалось, что на плечо к нему уселся мохнатый чертенок. Можно было бы или испугаться до вечного молчания, или рассмеяться как пустяку. Ибо есть люди, которые видят же „зеленого змия“… Так и этак, но едва ли это есть тема для печати. Но Вл. Соловьев немедленно изложил ее в стихах:
Из Лондона в Египет его позвала Небесная Дева… Он отправился в Египет; затем, все манимый Девою, побрел пешком и без проводников в пустыню и едва не был убит арабами, принявшими его за „шайтана“, за „Духа“… И опять об этом подробнейше изложил „господам читателям“»[254].
Говоря о «демонических явлениях» у Соловьева, Розанов видит в них отражение внутренней сущности этого человека: «Загадочна и глубока его тоска; то, о чем он молчал. А слова, написанное — все самая обыкновенная журналистика („бранделясы“). Он нес перед собою свою гордость. И она была — ничто. Лучшее в себе, грусть, — он о ней промолчал» (72).
Как бы продолжая эту мысль, крупнейший исследователь жизни и творчества Соловьева А. Ф. Лосев пишет: «И где бы он ни жил, в Москве ли, в Петербурге ли, у себя ли, у приятелей, никто не замечал грусти в смехе Вл. Соловьева. А вот Розанов заметил… Кроме Розанова, вообще мало кто говорил о Вл. Соловьеве так метко и так проникновенно».
Мировоззрение Соловьева называют «философией конца». Розанов обратил на это особое внимание: «Известно, что и Вл. Соловьев <как и Леонтьев> посмотрел на фазу нашей истории, как на предсмертную, — в последние дни своей жизни („Три разговора“, предсмертные беседы с проф. С. Трубецким)»[255].
Национальное значение философии Соловьева Розанов определяет как «начальное» и в силу этого неопределенное. Он принадлежал к «начальным умам», а не к умам завершающим или оканчивающим какое-либо направление или течение. «Философия русская отсутствует, — полагал Розанов, — и на этой обширной площади с надписью: „Предмет отсутствует“ — появление Соловьева, с его плаванием туда и сюда, с его расплескиванием волн во всевозможных направлениях — весьма естественно. Полезно ли? На это ответит будущее»[256].
Об обширном философском труде Соловьева, вершине его классического идеализма — «Оправдание добра» — Розанов отозвался весьма насмешливо. Находя название забавным, он писал о предпринятом поиске «добра» в этом «труде Соловьева страниц в 700»: «Точно это был „зверь“, которого никак не мог изловить философ; бродил за ним, как за бизоном в прериях или за черно-бурой лисицей в тайге; „не дается в руки“… Явно, не было нюха, осязания; никакого не было вкуса к добру, которое открывается так просто, как запах розы, и близко, как поцелуй возлюбленной»[257].
Когда в 1901 году начало выходить Собрание сочинений Вл. Соловьева, Розанов отметил, что до тех пор ни один из русских философов, «решительно ни один», не имел посмертного собрания сочинений. Последние годы своей жизни Соловьев прожил, говорит Розанов, «в неожиданно одиноком унынии». Его «Повесть об Антихристе» Розанов сравнивает с гоголевской «Перепиской с друзьями» и еще больше с «Авторской исповедью»: то же «самолюбие, предсказания, ошибки, неуместность»[258].
Испытав сильное влияние Достоевского, Соловьев после смерти своего старшего друга стал быстро расходиться с его идеями. Достоевский навевал на читателя грезы всемирной гармонии, братства народов («Сон смешного человека», некоторые места в «Подростке»). Соловьев весь проникся идеей и чувством этой «гармонии», но не разглядел в ней, говорит Розанов, сложных элементов и, «приняв ее за выражение и за миссию подлинного исторического христианства, потребовал, так сказать, уплаты по ее невероятно большому векселю. Он был похож, во всей последующей богословско-публицистической своей деятельности, на не очень симпатичного судебного пристава, который с документом в руках все хлопочет около богатого дома, но никак не может добиться, чтобы хоть открыли в нем форточку и подали оттуда ломоть свежеиспеченного хлеба».
