60641.fb2 Розанов - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 21

Розанов - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 21

В юбилейный год Розанов выступил с предложением о создании в Петербурге или еще лучше в Царском Селе Пушкинской академии, которая стала бы авторитетом в области искусства и критики. «Да встретит слово это добрую минуту…» — так завершил он свою статью «О Пушкинской Академии». Однако минуло два десятилетия, прежде чем А. Блок смог написать:

Имя Пушкинского ДомаВ Академии Наук!Звук понятный и знакомый,Не пустой для сердца звук!

Так будем же помнить, что в основании Пушкинского Дома есть и камень, заложенный В. В. Розановым.

Через год после Пушкинского юбилея отмечалось 100-летие смерти Суворова. «Год назад Россия светилась именем Пушкина, — писал Розанов, — сейчас светится именем Суворова… Пушкин так же был совершенен в слове, как Суворов — в деле; первый есть венец общественного развития, общественного духа и движения; второй есть венец движения государственного и крепости государственной»[308].

В это время Розанов возвращается к пушкинской теме и полемике с Соловьевым, который в статье «Судьба Пушкина» попытался доказать, что это не «нечистый» унес у нас Пушкина, а «ангел». В статье «Еще о смерти Пушкина», напечатанной в «Мире искусства», Розанов выдвигает свое объяснение причин гибели поэта. Мысль его довольно проста, хотя и замешена на понимании семьи как особого мистического единства душ, не образуемого лишь на почве юридического согласия или «обещания в функции пола».

Пушкин не мог вместе с Натали Гончаровой смеяться над Дантесом так, как, например, Лидин в «Графе Нулине» над незадачливым графом. «Ведь не в одиночку же он смеялся!» — добавляет Розанов. Смех снимает напряжение, снимает конфликт, и дуэль становится бессмысленна, даже безнравственна.

В семье Пушкина так не было. Пушкин затревожился. «Веселый насмешник, написавший Нулина и Руслана, вещим, гениальным и простым умом он почуял, что если „ничего еще нет“, то „психологически и метафизически уже возможно“, уже настало время ему самому испить „черную чашу“». Это и погубило поэта. «А ведь вещун Пушкин, колдун Пушкин все видел, все знал, „на три аршина под землею“ он видел не только в 35 лет, но и в 25, когда писал „Руслана“ и „Нулина“».

Конечно, это всего лишь одна из версий, но изложенная с розановской увлеченностью. Упорное утверждение мистической основы брака перемежается у Розанова глубокими наблюдениями над психологией «чтения с кем-то вместе», имеющими более расширительный человеческий смысл.

Розановская теория «чтения вдвоем» исходит из понимания им семейного вопроса и его духовной сущности. «Вы говорить можете со всяким из 1 200 000 петербургских жителей; обедать — не со всеми, но по крайней мере, с тысячами из этого миллиона; но читать книгу?.. О, тут индивидуальность суживается: Пушкин не может читать с Бенкендорфом, — ему нужно Пущина; Достоевский не может, пусть дал бы обещание, „обет“, „присягу“, целый год читать романы и прозу, стихи и рассуждения со Стасюлевичем… Вышло бы не „чтение“ с засосом, вышла бы алгебра, читаемая Петрушкою… но почему мы говорим с 1 200 000, обедаем с 200 000, читаем — с 20?! Потому что „разговор“, „трапеза“, „чтение“ — все одухотворяются и одухотворяются, становятся личнее и личнее, интимнее и интимнее».

И отсюда естественный для Розанова переход к сущности семьи как духовного единства без «составных частей». «Я женюсь, и вот будет семья», — думает человек. Ничего подобного. Ведь вас двое, а семья именно там, где есть «одно». Вот устранение этих-то «двоих» и есть мука и наука построения семьи. У Пушкина все было «двое»: «Гончарова» и «Пушкин». А нужно было, чтобы не было уже ни «Пушкина», ни «Гончаровой», а был бы Бог. И виновен в этом, считает Розанов, конечно, старейший и опытнейший. Он один и погиб.

