60641.fb2 Розанов - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 33

Розанов - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 33

Можно проследить, как возникшая давно мысль органично входила в трилогию. В анкете 1909 года, написанной для В. Е. Чешихина-Ветринского, Розанов писал: «При постоянной, непрерывной серьезности во мне застыл мальчик и никогда не переходил в зрелый возраст, и „зрелых“ людей „больших“ — я не люблю; они меня стесняют, и я просто ухожу в сторону. Никакого интереса с ними и от них не чувствую и не ожидаю. Любил я только стариков — старух и детей, юношей, но не старше 26 лет. С прочими — „внешние отношения“».

Эту мысль, записанную в анкете, Розанов разъяснил позднее в «Опавших листьях»: «Средний возраст человека, от 30 (даже от 24-х) лет до 45-ти, я называю физическим. Тут все понятно, рационально. Идет работа. Идет служба. „День за днем“, „оглянуться некогда“. Механика. В которой не вспоминают и не предчувствуют. Никогда не имел интереса к этому возрасту и не любил людей этого возраста. Но я имел безумную влюбленность в стариков и детей» (354). Мысль эта нашла выражение в русской поэзии:

То, что могут понятьТолько старые люди и дети.

(Н. Заболоцкий)

В первоначальном варианте второго короба «Опавших листьев», известном под названием «Смертное», читаем автохарактеристику: «С выпученными глазами и облизывающийся — вот моя внешность. Некрасиво? И только чрезмерным усилием мог привести себя, на час, на два в comme il faut» (385), то есть в приличный вид. В экземпляре «Смертного», находившемся в личном пользовании Розанова, им сделана рукописная приписка к этой записи: «(не интимность, а психика)».

Готовя издание для публики, Розанов сократил эту запись. Теперь она выглядела таким образом: «С выпученными глазами и облизывающийся — вот я. Некрасиво? Что делать?» (206).

В другом месте трилогии Розанов представляется: «Я самый обыкновенный человек; позвольте полный титул: „коллежский советник Василий Васильевич Розанов, пишущий сочинения“» (237). И наряду с этим: «На мне и грязь хороша, п. ч. это — я» (146).

Всю жизнь Василий Васильевич полагал, что он рожден «не ладно» и от этого такая странная, «колючая биография». Он мог бы «наполнить багровыми клубами дыма мир», «и сгорело бы все… Но не хочу» (207). Речь идет о его «бунте против христианства». Об этом писал он в «Уединенном»: «Запутался мой ум, совершенно запутался… Всю жизнь посвятил на разрушение того, что одно в мире люблю: была ли у кого печальнее судьба» (68).

И вывод о том, что сам «все испортил», «своими сочинениями»: «Жалкий „сочинитель“, никому, в сущности, не нужный, — и поделум, что не нужный» (83). И эта уверенность крепнет: «Я не нужен: ни в чем я так не уверен, как в том, что я не нужен» (51).

И отсюда печаль, душевная тоска: «Болит душа о себе, болит о мире, болит о прошлом, будущее… „и не взглянул бы на него“» (189). Или по-библейски: «Бог мой. Вечность моя: отчего Ты дал столько печали мне?» (180). Или интимно «от себя»: «Душа озябла… Страшно, когда наступает озноб души» (110).

Последняя мысль так важна, что он повторяет ее во втором коробе «Опавших листьев»: «Страшно, когда наступает озноб души… Душа зябнет» (313).

Жизнь важнее писательства, литературы. Многие утверждали это на словах, но мало кто воплощал в жизнь, стоило только начать «творить». И это непреодолимо. Только Толстой попытался вырваться из плена самообмана. Попытался и Розанов: «Центр — жизнь, материк ее… А писатели — золотые рыбки; или — плотва, играющие около берега его. Не „передвигать“ же материк в зависимости от движения хвостов золотых рыбок» (122).

Только общечеловеческое по-настоящему волновало Розанова, а не литературные направления и политические споры, партии, идеологические концепции. Его любимая мысль: «разбить все яйца» и сделать яичницу «на одной сковородке», чтобы нельзя было разобрать «правого» и «левого», «черного» и «белого». Перепутать политические идеи, чтобы остаться с человеком, — таков утопический идеал Розанова. Тем более утопический, что прозвучал он накануне революции.

Но в этом и глубокий гуманизм писателя, мечтавшего о невозможном в условиях России того времени. Ибо жизнь важнее и литературы, и политических разногласий, пытавшихся в то «смутное время» утвердить свою исключительную самоценность. «Мож. быть, я расхожусь не с человеком, а только с литературой. Разойтись с человеком страшно. С литературой — ничего особенного» (97). В этом его отличие от эстетов и политиков, дороживших своими «концепциями» больше, чем человеком.

