60641.fb2
В своих статьях о спорах Толстого и Страхова Розанов приводит слова Страхова: «Я живу, чтобы создавать, а не живу, чтобы разрушать и портить… И если целая эпоха занимается, в сущности, разрушением, то я складываю руки и не принимаю никакого участия в ее работе и жизни, в ее надеждах и пафосе»[389]. Это кредо консервативной партии в литературе и жизни, которая «вовсе не есть партия застоя и недвижности», а партия созидания на основе уже существующего.
Революции разрушают, портят, калечат жизнь народа. Стране нужны преобразователи, а не выкорчевывающие все под корень нигилисты. Созидать на разрушенном до основания обществе невозможно. Вот почему Розанов видел в революции помеху историческому развитию России. История горько рассудила Розанова и его противников.
Толстой против всего восстал, все стал раскидывать в стороны. «Что это? — вопрошает Розанов. — Да просто — нигилизм, но не позитивный, не материалистический, а мистический и страстный, но, однако, именно нигилизм». Толстой именно «забылся», «распустился», стал величайшим «эгоистом своего творческого я», противопоставив его всему миру, всей истории… Он хотел творить один. Здесь-то его «роковое», говорит Розанов, ибо в нем не было маленькой и совершенно необходимой для каждого черты — «скромности».
И Розанов вновь выходит на семейный вопрос. В споре Толстого с Софьей Андреевной он становится на сторону его жены: она совершенно была права с семьей и со своими попечениями о семье: «Софья Андреевна только раньше всей России, как ближе всех стоявшая к Толстому, почувствовала „невозможность Толстого“ и „непереносимость толстовства“.
Толстой не мог вынести в искусстве кого-либо выше или даже вровень с собой. Отсюда, говорит Розанов, толстовское: „Ничего нет скучнее Гете“, „пьесы Шекспира — это сумбур“ (конечно, Розанов, как всегда, не цитирует, а пересказывает). Толстой мог идти за крестьянином-философом В. К. Сютаевым (с которым познакомился в 1881 году), потому, что Сютаев был „мужичок“ тех же нравственных требований, что и Толстой. Всему можно научиться у „мужичка Сютаева“ и во все можно углубиться с „другом Владимиром Чертковым“.
Розанов сравнивал В. Г. Черткова в жизни Толстого с отцом Матвеем Ржевским, сыгравшим неприглядную роль в последние годы жизни Гоголя: „Яд Черткова… превратил или усиливался все время превратить льва в „земноводное“. Россия не скажет ему „спасибо“ и в свое время произнесет над ним жестокий суд“[390].
Особое место занимает Толстой в философской трилогии Розанова. В отличие от своих газетных и журнальных статей здесь писатель создает как бы художественный образ Толстого, отвечающий не столько реальному облику человека и мыслителя, сколько собственному представлению Розанова о художнике, с которым ему довелось однажды в жизни встретиться.
Гений Толстого признается им бесспорно, но не менее бесспорно для Розанова и право на свое, личностное, нетрадиционное отношение к великому писателю. И дело не в „правильности“ или „ошибочности“ суждений Розанова, а в его желании передать единственно свое впечатление от Толстого; прежде всего от человека, а не только автора прославленных книг.
Лишь оговорив этот „розановский подход“ к Толстому, мы позволим себе привести его формулировки: „Толстой был гениален, но не умен“ (96). Или в другом месте: „Толстой прожил собственно глубоко пошлую жизнь… Это ему и на ум никогда не приходило“ (54). Или еще: „У Пушкина даже в отрывках, мелочах и наконец в зачеркнутых строках — ничего плоского или глупого… У Толстого плоских мест — множество…“
Толстой не был вовсе „религиозной душой“, как и Гоголь. В обоих „страх перед религией“ (169). Но „религия Толстого“ не есть ли „туда и сюда“ тульского барина, которому хорошо жилось, которого много славили, — и который ни о чем истинно не болел» (130). И это говорится после гимна Толстому, пропетому Розановым в связи с кончиной писателя.