Приехав в 1901 году в Италию и записывая свои впечатления, Розанов мысленно обращался к Пушкину. Известно, что выезд за границу издавна рассматривался в России как особая привилегия или милость, даруемая властями или, напротив, недаруемая. Не избежал этой горькой участи и Пушкин, которого не пустили за границу, хотя он и не был причастен к «государственным тайнам».

Розанова все это глубоко возмущало. В Италии должен был побывать Пушкин, а не он, Розанов: «Отчего пишу я, а не Пушкин?.. Я хочу сказать ту простую, оскорбительную и мучительную для русского мысль, что для человека такой наблюдательности, ума, впечатлительности, как Пушкин, не нашлось в России „в кульминационный момент ее политического могущества“ каких-нибудь 3–4 тысяч руб., чтобы сказать ему: „Поди: ты имеешь ум, как никто из нас (и в том числе начальство, ибо это даже официально было признано!); и что ты увидишь там, что подумаешь, к чему вдохновишься — пиши сюда, на тусклую свою родину, в стихах или прозе, по-французски или по-русски. Пиши, что хочешь и как хочешь, или хотя ничего не пиши“. И что бы мы имели от Пушкина, увидь он Италию, Испанию, Англию, а не одни московские и петербургские закоулки, кишиневские да кавказские табора — с интересными „цыганами“»[309].

Розанов мечтал о том времени, когда великий поэт войдет в каждый дом. Если бы Пушкин прочитывался каждым русским от 15 до 23 лет, пишет Василий Васильевич, то это делало бы невозможным «разлив пошлости в литературе, печати, в журналах и газетах, который продолжается вот лет десять уже». Ум Пушкина предохраняет от всего глупого, а его благородство предохраняет от всего пошлого. Разносторонность его души предохраняет от однобоких увлечений молодежи в любой области, замечает Розанов. «Так марксизм, которому лет восемь назад отданы были души всего учащегося юношества, совершенно немыслим в юношестве, знакомом с Пушкиным»[310].

Пушкин ни в чем не устарел: «Лет через двадцать он будет моложе и современнее и Толстого, и Достоевского». Это сказано за 25 лет до Пушкинских дней 1937 года. Знаменательно прозвучал в статье «Возврат к Пушкину» (1912) и розановский призыв к преодолению литературы «новейшего распада» при помощи великого поэта: «К Пушкину, господа! — к Пушкину снова!»

Та же мысль о необходимости для человека XX века пушкинской гармонии возникает в трилогии Розанова: Пушкин не ставил себя выше «капитана Миронова» в Белогорской крепости. «И капитану было хорошо около Пушкина, а Пушкину было хорошо с капитаном» (129).

Для русского человека при виде чего-то прекрасного, важного и интересного естественно возникает мысль: «Если бы это увидел Пушкин. Я хотел бы, чтобы он это увидел и услышал». Такое желание «разделенной радости» возникает только к самым близким, родным и дорогим людям.

Пушкин воспринимается как жизнь, как воздух, как хлеб насущный. «Пушкин… я его ел, — говорит Розанов. — Уже знаешь страницу, сцену: и перечтешь вновь; но это — еда. Вошло в меня, бежит в крови, освежает мозг, чистит душу от грехов» (213). И он сравнивает пушкинское «Когда для смертного умолкнет шумный день…» с 50-м псалмом — «так же велико, оглушительно и религиозно».

О тех, кто не понимал или отвергал Пушкина, Розанов выражался с предельной лаконичностью: «Неужели Пушкин виноват, что Писарев его „не читал“ (313). Чтобы „опровергнуть“ Пушкина, нужно ума много, писал Розанов в книге „Мимолетное“. „Может быть, и никакого не хватит. Как же бы изловчиться, — какой прием, чтобы опрокинуть это благородство? А оно естественно мешает прежде всего всякому неблагородству. Как же сделать? Встретить его тупым рылом. Захрюкать. Царя слова нельзя победить словом, но хрюканьем можно…

Так „судьба“ и вывела против него Писарева. Писарева, Добролюбова и Чернышевского. Три рыла поднялись к нему и захрюкали.

Не для житейского волненья,Ни для того, ни для сего.

— Хрю! Хрю!

— Хрю.

— Еще хрю.

И пусть у гробового входа.

— Хрю.

— Хрю! Хрю!