Проходя как-то по Троицкому мосту через Неву, Василий Васильевич вдруг представил свою жизнь в виде двух ангелов, сидящих у него на плечах: ангела смеха и ангела слез. «И их вечное пререкание — моя жизнь» (38).

Всякое бытие было священно для Розанова. Толстой говорил: «Не могу жалеть мух — есть предел»[468]. Розанов же «спасал» черных таракашек из ванны (чтобы не смыли) и говорил, что для него «состриженный ноготок»[469] с живого пальца важнее и интереснее «целого» выдуманного человека.

Записи в трилогии при всей их видимой хаотичности органически связаны между собой, перекликаются и дополняют друг друга. На одном развороте «Опавших листьев» можно прочитать такие, казалось бы, взаимоисключающие утверждения о себе: «Писал против своего убеждения». — «Никогда». А перед этим только что было сказано: «— А „убеждения“. — Ровно наплевать» (263).

Эта постоянно меняющаяся «философия жизни» настолько увлекла Розанова, что он сочинил в «Уединенном» целую притчу, начинающуюся вызывающими словами: «Я еще не такой подлец, чтобы думать о морали».

Смысл притчи весьма прост. Пересказывать и «анализировать» ее бессмысленно. Можно лишь прочитать и согласиться или, напротив, «не поступиться принципами»: «Миллион лет прошло, пока моя душа выпущена была погулять на белый свет; и вдруг бы я ей сказал: ты, душенька, не забывайся и гуляй „по морали“. Нет, я ей скажу: гуляй, душенька, гуляй, славненькая, гуляй, добренькая, гуляй, как сама знаешь. А к вечеру пойдешь к Богу. Ибо жизнь моя есть день мой, — и он именно мой день, а не Сократа или Спинозы» (55).

Гораздо больше интересовался калошами (крепки ли), чем убеждениями (своими и чужими), говорит о себе Василий Васильевич. «Я не враждебен нравственности, а просто „не приходит на ум“… Люди „с правилами поведения“ всегда были мне противны: как деланные, как неумные и в которых вообще нечего рассматривать» (128).

Будучи глубоко нравственным человеком, Розанов отрицал «мораль» как «шаблон» современного общества. Но он мог прийти в восторг, увидев «нравственного человека», которому его «нравственность» не приходит на ум, а он таков «от Бога», «от родителей», которые не имеют «двоящейся мысли», задней мысли, и который никогда ни к чему не имел злой мысли.

Когда Б. Г. Столпнер, знакомый по Религиозно-Философскому обществу, перестал бывать в доме Розановых из-за «имморальности» сочинений хозяина, Василий Васильевич записал: «Да не воображайте, что вы „нравственнее“ меня. Вы и не нравственны и не безнравственны. Вы просто сделанные вещи. Магазин сделанных вещей» (114).

Критика часто писала о «демонизме» в Розанове, что заставляло Василия Васильевича искренне удивляться: «И ищут, ищут. Я читаю: просто — ничего не понимаю. „Это — не я“. Впечатление до такой степени чужое, что даже странно, что пестрит моя фамилия» (237).

Сущностью личности Розанова была доброта, самая обыкновенная человеческая доброта: «Ничье страданье мне не рисовалось как мое наслаждение, — и в этом все дело, в этом суть „демонизма“. Которого я совершенно лишен, — до непредставления его и у кого-нибудь» (237).

Иные афоризмы Розанова в трилогии могли бы показаться на первый взгляд совершенно в духе аморализма Оскара Уайльда: «Человек искренен в пороке и неискренен в добродетели» (275); «Порок живописен, а добродетель так тускла» (276). Однако, в отличие от английского парадоксалиста, в высказываниях Василия Васильевича всегда присутствует он сам. Так, к последней записи он добавляет вопрос: «Что же все это за ужасы?!» И объясняет, что «таланты наши как-то связаны с пороками, а добродетели — с бесцветностью. Вот из этой „закавыки“ и вытаскивайся» (47).

Подобная «аномалия» долго волновала Василия Васильевича. Разрешить ее он так и не смог, хотя «ужас» этот хорошо представлял себе: «Смотрите, злодеяния льются, как свободная песнь; а добродетельная жизнь тянется, как панихида. Отчего это? Отчего такой ужас? Да посмотрите, как хорош „Ад“ Данте и как кисло его „Чистилище“. То же между „Потерянным Раем“ Мильтона и его же „Возвращенным Раем“. Отчего? Отчего?!!» (275).

