60641.fb2
У Мунда жила одна бывшая вольноотпущенница отца его, некая Ида, женщина, способная на всякие гнусности. Видя, что юноша чахнет, и озабоченная его решением, она явилась к нему и, переговорив с ним, выразила твердую уверенность, что при известных условиях вознаграждения доставит ему возможность иметь Паулину. Юноша обрадовался этому, и она сказала, что ей будет достаточно всего 50 000 драхм. Получив от Мунда эту сумму, она пошла иною дорогою, чем он, ибо знала, что Паулину за деньги не купишь. Зная, как ревностно относится Паулина к культу Изиды, она выдумала следующий способ добиться своей цели: явившись к некоторым жрецам для тайных переговоров, она сообщила им, под величайшим секретом, скрепленным деньгами, о страсти юноши и обещала сейчас выдать половину всей суммы, а затем и остальные деньги, если жрецы как-нибудь помогут Мунду овладеть Паулиною.
Старший из них отправился к Паулине и сказал, что явился в качестве посланца от самого бога Анубиса, который-де пылает страстью к Паулине и зовет ее к себе. Римлянке доставило это удовольствие, она возгордилась благоволением Анубиса и сообщила своему мужу, что бог Анубис пригласил ее разделить с ним трапезу и ложе. Муж не воспротивился этому, зная скромность жены своей. Поэтому Паулина отправилась в храм. После трапезы, когда наступило время лечь спать, жрец запер все двери. Затем были потушены огни, и спрятанный в храме Мунд вступил в обладание Паулиной, которая отдавалась ему в течение всей ночи, предполагая в нем бога. Затем юноша удалился раньше, чем вошли жрецы…
Паулина рано поутру вернулась к мужу, рассказала ему о том, как к ней явился Анубис, и хвасталась перед ним, как ласкал ее бог. Слышавшие это не верили тому, изумляясь необычности события, но не могли не верить Паулине, зная ее порядочность. На третий день после этого она встретилась с Мундом, который сказал ей: „Паулина, я сберег 200 000 драхм, которые ты могла внести в свой дом. И все-таки ты не преминула отдаться мне. Ты пыталась отвергнуть Мунда. Но мне не было дела до имени, мне нужно было лишь наслаждаться, а потому я прикрылся именем Анубиса“. Сказав это, юноша удалился. Паулина теперь только поняла всю дерзость его поступка, разодрала на себе одежды, рассказала мужу о всей гнусности и просила помочь ей наказать Мунда за это чудовищное преступление. Муж ее сообщил обо всем императору. Жрецы и служанка были распяты, храм разрушен, Мунд отправлен в ссылку.
Таков пересказанный Розановым в статье „Демон“ Лермонтова и его древние родичи» «миф с подлогом». Но чтобы создать злоупотребление, нужно иметь веру в подлинность мифа. Ни Паулину, ни ее мужа не оскорбило требование совокупления в храме. «Сам Анубис (изображавшийся в виде шакала) спускается к нам и хочет соучаствовать нашему браку, сделать тебя небожительницею. Спеши же, спеши и радуйся!» — нечто в этом роде было свойственно мифомышлению древних, веривших, что боги сходили на землю и роднились с людьми.
Розанов один из первых сравнил лермонтовского Демона с мильтоновским Сатаной. И сделал это по-розановски интуитивно: «Я не читал „Потерянного рая“ Мильтона, но мне запомнились где-то, когда-то прочитанные слова, что собственно ярок и обаятелен — Сатана, а о Боге — мало и бледно. Значит, тоже вроде „Демона“ Лермонтова»[321].
Гений Лермонтова «омрачен мрачностью», говорил Розанов и усматривал в этом одну из причин некоторой «нерасположенности» у нас к поэту. «Истинно серьезное русский видит или непременно хочет видеть только в сочетании с бодрой веселостью или добротой. Шутку любил даже Петр Великий, и если бы его преобразования совершались при непрерывной угрюмости, они просто не принялись бы. „Не нашего ты духа“, — сказали бы ему»[322].
Все великие писатели русские несли в себе доброту и мечту. Розанов называет их «абсолютистами сердца» и замечает: «Знаете, что у нас был даже абсолютно здравый смысл?! Это — Пушкин… Все море русской жизни с ее крепким здравомыслием, в сущности, отражает Пушкина, или, пожалуй, Пушкин отразил его. Но и здесь здравый смысл довел до абсолютности же».