И Пушкин угас“[311]. Розанов вспоминает годы своего учительства в Брянске, когда Пушкина „никто более не читал“. Он, молодой учитель „со скамеечки университетской“, предложил выписать сочинения Пушкина в книгоиздательской фирме Салаевых в Москве. Но из Первопрестольной ответили, что „нигде достать нельзя“, нигде „не продается“, магазины не держат „за полным отсутствием спроса“. И брянская прогимназия довольствовалась не „Собранием сочинений“, а „Полтавой“ и „Скупым рыцарем“ в учебных изданиях Глазунова.

И Розанов заключает по поводу непрекращающихся со времен Писарева нападок на Пушкина: „Скажите: Греч, Булгарин и Клейнмихель сделали ли для образованности русской столько вреда, как Добролюбов, Чернышевский и Писарев. Но имена сии и по сю пору „сияют“: тут и Бонч-Бруэвич, и Рог-Рогачевский, и Иванов-Разумник стараются. „Хрю“ все старается и везде ползет“.

Демократическая критика предпочитала Пушкину Некрасова, и это было столь же понятно, как и то, что Розанов ценил в Пушкине превыше всего его „интимность“, видел даже больше этой „интимности“, чем было высказано самим поэтом. Такой „недосказанный смысл“ он находил в „Графе Нулине“.

Отчего, когда сей барин и гость (вопрошает Розанов) вошел ночью в спальню Натальи Павловны, то она вдруг закричала, затрепетала и созвала весь дом? Днем она — Наталья Павловна, на ночь же становится просто „Наташей“ (как звал ее муж), ибо, замечает Василий Васильевич, в постельке лежат просто русские „Наташи“, русские „Кати“, „Надюши“ и все милые наши „Святцы“, с уменьшительными и ласкательными окончаниями. Ночью — она просто растеньице, ни о чем не думающее, „вернувшееся к себе“, растущее, — потеющее, когда жарко, и закутывающееся в одеяло, когда холодно. Днем она общественная, здесь — космогоническая.

„Ложась“, в постельку, каждая женщина обращается в звездочку и куда-то улетает. Куда? К Богу или что то же — в туманы своей души, в неясность своей души… То молитву шепчет, то имя мужа, который еще не вернулся, „и где-то он сейчас?“… Как дети? здоровье их? и будет ли у них удача в ученьи? Все — священные мысли, „священное писание“, которое есть у каждого свое… „Денег хватило бы на месяц“. Разве это то, что рассуждение с гостем о том, что написал Максим Ковалевский в последней книжке „Вестника Европы“, или на что сердится Мякотин, или как описал луну Короленко»[312].

В это время даже не «туманы» ее головы священны, а она сама. «Вся тепленькая. Согрелась в одеяле. Ноги подвела к животу. Ладонь заложила под голову. Волосы распущены или чепчик. Совсем ребеночек. И ребячьи мысли, ребячья голова… Хороша ночь. Священная ночь. День умер. Базар закрылся. Теперь — Бог и человек. И теперь они чувствуют друг друга. Бог слышит молитву человека, человеку хочется молиться».

И вот в такую минуту в комнату влез Нулин. С бакенбардами, чином и претензиями. Конечно — поленом или пощечину. «Вот чего недоговорил Пушкин, — пишет Розанов. — А знал это, знал лучше всякого».

Розанов всегда ценил доброту и гармоничность пушкинской поэзии. «Пушкин есть поэт мирового „лада“, — ладности, гармонии, согласия и счастья… Просто царь неразрушимого царства. „С Пушкиным — хорошо жить“. „С Пушкиным — лафа“, как говорят ремесленники. Мы все ведь ремесленники мирового уклада, — и служим именно пушкинскому началу, как какому-то своему доброму и вечному барину»[313].

Пушкин определил движение русской литературы и ее характер. «Литература может быть счастливее всех литератур, именно гармоничнее их всех, потому что в ней единственно „лад“ выразился столько же удачно и полно, так же окончательно и возвышенно, как и „разлад“: и через это, в двух элементах своих, она до некоторой степени разрешает проблему космического движения». Русская литература объяснила движение — моральное, духовное, — как древние античные философы объяснили физическое движение.