О себе Василий Васильевич говорил так обнаженно, что это стало называться «розановщиной». Хотя казалось, что звучит даже благостно: «У меня чесотка пороков, а не влеченье к ним, не сила их… И часто за чайным столом, оглядывая своих гостей, — и думая, что они чисты от этих пороков, — с какой я тайной завистью, и с благодарностью (что чисты), и мукой греха смотрю на них» (325).

И вдруг тревожно: «Моя душа сплетена из грязи, нежности и грусти» (61). И приведены слова его любимого давно умершего друга Ф. Э. Шперка: «Как в человеке в вас есть что-то нехорошее, какая-то нечистая примесь, что-то мутное в организации или в крови. Я не знаю что — но чувствую» (57).

За нумизматикой, когда «мысль свободна», он рассуждает о себе спокойно: «Мне, собственно, противны те недостатки, которых я не имею. Но мои собственные недостатки, когда я их встречаю в других, нисколько не противны» (59).

Согласно разделению, принятому Розановым, пороки бывают «мокрые» и «огненные» (честолюбие, властолюбие, зависть). И он признается, что все его пороки «мокрые» и ни одного «огненного». «Как же мне судить тех, кто не умеет совладать с огненными пороками (а я их сужу), когда я не умею справиться со своими мокренькими» (304).

Вывод же из всех этих мыслей о нравственности делается самый неожиданный (все записи трилогии относятся к 1911–1912 годам, и потому трудно говорить о хронологическом предшествовании одних записей другим): «Если, тем не менее, я в большинстве (даже всегда, мне кажется) писал искренне, то это не по любви к правде, которой у меня не только не было, но „и представить себе не мог“, — а по небрежности. Небрежность — мой отрицательный пафос. Солгать — для чего надо еще „выдумывать“ и „сводить концы с концами“, „строить“, — труднее, чем „сказать то, что есть“. И я просто „клал на бумагу, что есть“: что и образует всю мою правдивость. Она натуральная, но она не нравственная… Поэтому мне часто же казалось (и может быть, так и есть), что я самый правдивый и искренний писатель: хотя тут не содержится ни скрупула нравственности. „Так меня устроил Бог“» (62).

Так что же такое розановская правда? «Правда светлее солнца», — говаривала еще в Ельце Александра Андриановна («бабушка»), Розанов развил эту мысль в «Уединенном»: «Правда выше солнца, выше неба, выше бога: ибо если и бог начинался бы не с правды — он — не бог, и небо — трясина, и солнце — медная посуда» (52). И как бы «обратный» завет бабушкам: «Старые, милые бабушки — берегите правду русскую. Берегите; ее некому больше беречь» (351).

Розановское понимание «правды» как сочетания истины и справедливости подтверждает близко его знавший Голлербах, заметивший: «Ни в чем не сказывается сущность Руси и русского духа так, как сказывается она в неуклонном влечении к правде. И для Розанова, человека насквозь русского, с его гениальными прозрениями и гениальными недостатками, свойственными исключительно русскому духу, — правда выше всего»[470].

Мучительные терзания, где «правда» и где «неправда», представились Василию Васильевичу в картине его собственных похорон: «…мое глуповатое лицо, уже тогда бледное (теперь всегда красное), и измученные губы, и бороденка с волосенками, такие жалкие, и что публика тоже будет ужасно „обходить лужи“, и ругаться обмочившись, а другой будет ужасно тосковать, что нельзя закурить, и вот я из гроба ужасно ему сочувствую, что „нельзя закурить“, и не будь бы отпет и вообще такой официальный момент, когда я „обязан лежать“, то подсунул бы ему потихоньку папироску. Знаю по собственному опыту, что именно на похоронах хочется до окаянства курить… И вот, везут-везут, долго везут: — „Ну, прощай, Вас. Вас., плохо, брат, в земле; и плохо ты, брат, жил: легче бы лежать в земле, если бы получше жил. С неправдой-то“… Боже мой: как с неправдой умереть. А я с неправдой» (82).

После такого оставалось только сказать знаменитое розановское: «Я не хочу истины, я хочу покоя» (169). Или хотя бы то, чем завершается «Уединенное»: «Никакой человек недостоин похвал. Всякий человек достоин только жалости».

* * *

У Данте была Беатриче, у Петрарки — Лаура, у Пушкина-Наталья Гончарова, у Тютчева — Денисьева. У Василия Васильевича Розанова — «друг», Варвара Дмитриевна, жена, о которой он написал целую «поэму в прозе». Поэму о себе и о «друге» — трилогию.