Пушкин был ясен и понятен. Лермонтов оставался загадочен и туманен, его неразгаданность волновала и привлекала Розанова. «И вот, три года возясь около своей темы, — писал он по поводу лермонтовской „Морской царевны“, — я испытываю это же бессилие неосторожного „царевича“ и, наконец, сосредоточиваюсь мыслью на этом самом бессилии, на невозможности при свете дня увидеть живую тайну нашего бытия, нашего рождения…»
Розанов находил у Лермонтова изображение «тайн вечности и гроба» (глава «Из загадок человеческой природы» в книге «В мире неясного и нерешенного»), утверждал, что Лермонтов имел ключ той «гармонии» (слияние природы и Бога), о которой вечно и смутно говорил Достоевский (статья «Вечно печальная дуэль»). Причудливость и непостигнутая загадочность Лермонтова сравнивались им с кометой, сбившейся со своих и забежавшей на чужие пути (книга «Когда начальство ушло…»). В последней своей статье о Лермонтове, написанной к 75-летию гибели поэта, Розанов вновь возвращается к мысли о его убийце: назовут Лермонтова — назовут Мартынова, фатально, непременно. Одного благословят, другого проклянут.
Лермонтов поднимался за Пушкиным неизмеримо более сильной птицей, утверждает Розанов. В последних стихах поэта он видит «красоту и глубину, заливающую Пушкина». Пушкин «навевал», Лермонтов же «приказывал». «Ах, и „державный же это был поэт!“ Какой тон… Как у Лермонтова — такого тона еще не было ни у кого в русской литературе. Вышел — и владеет. Сказал — и повинуются… У него были нахмуренные очи. У Пушкина — вечно ясные. Вот разница. И Пушкин сердился, но не действительным серженьем. Лермонтов сердился действительным серженьем. И он так рано умер! Бедные мы, растерянные… Час смерти Лермонтова — сиротство России»[323]. Такими пронзительными словами завершилась встреча Розанова с Лермонтовым.
Последние и, может быть, самые глубокие слова Розанова о Лермонтове остались неопубликованными. Мы читаем их только теперь, три четверти века спустя. И в этом тоже утрата русской культуры, ее сиротство после 1917 года.
17 сентября 1915 года Василий Васильевич записал: «Пала звезда с неба, не догорев, не долетев. Метеор. Из космической материи, вовсе не земной, — но упал на землю, завалился в канаву, где-нибудь в Сибири: и ученые — подходя — исследуют, не понимают и только в „Музее мертвых вещей“ наклеили этикетку: „Метеорическое тело. Весом 7 пуд. 10 ф. 34 золотника. Состав: железо, углерод, фосфор“ etc.
Бедные ученые.
Бедные мы.
Я всегда думал: доживи он хоть этот год до конца… А если бы этот год и еще один следующий (один год!! только 12 месяцев!!! — Боже, отчего же Ты не дотянул??? отчего языческие парки перерезали нить?) — он бы уже поднялся как Пушкин, до высоты его — и сделал бы невозможным „Гоголя в русской литературе“, предугадав его, погасив его a priori.
То, что мы все чувствуем и в чем заключается самая суть — это что Лермонтов был сильнее Пушкина и, так сказать, „урожденнее — выше“. Более что-то аристократическое, более что-то возвышенное, более божественное. В пеленах „архиерей“, с пеленок „уже помазанный“. Чудный дар. Чудное явление. Пушкин был немножко terre-a-terre <приземленный> слишком уж „русский“, без иностранного. Это мило нашему сердцу, и мы гордимся и радуемся: но в глубине-то вещей, „когда русский без иностранного“ — и по сему качеству излишнего русизма он даже немножко не русский. Итак, terre-a-terre и мундир камер-юнкера, надетый на него какою-то насмешкой, выражает в тайне очень глубоко и верно его terre-a-terre’ность. В Лермонтове это прямо невозможность. Он слишком „бог“, — и ни к Аполлону, ни к Аиду чин камер-юнкера не приложим…
Но все умерло. Разбилось. „Метеор так мал. Всего 7 п. 10 ф. 24 золотника“.
Материя Лермонтова была высшая, не наша, не земная. Зачатие его было какое-то другое, „неземное“, и, пиша Тамару и Демона, он точно написал нам „грех своей матери“. Вот в чем дело и суть.
Поразительно…
Чего мы лишились?
Не понимаем. Рыдаем. И рвем волосы…
— Горе. Горе. Горе.
Ну а если „выключить Гоголя“ (Лермонтов бы его выключил) — вся история России совершилась бы иначе, конституция бы удалась, на Герцена бы никто не обратил внимания, Катков был бы ненужен. И в пророческом сне я скажу, что мы потеряли „спасение России“. Потеряли. И до сих пор не находим его. И найдем ли — неведомо» [324].