Гармонии и ладу Пушкина, говорит Розанов, противостоит импульсивность Лермонтова, который «самым бытием лица своего, самой сущностью всех стихов своих, еще детских, объясняет нам, — почему мир „вскочил и убежал“… Лермонтов никуда не приходит, а только уходит… Вы его вечно увидите „со спины“. Какую бы вы ему „гармонию“ ни дали, какой бы вы ему „рай“ ни насадили, — вы видите, что он берется „за скобку двери“… „Прощайте! ухожу!“ — сущность всей поэзии Лермонтова. Ничего кроме того… Пушкину и в тюрьме было бы хорошо. Лермонтову и в раю было бы скверно»[314].

Наиболее полно взгляды Розанова на творчество Лермонтова, сложившиеся еще до перехода его к Суворину в «Новое время», были изложены в статье «Вечно печальная дуэль», поводом к написанию которой послужили воспоминания сына Мартынова, убийцы поэта.

Розанов хотел доказать, что с версией происхождения нашей литературы «от Пушкина» — надо покончить. Задача, прямо скажем, не из легких, особенно если припомним Пушкинскую речь и «Дневник писателя» Достоевского, где многократно доказывалось, что «не было бы Пушкина, не было бы и последовавших за ним талантов».

Связь Пушкина с последующей литературой, считает Розанов, весьма проблематична, потому что он заканчивает в себе огромное умственное движение от Петра до себя и «обращен к прошлому, а не к будущему». Не случайно Белинский отметил в его поэзии элементы Батюшкова, Карамзина, Державина, Жуковского.

Не склонен Розанов видеть родоначальника русской литературы и в Гоголе. Конечно, можно вывести «Бедных людей» Достоевского из гоголевской «Шинели» (взгляд, как отмечает Розанов, высказанный Ап. Григорьевым, Страховым, И. С. Аксаковым), но ведь не в «Бедных людях» проявилось новое, главное, особенное у Достоевского.

Роль «родоначальника», хотя и со многими оговорками, Розанов отводит Лермонтову, в котором «срезана была самая кронка нашей литературы, общее — духовной жизни, а не был сломлен, хотя бы и огромный, но только побочный сук… В поэте таились эмбрионы таких созданий, которые совершенно в иную и теперь неразгадываемую форму вылили бы все наше последующее развитие. Кронка была срезана, и дерево пошло в суки»[315].

Главные герои Достоевского и Толстого в их двойственности, богатой рефлексии, в сильных страстях родственны Печорину или Арбенину, но ничего, «решительно ничего родственного они не имеют в простых героях „Капитанской дочки“». Пушкин, конечно, богаче и многообразнее Лермонтова, но в своем творчестве он весь очерчен: «Он мог сотворить лучшие создания, чем какие дал, но в том же духе… Но он — угадываем в будущем; напротив, Лермонтов — даже неугадываем, как по „Бедным людям“ нельзя было бы открыть творца „Карамазовых“ и „Преступления и наказания“».

Ставя Лермонтова в известном смысле выше Пушкина, Розанов объясняет это новой природой лермонтовской образности и художественного видения мира: «Скульптурность, изобразительность его созданий не имеет равного себе, и, может быть, не в одной нашей литературе». Однако уже в статье, написанной к 60-летию кончины Лермонтова (1901), Розанов, по существу, отказывается от такой крайней точки зрения, подчеркивающей превосходство Лермонтова над всеми, и говорит о «глубоком родстве и единстве стиля Гоголя и Лермонтова». При этом особое внимание критика привлекает так называемый «демонизм» поэта, мифологическое начало, истоки которого он усматривает в мифологии Греции и Востока.

«Демон» Лермонтова представляет собой, по мысли Розанова, литературную загадку. Известно, как рано начал поэт работать над этой темой, как упорно трудился над нею всю свою жизнь. В «Демона» он вложил свою душу. Но что такое «демон»? Лермонтов сложил целый миф о мучающем его «господине», «демоне».