Мнение Розанова вполне определенно: Соловьев не был гением, но был хорошим работником русской земли, в высшей степени добросовестным в отношении к своим идеям и в своем отношении к родной земле. «Одна из прекраснейших особенностей его характера и биографии и заключается в том, что он чрезвычайно льнул к литературе, даже непосредственнее — к журналистике… Мало было людей, у которых была бы такая постоянная потребность говорить и писать правду. Он был похож на колокол, язык которого невозможно было удержать; поэтичнее и в сторону почитателей это можно выразить так, что он был похож на Эолову арфу»[259]. И вместе с тем среди «живой речи» у него нередко попадаются «куски мертвого содержания», чрезвычайно затрудняющие чтение, делающие его утомительным и скучным.
Вспоминая историю вступления Соловьева в литературу и то, как после публичной лекции 28 марта 1881 года, в которой он призвал императора Александра III помиловать цареубийц, его преподавательская деятельность в императорском Петербургском университете навсегда окончилась, Розанов поясняет: «Примерный, образцовый профессор по всем задаткам, по подготовке в университете и в духовной академии, — он в начале же своей деятельности был признан „невозможным и недопустимым на кафедре“ в каком бы то ни было учебном заведении. Потом пошло дело еще хуже: усилиями Победоносцева были признаны „вредными вообще всякие его сочинения по богословию“[260], т. е. не только сущие, но и будущие; и даны были соответствующие инструкции по тогдашней цензуре, а духовным журналам просто было предписано „не печатать“. Это было вполне отвратительно». Соловьев был вынужден печататься за границей.
В одной из многочисленных своих статей о Соловьеве Розанов приводит воспоминания десятилетнего Владимира Соловьева о беседе его отца, великого историка С. М. Соловьева, с Е. Ф. Коршем и Н. X. Кетчером, которые принесли ему известие о приговоре особого сенатского суда над Чернышевским. Строгий государственник и церковник С. М. Соловьев, относившийся совершенно отрицательно к утопическим идеям Чернышевского, был глубоко оскорблен и возмущен административной правительственной мерой, по которой Чернышевский был отправлен на каторгу и вечное поселение в Сибири.
«Что же это такое, — приводит Розанов слова С. М. Соловьева, — берут из общества одного из самых видных людей, писателя, который десять лет проповедовал на всю Россию известные взгляды с разрешения цензуры („Современник“ был подцензурным журналом), имел огромное влияние, вел за собою чуть не все молодое поколение, такого человека в один прекрасный день без всякого ясного повода берут, сажают в тюрьму, держат года, никому ничего не известно, судят каким-то секретным судом, совершенно некомпетентным, к которому ни один человек в России доверия и уважения иметь не может и который само правительство объявило никуда негодным, так как судебная реформа уже решена, и вот, наконец, общество извещается, что этот Чернышевский, которого оно знает только как писателя, ссылается на каторгу за политическое преступление, а о каком-нибудь доказательстве его преступности, о каком-нибудь определенном факте нет и помину»[261]. Подобные методы администрирования издавна были приняты в России, и кому, как не историку Соловьеву, было это знать.
Не обошел Розанов своим вниманием и обострения отношений Соловьева с Л. Н. Толстым. В письме Н. Я. Гроту 9 августа 1891 года Вл. Соловьев писал: «Я особенно теперь недоволен бессмысленною проповедью опрощения, когда от этой простоты сами мужики с голоду мрут». На это Розанов добавляет: «Действительно, проповедовать образованному классу России то „опрощение“, от которого мужики мрут в голодном тифе, — значит забывать всю реальную Россию под гипнозом евангельской проповеди о „невинности и простоте“, о чем-то „голубином“ и „младенческом“»[262].
Розанов упрекал Толстого в несвоевременности его проповеди, «несообразительности, переходящей в черствость». Соловьев, может быть, выступает как «мелкий публицист», но и глаз «мелкого публициста», говорит Розанов, «умеет разобраться лучше, чем глаз мудреца». Правда о жизни народа была для Василия Васильевича выше какого-либо авторитета, даже самого Толстого, 80-летний юбилей которого только что отметила тогда Россия.