Лев Николаевич предстает и на других страницах трилогии, проникнутых розановской иронией: «Толстой искал „мученичества“ и просился в Шлиссельбург посидеть рядом с Морозовым.
— Но какой же, ваше сиятельство, вы Морозов? — отвечало правительство и велело его, „напротив, охранять“ (200).
Прием художественного отстранения и злой иронии использован в следующей записи в „Опавших листьях“: „Когда наша простая Русь полюбила его простою и светлою любовью за „Войну и мир“, он сказал: „Мало. Хочу быть Буддой и Шопенгауэром“. Но вместо „Будды и Шопенгауэра“ получилось только 42 карточки, где он снят в ¾, ½, en face, в профиль и, кажется, „с ног“, сидя, стоя, лежа, в рубахе, кафтане и еще в чем-то, за плугом и верхом, в шапочке, шляпе и „просто так“… Нет, дьявол умеет смеяться над тем, кто ему (славе) продает свою душу“ (122).
Здесь, конечно, представлен и предстает перед нами не столько Толстой, „за плугом и верхом“, сколько сам Василий Васильевич со своею „разноцветной душой“, вечно стремящейся вырваться из своей оболочки и отправиться гулять „по Невскому“, наподобие гоголевского Носа.
Сравнивая Толстого с Достоевским, Розанов говорит: „Толстой удивляет, Достоевский трогает. Каждое произведение Толстого есть здание. Что бы ни писал или даже ни начинал он писать („отрывки“, „начала“) — он строит“ (285).
Ставя Толстого как художника ниже Пушкина, Лермонтова и Гоголя, Розанов видит в нем человека, который по духу, по благородству идеалов выше их всех. Из мглы повседневной жизни и литературы он поднял голову и провозгласил: „К идеалу!“ (152). В этом его первенство над всей литературой».
Семейный вопрос, на котором строится все мировоззрение Розанова, гораздо шире понятия «семья». Это для него выход к миру, к «роду», к человечеству, к космосу, который он находит у Толстого. Но Толстой — «великое исключение», а вся русская литература — «ужасно недостаточна и неглубока. Она великолепно „изображает“; но то, что она изображает, — отнюдь не великолепно и едва стоит этого мастерского чекана. XVIII век — это все „помощь правительству“: сатиры, оды, — всё; Фонвизин, Кантемир, Сумароков, Ломоносов, — всё и все. XIX век в золотой фазе отразил помещичий быт.
Да, хорошо… Но что же, однако, тут универсального?» (36).
Величие Толстого и его «великое исключение» в том, что он отнесся «с уважением к семье, к трудящемуся человеку, к отцам… Это впервые и единственно в русской литературе» (37).
В победе людей труда (лермонтовский Максим Максимыч) над «лишними людьми» (Печорин) Розанов видит победу «одного из двух огромных литературных течений над враждебным… Могло бы и не случиться… Но Толстой всю жизнь положил за „Максима Максимовича“ (Ник. Ростов, артиллерист Тушин, Пл. Каратаев, философия Пьера Безухова, — перешедшая в философию самого Толстого)» (49).
Даже на декабристов Розанов взирает сквозь призму семейного вопроса и потому видит в них неких «социал-женихов», то есть не трудовую Русь, обзаводящуюся семейством и умножающую плоды своего труда. Отсюда розановский вывод, что «не Пестель-Чацкий, а Кутузов-Фамусов держат на плечах своих Россию, „какая она ни есть“. Пестель решительно ничего не держит на плечах, кроме эполет и самолюбия. Я понимаю, что Фамусов немногого стоит, как и Кутузов — не золотой кумир. Но ведь и русская история вообще почти не начиналась» (37).