«Единственное свидание», как назвал Василий Васильевич свою встречу с Л. Н. Толстым, было, пожалуй, одним из наиболее достопамятных событий в жизни Розанова. Все начиналось за много лет до того дня, еще в Ельце.
Летом 1890 года Розанов обратился к Н. Н. Страхову, жившему у Толстого в Ясной Поляне, с просьбой достать для него «Крейцерову сонату», в то время недозволенную для печати, но ходившую по всей России в литографированных списках, а также портрет Толстого с его собственноручной надписью.
30 июня того года Страхов отвечал Розанову, что его просьба «немножко насмешила и привела в затруднение» его, ибо в Ясной Поляне труднее добыть «Сонату», чем в каком-нибудь другом месте. Дело в том, что Лев Николаевич «не занимается ни распространением, ни запрещением своих сочинений», предоставляя их на произвол судьбы и сохраняя у себя только подлинники. «Началось с того, — писал Страхов, — что я сообщил Л. Н., что есть на свете Василий Васильевич Розанов, причем невольно вспомнил Добчинского. Ваше имя еще не дошло до Ясной Поляны, и я попрекнул Вас, зачем Вы не прислали Л. Н. Вашего „Места христианства в истории“» [325].
Что касается «портрета с надписью», то Страхов пишет, что ему «стало совестно». Слава Толстого гремит по всему миру и растет с каждым днем. Каждый день в Ясную Поляну приходят письма из России, Европы, Америки с выражениями сочувствия и восхищения. Каждый день без преувеличения, подчеркивает Страхов, приводя слова историка К. Н. Бестужева, что со времен Вольтера не было подобной репутации, такого отклика на каждое слово, произнесенное писателем, во всех концах мира.
Среди этих писем часто являлись и просьбы о «Крейцеровой сонате», об автографе, о портрете с надписью. Такие письма оставались без ответа, и Лев Николаевич показывал их Страхову «не вовсе без насмешки». «Ну что это у Вас, — писал Страхов Розанову, — вдруг загорелось такое бессодержательное желание? Пожелать, чтобы Л. Н. вдруг написал собственною рукою Ваше имя, которое слышит в первый раз. Пожелайте лучше, чтобы он Вас прочел, чтобы написал Вам свое мнение»[326]. Впрочем, прибавляет Страхов, графиня обещала ему найти портрет Льва Николаевича, и тогда Страхов обещал «подсунуть портрет Л. Н-чу». «Сонату» же Толстой посоветовал Розанову искать у Стаховичей, жителей Ельца.
Василий Васильевич чуть не каждый день проходил, направляясь из гимназии к дорогому ему домику на Введенском спуске, мимо дома с колоннами, который принадлежал Стаховичам на Орловской улице, но, как сообщал он в ответном письме, знаком со Стаховичами не был и просил все же прислать «Сонату» хоть из Петербурга.
«Стыдно мне, — писал Василий Васильевич, — и смешно было за свою просьбу, когда читал Ваше письмо — но ничего, пусть ребячество, отчего же нам не быть иногда ребятками… Портрет, если можете, устройте»[327]. Здесь же Розанов высказывает свои первые критические замечания о сочинениях Толстого. И весьма характерно, что они носят этический характер, как бы прилагая к писателю его собственные религиозно-этические принципы.
На протяжении сочинений Толстого, говорит Розанов, есть по странице «до того поразительно неопрятных, скажу прямо: дурных и ложных», что он «не мог читать без какого-то содрогания». Это когда Пьер Безухов оставляет больного Платона Каратаева под деревом и уходит. «Собачонка остается с Платоном, и ее вместе с ним пристреливают французы, как отставших, и он, он, Толстой, нашел какой-то противоестественный изворот мысли ли, чувства ли, чтобы сказать: да, это так, этому научился Пьер у Пл. Каратаева, здесь мудрость и тайна… Боже, какая страница! Он, столько почувствовавший, не чувствовал жестокости и мерзости, собачонка умирает с человеком, а человек от человека уходит, и это просвещенный, что-то понявший в жизни, научившийся. Противоестественно, гадко».
Вскоре Розанов послал в Ясную Поляну свою брошюру «Место христианства», но, как сообщил ему 26 августа Страхов, она не заинтересовала Толстого: «Л. Н. всегда бывает так поглощен своими мыслями, что все остальное кажется ему прах и суета. Он знает этот свой недостаток и сдерживает себя в отрицании». По этому поводу Розанов замечает: «Толстой, со своими 70-ю годами и памятью Крымской войны, и отодвинул как „ненужное“ „Место христианства в истории“ елецкого учителя, которое было занимательно для него и для елецких учителей, но нисколько не занимательно вообще»[328].