Одна из записей «Опавших листьев» начинается словами: «Не понимаю, почему я особенно не люблю Толстого, Соловьева и Рачинского. Не люблю их мысли, не люблю их жизни, не люблю самой души. Пытая, кажется, нахожу главный источник, по крайней мере, холодности и какого-то безучастия к ним (странно сказать) — в „сословном разделении“» (93–94). Действительно, «сословное разделение» всегда вольно или невольно сказывалось в суждениях Василия Васильевича, в его вкусах и склонностях. Он не был «беспристрастным» человеком.
Еще определеннее «нелюбовь» к Соловьеву раскрывается в другой записи «Опавших листьев»: «Вл. Соловьев написал „Смысл любви“, но ведь „смысл любви“ — это естественная философская тема: но и он ни одной строчки в десяти томах „Сочинений“ не посвятил разводу, девственности вступающих в брак, измене, и вообще терниям и муке семьи. Ни одной строчкой ей не помог» (328). Для автора «Семейного вопроса» — книги Розанова, на которую совершенно не обратили внимания современники, — эта черта жизни и сочинений Соловьева была совершенно неприемлема.
Соловьев был мастером «мгновенных слов» — записочек, шуток, каламбуров и изречений, какие он в течение всей жизни бросал не в корзину, а в карманы друзей своих, просто знакомых и даже едва знакомых, как вспоминает Розанов. Главной особенностью, которой Соловьев привлекал к себе любопытных, была затаенная мысль о «душе мира» — любимое понятие писателя.
Другое почти что крылатое выражение Соловьева Розанов припомнил в связи с полемикой в «Русской мысли» по национальному вопросу: «Влад. Соловьев был больше мастером философских софизмов и софистических словечек, нежели мастером философских понятий. В грубой полемике своей против Н. Я. Данилевского и его книги „Россия и Европа“ и против Н. Н. Страхова и его сочинений — „Борьба с Западом в нашей литературе“ он употребил термин „зоологический национализм“: и хотя это было в 1893–1894 годах минувшего века, его вот и до сих пор словечко не только не умерло, но перебегает поджигательным огоньком в журнальных и газетных полемиках»[263].
Розанов справедливо подметил, что если, беря в руки какое-нибудь сочинение Белинского или Чернышевского, берешь вместе с тем и всю его «душу», то единичное сочинение Соловьева — всегда обращение к публике по данному вопросу, за которым какова вообще его душа — неизвестно. «Душа» же его если и выразилась, то лишь во всей массе его сочинений, да и то не вполне, не окончательно.
Он не был, как отмечает А. Ф. Лосев, ни славянофилом, ни западником. «Соединить, слить, связать Notre Dame de Paris с Кремлем» — вот идея Соловьева. Слить величайшую поэзию, величайший пафос, самую «душу» Запада и его католичества с самою «душою» Востока, с «святою православною душою», в ее лирике, в ее экстазе, как она выразилась в одном слове в четыре буквы: «Царь»[264]. Так писал о нем Розанов и в таком смысле он был одновременно и западником, и славянофилом, любил и ненавидел «тем холодным презрением и тою холодною любовью, которая неотделима при уверенности: „все это пройдет и всего этого не нужно“».
Споривший со славянофилом Хомяковым Соловьев в чем-то весьма существенном и продолжал его. Острый, волнующийся, вечно досадующий ум Соловьева «прошелся „ледоколом“ по нашему религиозному формализму»[265], говорил Розанов. В этом историческое значение и сила его.
В воспоминаниях о Соловьеве Розанов рассказывает историю, проливающую свет на его философский метод и дающую живое представление об этом человеке. Еще в некрологе Соловьеву, написанном Розановым для «Мира искусства», появилось определение его мировоззрения как эклектического. По этому поводу Розанов тогда же отметил в сноске, что в оставшейся ненапечатанной статье своей «Схема развития славянофильства» он, по просьбе Соловьева, заменил в характеристике общего склада его ума слово «эклектизм» на слово «синкретизм».