«Опротестовать» в розановских суждениях можно многое, поскольку в школе нас учили иному. Да и в свои гимназические годы Розанов воспринимал Чацкого и Фамусова по Белинскому. Но ведь не секрет и то, что богатство и мощь России создавались купеческими династиями, такими, как горнозаводчики Демидовы, и полководцами, такими, как Суворов. А Чацкие вели лишь разговоры…
Диалектика истории сложна, и Розанов это ощущал всем своим существом: «Есть вещи, в себе диалектические, высвечивающие (сами) и одним светом и другим, кажущиеся с одной стороны — так, и с другой — иначе» (35).
Из розановского понимания семейного вопроса как главного в жизни народа исходят и его слова, эпатировавшие русскую демократическую общественность того времени: «Народы, хотите ли, я вам скажу громовую истину, какой вам не говорил ни один из пророков…
— Ну? Ну?.. Хх…
— Это — что частная жизнь выше всего» (54).
Ведь именно этой идеей о превосходстве семейной жизни над любой иной пронизана вся трилогия Розанова. Она начинается, по существу, рассказом его о своей семье: «У меня за стол садится 10 человек, — с прислугой. И все кормятся моим трудом. Все около моего труда нашли место в мире» (23).
Завершая разговор о Толстом, вспомним одно раннее высказывание Розанова, прозвучавшее в статье, написанной в связи со смертью Страхова. Речь шла о неоконченном отрывке Толстого «Декабристы», который читал ему вслух Страхов. «В превосходном выразительном чтении Страхова я вдруг увидел в нем бездну для себя нового — бездну значительного, и, что меня заняло — значительного для самого Толстого… В силу дурного чтения, в силу неуменья читать, мы знаем, поняли и оценили только малую долю тех сокровищ ума и дивного художества, какие таятся в наших классиках… И, переносясь далее мыслью, я думал с досадой о школе, где ничему, чему следует, не выучивают»[391].
Пытаясь «выучить» Толстого, Розанов вместо того создал «своего Толстого»; даже «новые начала жизни», провозглашенные Толстым в 80-е годы, получили у него своеобразную «розановскую» интерпретацию как попытка «насильственно ограничить свой разум»[392].
Если в своем восприятии Толстого Розанов исходил из «семейного начала», то Тургенев и Гончаров оставались для него писателями, вовсе лишенными этого начала. «Один из последних рыцарей» — так первоначально назвал свою статью Розанов, напечатанную затем под скромным названием «Ив. С. Тургенев (К 20-летию его смерти)». Значение Тургенева Розанов видит в «полной и удивительной гармонии не гениальных, но необыкновенно изящных способностей».
После смерти Тургенева его имя «тихо замерло в сознании» живущего поколения. И если бы современник Розанова, открыв свежий номер «Вестника Европы», нашел в нем тургеневскую «Первую любовь», то был бы до крайности поражен: «Что за археология! Точно мы живем во времена странствующих рыцарей, для которых существовали эти праздные вымыслы и неинтересные, ненужные чувства»[393].
Две творческие тенденции усматривал Розанов в русской литературе: динамическую, вошедшую в искусство слова вместе с «тревожными» писателями — Гоголем, Лермонтовым, Толстым, Достоевским, и статическую, очень красивую — от Пушкина до Тургенева.
Сравнивая творения Тургенева с книгами Толстого и Достоевского, Розанов отмечает «некоторую излишнюю недвижность его языка, утомительную ровность, недостаток одушевления». У Тургенева не найти таких «великолепных страниц», какие есть у обоих названных писателей. И в то же время, считает Розанов, есть длинные страницы, десятки и чуть не сотни страниц, особенно у Достоевского, под которыми Тургенев никогда не подписал бы своего имени.
Подобное же говорится и о тургеневском языке, который равно хорош везде, но не имеет в себе вершин небывалых. «Язык, особенно Достоевского, а местами и Толстого, ниже общим уровнем, но он имеет в себе отдельные пункты такой несравненной высоты, на которые Тургеневу едва можно было, закинув голову, взглянуть. Эти особые вершины языка уже есть у Гоголя в знаменитых его то „отступлениях“, то „лирических местах“, где ткань книги вдруг прорывается и из разрыва несется ввысь слово такого восторженного напряжения, а наконец и могучей силы, каких мы напрасно искали бы у наших „тихих“ писателей».