Прочитав статью Розанова «По поводу одной тревоги гр. Л. Н. Толстого», появившуюся в «Русском вестнике» и порицающую Толстого за «страх смерти», Страхов писал Василию Васильевичу 13 сентября 1895 года, что статья эта «довольно-таки огорчила» его. Выступление Розанова было воспринято в печати как грубое по форме (он обращался к Толстому на «ты») и вызвало нападки. Михайловский, например, предложил «исключить» Розанова из русской литературы.
Всех поразило именно это обращение на «ты». Директор «Товарищества Общественной пользы» В. И. Вишняков упрекал: «Разве вы пили с Толстым брудершафт?», на что Розанов заметил, что «ты» мы говорили Государю, Богу и получаем право говорить всякому, если говорим с ним «под углом Вечных Беспокойств». В «Необходимом разъяснении», сделанном по этому поводу, Розанов поясняет: «Мы говорим невольно, неудержимо „ты“ друг другу, как только бываем выведены тревогой, волнением, сожалением, чем-нибудь необыкновенным из обыденного, будничного течения мыслей и чувств; в сожалении, в утрате, в плаче над трупом своего ребенка, в минуты страшного раскаяния и вообще всякого душевного переворота — мы были бы, напротив, оскорблены безучастно-далеким „вы“, через которое говорящий предусмотрительно и недоверчиво проводит разграничивающую черту между собою и нами, между своим вынужденным участием и нашею навязчивою печалью»[329].
Желание встретиться с Толстым и обсудить вопросы брака и пола заставило Василия Васильевича летом 1898 года написать ему письмо. Христианство рассматривает пол в человеке как мерзость, пишет он Толстому, и продолжает: «По христианству эта сторона моей природы есть гадкая вещь, свиной остаток: и вот, занимаясь гражданством, я держу свинью на привязи до той минуты, пока веревка не рвется; тогда я иду и несу остаток в себе свиньи, естественно, в свиной хлев, т. е. дом терпимости. Вот логика уничижительного воззрения на свой пол, которая, действуя 1 ½ тысячи лет, „искрестила“ нашу цивилизацию домами терпимости»[330].
Однако Розанов, бесспорно, знал отрицательное отношение Толстого к плотской любви. Именно на эту тему написал он позднее притчу о семи старцах, у которых не поднимается голова, не поднимаются руки, вообще ничего не «поднимается» и едва шевелятся челюсти, когда они жуют. И вот они уже не «посягают на женщину» и предаются безбрачию. Все удивляются на старцев:
«— Они в самом деле не посягают, ни явно, ни тайно.
И славословят их. И возвеличили их. И украсили их. „Живые боги на земле“. Старцы жуют кашку и улыбаются:
— Мы действительно не посягаем. В вечный образец дев 17-ти лет; и юношей 23-х лет, — которые могут нашим примером вдохновиться, как им удерживаться от похоти и не впасть в блуд» (103).
Василий Васильевич заканчивает свое письмо Толстому по-розановски озорно и иронично: «Но может быть, Вы совершенно вышли из этого цикла идей; просто самая тема — стала для Вас отвратительна; новые воззрения, чистая духовность овладела Вами (о, да почему же материнская улыбка над младенцем не „чистая духовность“, никогда не мог понять) — тогда ничего мне не пишите».
Возможно, письмо Толстому не было отправлено. В архиве Розанова имеется его черновик, а в архиве Толстого оно отсутствует. Однако через пять лет Розанов вновь вернулся к идее увидеть великого писателя. 16 января он пишет ему письмо с объяснением причин, заставляющих его просить Толстого о разрешении посетить Ясную Поляну: «Чтение в „Миссионерском обозрении“ длинной беседы с Вами священника Смирягина пробудило во мне сильнейшее желание увидеть Вас. „Так это возможно свящ., почему же невозможно мне“… Мотивы желания увидеть Вас — очень разнообразны. Человек — я думаю — факт природы, и бывают факты обыкновенные и чрезвычайные. С другой стороны, я один раз живу в жизни. Не увидев Вас, я нечто потеряю, но поверьте — не в смысле любопытства, которого у меня вовсе чрезвычайно мало. Но может быть, я чему-нибудь поражусь, новое для себя открою, новая вереница мыслей почнется. Вот сумма смутных причин, по которым я очень, очень хотел бы увидеть Вас»[331].