Позднее Розанов рассказал этот достопамятный эпизод подробнее, «в лицах»: «В пору участия в „Мире искусства“ я написал маленькую статью „Классификация славянофильских течений“. Заглавие было другое, но тема — эта. В конце ее было указано и „место Влад. Соловьева“, так как уже постоянным интересом к церковному вопросу он, несомненно, принадлежал к славянофильскому крылу русской литературы, чуждой церковного интереса во всяческих своих „крыльях“ и всем вообще „оперении“ и в целом теле. Рукопись (затерявшуюся потом у Д. В. Философова, соредактора „Мира искусства“) я показал Влад. Соловьеву, только что тогда со мною познакомившемуся. Он ее принес мне через неделю с одобрением и с просьбой изменить только одно слово.
— Какое?
— Вы даете мне историческое положение эклектизма…
— Ну, да! У вас есть много славянофильского, и в то же время вы — пылкий западник. Вы православный и в то время защищаете католичество. Когда вы полемизируете с позитивистами, — вы выступаете как христианский философ или, по крайней мере, как представитель немецкого философского идеализма, а когда вам надо поразить профессоров духовной академии или Грингмута и „Московские ведомости“, или Достоевского и Страхова, — вы говорите жестким языком позитивистов и естественников, их тезисами, их аргументами, их смехом. Вы ни в одном лагере, и в то же время принадлежите ко всем, смотря по моменту борьбы и позиции воина. Я не осуждаю этого и вообще не вмешиваюсь в это, а только определяю это как эклектизм.
— Против определения я не спорю, а только хотел бы, чтобы вы употребили другое слово — синкретизм.
— Это еще что за зверь?
— Почти то же, что „эклектизм“, но другого оттенка. Эклектизм есть внешнее приспособление вещей друг к другу, понятий друг к другу, философских систем друг к другу. „Эклектик“ обычно не имеет никакой своей идеи… Синкретизм же совсем другое. В философии Кузен был эклектик; но если вы будете читать историю греческой философии, то вы найдете там целые эпохи синкретизма, когда дотоле раздельно и противоположно существовавшие философские течения неудержимо сливались в одно русло, в один поток, преобразовывались в одно более сложное и величественное учение»[266].
Называя себя синкретистом, а не эклектиком, Соловьев «конфузился при этом, беря себе выше ранг», в отличие от нынешних наших идеологов, выдающих свою эклектику за стройную теорию. Что касается Розанова, то он согласился с Соловьевым и немедленно поправил одно слово. Видимость согласия между столь несхожими писателями и людьми была как бы установлена.
Итоговую характеристику Соловьева и своего отношения к нему Розанов высказал в «Мимолетном»: «Многообразный, даровитый, нельзя отрицать — даже гениальный Влад. Соловьев едва ли может войти в философию по обилию в нем вертящегося начала: тогда как философия — прибежище тишины и тихих душ, спокойных, созерцательных и наслаждающихся созерцанием умов. Соловьев же весь был шум и нельзя отрицать — даже суета. Самолюбие его было всепоглощающее: какой же это философ? Он был ПИСАТЕЛЬ — с огромным вливом литературных волнений своих, литературного темперамента — в философию. Он „вливался“ в философию, как воды океана вливаются в материк заливами, губами и всяческими изгибами: и пенился, и плескался, и обмывал „философские темы“ литературным языком и литературною душою»[267].
Особенно удивляли Розанова горячность и неуемность Соловьева, «верный ветер», пронизывавший его жизнь. Его сочинения он сравнивал с «падучими звездочками» в вечном философском небе — и каждая из них переставала гореть раньше, чем успеешь сказать «желание». Что-то мелькающее, что-то преходящее. И при этом его «желание вечно оскорблять». «Какой же это философ! — восклицает Розанов, — который скорее ищет быть оскорбленным или равнодушен к оскорблению и уж никогда решительно не обидит другого. Его полемика с Данилевским, со Страховым, с (пусть нелепыми) „российскими радикал-реалистами“, с русскими богословами, с „памятью Аксакова, Каткова и Хомякова“ до того чудовищна по низкому, неблагородному, самонадеянно-высокомерному тону, по отвратительно газетному языку, что вызывает одно впечатление: „фуй! фуй! фуй!“»[268].