У «тихих» писателей отсутствуют бури, порывы, которые были у Лермонтова и Достоевского, у Гоголя и Толстого, но они, замечает Розанов, начертали великий портрет своей родины, довели до величайшего одухотворения и изящества русский язык и «выковали почти всю русскую образованность, на которой спокойно, почти учебно воспитываются русские поколения, чуть-чуть скучая, как и всякий учащийся скучает над своим учебником».
В 1908 году Розанов выступил с предложением, чтобы женщины поставили памятник Тургеневу, ибо сам Тургенев, как один из вождей женской образованности, был, «по существу, средневековым рыцарем в его прекраснейшем идеале — в возвышенном поклонении женщине». Розанов писал это в годы увлечения молодежи арцыбашевским «Саниным», которого критика назвала «лошадью на пружинах», имея в виду «механическое творчество» Арцыбашева, копирующего факты действительности без их эстетического преображения. «Сейчас, когда целый ряд недоношенных литературных поросенков издают такое хрюканье около женщины и так невыносимо запачкали ее образ, опоганили его, — можно сказать, „произвели гнусное покушение на женщину“, — теперь именно этим огромным движением можно было бы положить предел этой гадости. Памятник Тургеневу, всеобщее движение к постановке его знаменовало бы возвращение к тургеневским идеалам и заветам»[394].
Тургенев был для Розанова одним из отцов-воспитателей русского общества, много сделавшим для того, чтобы пробудить дремлющие силы русской девушки и женщины, направившим их к подвигу, самопожертвованию, к страданию за другого, к терпению, но прежде всего к образованию, к чтению. И вместе с тем Розанов не мог простить Тургеневу «обширные отрицания»: «Все-таки слово, и понятие „нигилизм“ сковалось в душе Тургенева»[395]. Правда, Василию Васильевичу было недосуг справиться, что слово «нигилист», утвердившееся после тургеневских «Отцов и детей», было в ходу еще у Пушкина и его друзей.
Последним штрихом к портрету Тургенева, нарисованному Розановым, был его рассказ об американке в Наугейме, встретившей там русскую собеседницу, с которой она нашла общий язык благодаря Тургеневу. «Американка заговорила с нею, как с родным человеком, и именно — о Тургеневе. По Тургеневу, все русские персонажи, русская жизнь, русские особенные понятия — ей сделались „своими“, гораздо более понятными и близкими, нежели американские, касающиеся „промышленности и торговли“, „церкви и банка“». Еще в конце XIX века Тургенев вошел в американскую литературу благодаря Генри Джеймсу и У. Д. Хоуэллсу в прекрасных переводах Констанс Гарнет, но и в XX веке, как подтверждает Розанов, великий русский писатель был в сердцах и на устах образованных американцев.
Лишь в позднюю пору жизни Розанова его внимание привлек И. А. Гончаров, до тех пор как-то не попадавший в поле его зрения, возможно потому, что в центре творчества Гончарова находится описание «несемьи». Этим объясняется и отношение к его романам, прозвучавшее в статье Розанова, написанной к 25-летию кончины Гончарова: «После „Мертвых душ“ Гоголя — „Обломов“ есть второй гигантский политический трактат в России, выраженный в неизъяснимо оригинальной форме, несравненно убедительный, несравненно доказательный и который пронесся по стране печальным и страшным звоном»[396]. «Мертвое» приобретательство Чичикова как бы сопоставляется с историей о том, как Илья Ильич не может дотащиться до туфли.
Творец Обломова и бабушки, Веры в «Обрыве» будет читаться вечно — «пока вообще будут читаться русские книги, пока на самой Руси будут читатели книг». И Розанов выводит типологию русского человека в литературе: «Нельзя о „русском человеке“ упомянуть, не припомнив Обломова, не приняв Обломова во внимание, не поставив около него вопроса, восклицания или длинного размышления. Таким образом, та „русская суть“, которая называется русскою душою, русскою стихиею, — и какая, во всяком случае, есть крупный кусок нашей планеты и большое место всемирной культуры, — эта душа или стихия получила под пером Гончарова одно из величайших осознаний себя, обрисований себя, размышлений о себе».