Владимир Соловьев при всей своей начитанности и образованности заметил как-то, что совершенно не знает во всемирной литературе аналогий сюжету «Демона» и совершенно не понимает, о чем тут идет речь, что реально можно вообразить под этим сюжетом. Розанов же полагает, что эта несбыточная «сказка о Демоне» была душою Лермонтова, ибо и в «Герое нашего времени», и в «Как часто, пестрою толпою окружен…», и в «Пророке», и в «Выхожу один я на дорогу…» — решительно везде мы находим как бы фрагменты, новые и новые варианты все того же сюжета.

При этом поэт не исходит из библейских сюжетов. Если внимательно присмотреться, в поэме можно заметить элементы отдаленного культа. Сюжет «Демона», говорит Розанов, стоит как бы у истоков разных религиозных преданий и культов.

Во всех стихах Лермонтова есть уже начало «демона» — недорисованное, многоликое. То слышим вздох «демона», то видим черты его лица. Поэт будто «всю жизнь высекал одну статую, — но ее не высек, если не считать юношеской неудачной куклы („Демон“) и совершенных по форме, но крайне отрывочных осколков целого в последующих созданиях. Чудные волосы, дивный взгляд, там — палец, здесь — ступня ноги, но целой статуи нет, она осталась не извлеченной из глыбы мрамора, над которою всю жизнь работал рано умерший певец»[316].

Тема «демона» неизбывна у Лермонтова. Что же это за тема? Розанов отвечает на этот вопрос неоднозначно: «Любовь духа к земной девушке; духа небесного ли или какого еще, злого или доброго, — этого сразу нельзя решить. Все в зависимости от того, как взглянем мы на любовь и рождение, увидим ли в них начальную точку греха или начало потоков правды»[317].

Мысль о том, что в любви, в семье, в поле содержится грех, Розанов назвал одной из «непостижимых исторических аберраций». Как только человек подумал, что в рождении, в роднике жизни, в поле — грех, то сейчас же святость и добро он перенес в аскезу, в могилу и за могилу, поклонился смертному и смерти. «У греков „не было чувства греха“ (Хрисанф). Как же они смотрели на пол? Обратно нашему. Как мы смотрим? Как на грех. Грех и пол для нас тождественны, пол есть первый грех, источник греха. Откуда мы это взяли? Еще невинные, и в раю мы были благословлены к рождению»[318].

В «Демоне» в широком трансцендентном плане поставлен вопрос о начале зла и начале добра. Добро, как мы знаем, воплощалось для Розанова в семье и поле: «Если мы спросим, чем семья и ее существо отличается от общества, от компании, от государства (в их существе), от всех видов человеческого общения и связанности, то ответим: святым и чистым своим духом, святою и чистою своею настроенностью. Семья есть самое непорочное на земле явление; в отношениях между ее членами упал, умер, стерт грех»[319].

Эти мысли Василий Васильевич высказывал не раз и по всевозможным поводам. В статье о стихотворении Лермонтова «Морская царевна» он отмечает: «Никак нельзя сказать, что „дух государства“, „дух политики“, „дух публицистики“ равноценен и равнокачествен „духу семьи“[320]. Никак не скажешь „святая партия“, „святая статья“. Было бы неправдоподобно и смешно. Но „святая семья“ — это не вызывает улыбки и иронии.

Определяя главную черту поэзии Лермонтова как „связь с сверхчувственным“, Розанов вкладывает в это понятие вполне конкретное историческое содержание. Утверждение это направлено против вульгаризаторских попыток „корифеев критики“ видеть в Лермонтове „героя безвременья“ николаевской эпохи, который „тосковал“ не столько о небе, сколько об освобождении крестьян, которое так долго не наступало (этюд Н. Михайловского „Герой безвременья“).

Смысл „демонизма“ Лермонтова Розанов видит в ином. Средневековые легенды полны сказаниями о духах, называемых „демонами“, всегда обольстительных. Обольстительные девушки являются подвижникам, обольстительные юноши соблазняют подвижниц. Немало девушек было сожжено на кострах за сношение с „духами“. В „Демоне“ Лермонтов, в сущности, создал один из таких мифов. В древности, говорит Розанов, его поэма стала бы священною сагою, представляемою в Элевзинских таинствах, а монастырь, куда родители отвезли Тамару, стал бы почитаемым местом, и самый Демон не остался бы безымянным, с общим родовым именем, но обозначился бы собственным около Адониса, Таммуза, Зевса.