Проза Соловьева, говорил Розанов, «вся пройдет», просто не будет читаться иначе как для темы «самому написать диссертацию о Соловьеве». Но останутся вечно его стихи. Как он не благороден и не мудр в прозе, так в стихах он и благороден и мудр, а в некоторых даже «единственно прекрасен».
Как-то Соловьев сравнил с камнями русских поэтов: «Пушкин — алмаз», «Тютчев — жемчуг». Ему есть тоже какой-то самостоятельный камень, замечает Розанов, — особый, ценный, хороший. «Кошачий глаз»? (очень красивый и без намеков) — топаз? аквамарин? Может быть — красивая, редкая, «настоящая персидская» бирюза?.. В поэзии его положение «вечно и прекрасно». По мнению Розанова, оно где-то между Тютчевым и Алексеем Толстым.
И наряду с этим Соловьев производил впечатление какого-то «ненасытного завидования», «ревнования» к другим. Он почти не мог выносить похвалы другому или особенно если заметит тайное восхищение к другому. Тут он точно ножницами «отхватывал» едва вырвавшийся кусочек похвалы.
Незадолго до смерти писатель Рцы сказал Розанову о Соловьеве: «Я все время чувствовал его завистливым, пока сидел с ним у вас». — «Удивительно, — отмечает Розанов. — Рцы очень зорок. Сказал это он мне без моего вопроса, „сам“ и как „свое“».
Розанов был Соловьеву интересен, но Василий Васильевич признается, что не любил его. У Розанова всегда была грусть о Соловьеве, о том, что он глубоко несчастен и каким-то внутренним безысходным, иррациональным несчастьем. И в этом виделась частица «тайны» и несчастья Гоголя и Лермонтова.
Соловьев был единственным встреченным Розановым за всю его жизнь человеком с ясно выраженным в нем «демоническим началом». «Все мы, русские, „обыкновенные“ и „добрые“. А-бы-ва-те-ли и повинующиеся г. исправнику. Вл. Соловьев в высшей степени „властей не признавал“, и это было как-то метафизично у него, сверхъестественно; было как-то страшно и особенно. Михайловский, например, „отрицал власти“, и все „наши“ вообще находятся с ним „в ап-па-зи-ции“. Ну, это русское дело, русское начало, стихия русская. Дело в том и тайна в том, что Вл. Соловьев, рожденный от русского отца и матери (хохлушка) и имея такого „увесистого“ братца, как Всеволод Соловьев <автор исторических романов>, — был таинственным и трагическим образом совершенно не русский, не имея даже йоты „русского“ в физическом очерке лица и фигуры. Он был как бы „подкидыш“ у своих родителей, и „откуда его принесли — неведомо“. Отсюда страшное отрицание „исправника“. Он ничего не нес в себе от русской стихии власти и от русского врожденного и всеобщего „ощущения“ власти, хотя бы и „ругаешь“. — „А, ты ругаешь — значит, я есмь“, — говорит власть Михайловскому. Соловьеву она не могла ничего подобного сказать: он ее не видел, не знал, не осязал. Как странным образом он „не осязал“ и русской земли, полей, лесов, колокольчиков, васильков, незабудок. Как будто он никогда не ел яблок и вишен. Виноград — другое дело: ел… Странный. Страшный. Необъяснимый. Воистину — Темный»[269].
Он «сходился», «дружил», «знакомился» со Страховым, Данилевским, И. С. Аксаковым, с «памятью Киреевского и Хомякова» и расходился с ними, ничего ровно не чувствуя, ни боли, ни страдания. «Крови из раны не текло». В этом отношении он был сходен с Мережковским, говорил Розанов: «Я не предполагаю вообще в нем бытия какой-нибудь крови, и если бы „порезать“ палец ему — потекла бы сукровица, вода. А кровь? Не умею вообразить. Вот не сказал ему тогда: „Влад. Серг., — если бы вам порезаться — у вас бы не вытекло крови“. Уверен: он задрожал бы от страха (и тоски): это главная его тайна»[270].