Это «наш ум», «наш характер», говорит Розанов. Гончаров выразил национальную сущность, как бы ее ни пыталась исказить и преобразить последующая критика. «Гончаров и русский — это что-то неразделимое», — писал Розанов.
Он первый в русской критике дал непредвзятое определение «обломовщине», понятию, столь долго трактовавшемуся у нас однолинейно и искаженно. «Обломовщина», говорил Розанов, — это «состояние человека в его первоначальной непосредственной ясности: это он — детски чистый, эпически спокойный, — в момент, когда выходит из лона бессознательной истории, чтобы перейти в ее бури, в хаос ее мучительных и уродливых усилий ко всякому новому рождению»[397].
«Обломовщине» Розанов противополагает «карамазовщину» — «уродливость и муки, когда законы повседневной жизни сняты с человека, новых он еще не нашел, но, в жажде найти их, испытывает движения во все стороны». От благодушия «обломовщины» к «карамазовщине» — таков путь поисков новых заветов жизни, «вот резюме русской истории» XIX столетия.
25 апреля 1909 года Василий Васильевич приехал в Москву на торжества по случаю открытия памятника Гоголю, приуроченные к 100-летию рождения писателя. Когда редакция «Нового времени» предложила ему «ехать подносить венок Гоголю», Василий Васильевич сначала испугался, но потом «ринулся в пасть чудовища, именуемого „удовольствием“, которое съело скромного литератора почти до сапог».
Итак, Розанов ехал из Петербурга в Москву. Нет, не радищевские ассоциации возникали у него в этом путешествии, хотя то было продолжением того же несовершенства русской жизни. «Все началось скверно», — говорит он. В курьерском поезде, которым он ехал в Москву, стояла температура 4 градуса. Сосед по купе спал в шапке, пальто и калошах. Василий Васильевич же всю ночь вставал, чтобы пощупать железные трубы, но они лишь через час стали чуть теплы, и температура к утру доползла до 8 градусов.
И это в первом классе, при 27-рублевом проезде от Петербурга до Москвы! — возмущается Василий Васильевич. «На недоумение мое кондуктор отвечал, что нет общего отопления поезда из паровоза паром, причем вагон согревался бы в полчаса, но каждый вагон имеет отдельную топку, из своей печки, — „усовершенствование“, конечно существующее только в курьерских поездах; но как кондуктор очевидно „экономил“ топливо, то первоклассная публика и мерзла так, как это допустимо только в скотских вагонах и как за всю жизнь мне не пришлось испытать в вагонах ни II, ни III класса».
Варвара Дмитриевна не дала ему в дорогу зимнее пальто, полагая, что публика, готовящаяся ночевать в курьерском поезде, надевает комнатное платье. А в Москве — снег, дождь и «всякая гадость валится с неба». «Неужели не прояснеет к завтрему? — думал не один Розанов. — Как же открывать памятник? Как соберутся толпы детей из школ к его подножию? Нельзя церемонию окончить в один час, а несколько часов под дождем и снегом, в некоторые минуты с непокрытою головою, — это пытка».
Но настало 26 апреля, и утро прояснилось. Земля сырая, мокрая, но без луж. Открытие памятника вполне возможно и, может быть, добавляет Розанов, даже будет приятно. Неожиданно хорошая погода после дурной разлила на всех лицах заметное удовольствие, и открытие памятника встречалось оживленно и весело.
Торжества начались в 9 часов утра заупокойной литургией в храме Христа Спасителя, на которой среди прочих присутствовал сын Пушкина. По окончании богослужения процессия направилась средней аллеей Пречистенского (ныне Гоголевский) бульвара к памятнику у Арбатской площади. Был полный порядок, пишет Розанов. Литургия протекала торжественно и красиво, народ не теснился, никто никого не сбил с ног.