Толстой ответил Розанову 21 января, что «еще слаб после болезни», и обещал написать, если поправится. 1 февраля нетерпеливый Василий Васильевич вторично писал Толстому о своем желании увидеться с ним. Не получив ответа, Розанов в конце февраля пишет новое письмо: «Вам так, очевидно, несимпатична мысль о моем посещении, что прошу Вас не считать себя связанным обещанием ответить мне о времени и месте и вообще о согласии. Симпатии и антипатии — неразрешимы в доводы, доказательства. У меня есть горечь по поводу этого, но не острая и не жгучая. Тяжело быть неприятным великому человеку, но нужно уметь переносить тягости…» Письмо заканчивалось словами: «Ответа я не буду ждать»[332].
На это Толстой тотчас отвечал 26 февраля: «Василий Васильевич, очень сожалею, что вы мое — непродолжительное — молчание несправедливо приняли за нежелание познакомиться с вами и вашей женой». Приглашая Розанова посетить его, Толстой вспомнил слова Страхова о Розанове и потому писал: «Мне бы было очень больно думать, что я вызвал неприятное чувство в добро расположенном ко мне человеке, которого я знаю по Н. Н. Страхову. Он любил и ценил вас, а я всегда с любовью вспоминаю про милого, доброго, ученого, смиренного и не по заслугам любившего меня Страхова»[333].
Утром 6 марта 1903 года Розанов вместе с женой приехал в Ясную Поляну. Этот день запомнился ему на всю жизнь, и он не раз возвращался к нему в своих статьях и книгах. Проговорили весь день, но не поняли друг друга. Однако то было «полезное непонимание», во всяком случае для Василия Васильевича, который создал «своего Толстого»: написал свыше 40 статей в газетах, журналах и сборниках о Толстом.
Статью «Поездка в Ясную Поляну» Розанов начал пояснением того, почему ему необходимо было встретиться с Толстым: «Быть русским и не увидеть гр. Л. Н. Толстого — это казалось мне всегда так же печальным, как быть европейцем и не увидеть Альп. Но не было случая, посредствующего знакомства и проч. Между тем годы уходили и, не увидев Толстого скоро, я мог и вовсе не увидеть его». И вот он в Ясной Поляне: «достиг», «скоро увижу».
Первой вышла графиня Софья Андреевна, которую он определил как «бурю»: «Платье шумит. Голос твердый, уверенный. Красива, несмотря на годы. Она их сказала на мое удивление: „38 лет и человек 14 (приблизительно) детей“ (с умершими). Это хорошо и классично… Явно — умна, но несколько практическим умом. „Жена великого писателя с головы до ног“. Но и это неинтересно, когда ожидаешь Толстого».
Говорила Софья Андреевна негромко и, конечно, не сказала ничего резкого — «буря» была внутри ее, как источник «скрытых невыраженных движений», «родник возможностей». С ней он нашел свой, розановский язык. Она была не очень довольна, что приехали без спроса у нее, но уже через полчаса знакомства рассказывала о своих родах, числе беременностей, о кормлении грудью. «Она вся была великолепна, и я любовался ею. И она рассказывала открыто, прямо и смело» (151).
Первое впечатление от Толстого было неизгладимо. К Василию Васильевичу «тихо-тихо и, казалось, даже застенчиво, подходил согбенный годами седой старичок. Автор „Войны и мира“! Я не верил глазам, т. е. счастью, что вижу. Старичок все шел, подняв на меня глаза, и я тоже к нему подходил. Поздоровались. О чем-то заговорили, незначащем, житейском. Но мой глаз и мой ум все как-то вертелся не около слов, которые ведь бывают всякие, а около фигуры, которая явно — единственная. „Вот сегодня посмотрю и больше никогда не увижу“. И хотелось сказать времени: „остановись“, годам: „остановитесь!.. Ведь он скоро умрет, а я останусь жить и больше никогда его не увижу“… В самом деле, идея „Альп“ была в нем выражена в том отношении, что в каком бы доме, казалось, он ни жил, „дом“ был бы мал для него, несоизмерим с ним; а соизмеримым с ним, „идущим к нему“, было поле, лес, природа, село, народ, т. е. страна и история»[334].
Особое внимание Розанова привлекла одежда Толстого — старый халат-шлафрок, подвязанный ремнем. «Одежда на Толстом страшно важна: она одна гармонирует с ним, и надо бы запомнить, знать и описать, какие одежды он обычно носил. Это важнее, чем Ясная Поляна, от которой он давно отстал. В одежде было то же простое и тихое, что было во всем в нем. Тишь, которая сильнее бури: нравственная тишина, которая неодолимее раздражения и ярости. Разве не тишиною (кротостью) Иисус победил мир, и полетели в пропасть Парфеноны и Капитолии, сброшенные таинственною тишиною?»