Соловьев вел полемику с Данилевским, Страховым, но его самого как бы тут не было, «крови его не было, сердца его не было». «Текли чернила и сукровица»… В Соловьеве и Мережковском Розанову виделась какая-то странная и страшная для него ирреальность. «Точно их нет», «точно они не родились», а ходят около него привидения под псевдонимами «Соловьев» и «Мережковский».
В Соловьеве Розанов не находил «вечно человеческой сути», нашей общей, нашей простой, нашей земной и «кровянистой». «Воспоминания» о нем есть, а «присутствия его никогда не было». Есть люди, ходящие по земле и не вдавливающие в землю свою ногу, не оставляющие следа от себя, физического впечатления, как бы неосязаемые, бесплотные, а только «звенящие», «говорящие», спорящие и почти всегда очень талантливые. Люди «без запаха в себе». Был, а когда ушел — то «им не пахнет». Пожал руку — а пота на вашей руке не оставил.
Таков был, на взгляд Розанова, Соловьев. Такие непременно ездят только на извозчике, а не «ходят пешком». «Владимир Соловьев вышел прогуляться и через полчаса будет дома», — нельзя сказать, услышать, вообразить. Такой будет жить «в номерах», «гостить у приятеля», но ни к кому не станет «на хлеба». «Соловьев харчуется там-то», — нельзя выговорить, и просто такого не было. «Соловьев женился», «Соловьев празднует имянины», «у Соловьева сегодня — пирог» — небылицы! Он только «касается перстами» жизни, предметов. «Уверен, — пишет Василий Васильевич, — что хотя „влюблены были в него многие“, но он никого решительно, ни одной девушки и женщины, не „поцеловал взасос“ (бывают такие), и ни одной не сказал, „прикоснувшись губами“: „Давай — еще!!!“»[271]
Зато «слова» Соловьев знал как ученый человек, прошедший университет и духовную академию. Он усвоил и запомнил множество слов: русских, латинских, греческих, немецких, итальянских, лидийских, — философских, религиозных, эстетических и из них «делал все новые и новые комбинации, с искусством, мастерством, талантом, гением. Но родного-то слова между ними ни одного не было, все были чужие… И он все писал и писал… И делался все несчастнее и несчастнее… Нет, господа, о нем надо петь панихиды» — так завершает Розанов свое пространное рассуждение о месте и значении В. С. Соловьева в истории русской культуры.
По приезде в Петербург Розанов, давно уже печатавшийся в «Русском вестнике» и «Русском обозрении», не мог понять, почему на него никто не обращает внимания и ему не платят гонорары, пока один из сослуживцев не сказал ему: «Писали бы в „Русской мысли“ — там хорошо платят»… Суворин в «Новом времени» начал «хорошо платить» с самого же начала газеты, и к нему «все пошли»[272].
Весной 1899 года Розанов ушел со службы в Государственном контроле и стал постоянным сотрудником газеты «Новое время», которую с 1876 года и до своей смерти в 1912 году издавал А. С. Суворин. Доход семьи резко увеличился: жалованье 300 рублей в месяц и свыше 2000 рублей в год за литературные и передовые статьи.
Из скромной квартиры на Петербургской стороне семья, в которой было уже три дочери (Таня, Вера и Варя) и сын Василий, переезжает летом на Шпалерную, дом 39, на углу Воскресенского проспекта. Здесь осенью 1900 года родилась самая младшая дочь — Надя (дома ее звали Пучок), единственная из детей Розанова, создавшая свою семью (в замужестве Верещагина, затем Соколова).
Широкая лестница недавно выстроенного дома вела в просторную квартиру из пяти комнат с видом на Неву. Здесь в первые годы нового века собирались выдающиеся деятели русской культуры на розановские «воскресенья», где обсуждались проблемы религии, философии, литературы, искусства.
На своих «воскресеньях» Розанов, по своему обыкновению, не столько говорил, сколько шептал в ухо собеседнику или бросал невзначай «фразочки». К нему в дом ходили все — и друзья, и недруги. «Хитер нараспашку!» — говорил о нем Андрей Белый, весьма неприязненно относившийся к Василию Васильевичу.