Впрочем, как у Адама до Евы была апокрифическая Лилит, так у Василия Васильевича была простая и самоотверженная Юлия, дважды упомянутая им в трилогии. Розанов обманывался в вере, в цивилизации, в литературе, в людях. «Но те два человека, которые меня любили, — я в них не обманулся никогда… В двух этих привязанных к себе людях („друге“ и Юлии) я и увидел правду, на которой не было „ущерба луны“, — и на светозарном лице их я вообще не подметил ни одной моральной „морщины“» (126).

А. Г. Достоевская, своего рода идеал жены писателя, поясняя свои отношения с мужем, приводит слова Розанова в книге «Литературные изгнанники» по поводу письма Страхова от 5 января 1890 года: «Никто, ни даже „друг“, исправить нас не может; но великое счастье в жизни встретить человека совсем другой конструкции, другого склада, других всех воззрений, который, всегда оставаясь собою и нимало не вторя нам, не подделываясь (бывает!) к нам и не впутываясь своею душою (и тогда притворною душою!) в нашу психологию, в нашу путаницу, в нашу мочалку, — являл бы твердую стену и отпор нашим „глупостям“ и „безумиям“, какие у всякого есть… стену, о которую я чувствовал — что всегда могу о нее опереться или, вернее, к ней прислониться. И она не уронит и согреет»[471].

В «друге», говорит Розанов, ему была дана «путеводная звезда». «И я 20 лет (с 1889 г.) шел за нею: и все, что хорошего я сделал или было во мне хорошего за это время, — от нее; а что дурное во мне — от меня самого. Но я был упрям. Только сердце мое всегда плакало, когда я уклонялся от нее» (46).

В «друге» Василий Васильевич встретил человека, в котором никогда не усомнился, никогда не разочаровался. «И вся радость ее — была в радости других» (152). И вместе с тем, признается Василий Васильевич, «не проходило дня, чтобы мы не покричали друг на друга. Но за вечерний час никогда не переходила наша размолвка. Обычно я или она через ½ часа уже подходили с извинением за грубость (выкрик). Никогда, никогда между нами не было гнева или неуважения» (75).

И вот наступил трагический день 26 августа 1910 года. Летом Розанов с женой ездил в Германию. Вернувшись, жили в просторной квартире на Звенигородской улице. Через несколько дней приехали дети с Украины. Утром на другой день сидели в столовой. Варвара Дмитриевна была очень оживлена, много рассказывала о поездке за границу, где ей понравились порядки, о том, как вместе с Василием Васильевичем каталась с искусственных гор.

Обычно молчаливую Варвару Дмитриевну было не узнать: у нее были странное выражение лица и не свойственная ей говорливость. Дети были удивлены и притихли. Вдруг она как будто поперхнулась чем-то, начала медленно на один бок сползать со стула и тяжело повалилась на пол… Все страшно испугались, не понимая, в чем дело. Василий Васильевич, растерянный, с трясущимися губами, думая, что она чем-то подавилась, стал стучать ей по спине, давал глотать воду, но ничего не помогало. Изо рта вместо слов у нее вырывалось какое-то мычание.

Бросились за врачом, но все знаменитые врачи были еще в летних отъездах. Пришлось вызвать случайного врача, и он сразу определил — паралич. Язык стал постепенно отходить, и Варвара Дмитриевна стала говорить, но левая рука плохо поднималась, а правая нога оставалась парализованной.

Вся жизнь семьи в корне изменилась, в доме стало мрачно, Василий Васильевич часто плакал. Варвара Дмитриевна ко всему стала безучастна, сидела в кожаном кресле или лежала на кушетке и ничего не могла делать, даже причесываться.

В «Уединенном» Розанов записал: «26-го августа 1910 г. я сразу состарелся. 20 лет стоял „в полдне“. И сразу 9 часов вечера. Теперь ничего не нужно, ничего не хочется. Только могила на уме» (80).

И пропал интерес к будущему, потому что его не разделит «друг». Интерес нужен «вдвоем». Для одного — нет интереса. Для «одного» — могила.

Когда врачи, наконец, определили диагноз: «усталое сердце», Василий Васильевич был поражен самим этим термином. Никогда не слыхал. «Устало» же сердце Варвары Дмитриевны потому, говорил он, что 19 лет на его глазах, а в сущности, с 14 лет, она уже «влагала все сердце» (353) в людей, в отношения свои к людям.

Если бы не любовь «друга» и вся история этой любви, говорит Василий Васильевич, как «обеднилась бы моя жизнь и личность. Все было бы пустой идеологией интеллигента… Судьба с „другом“ открыла мне бесконечность тем, и все запылало личным интересом» (90).

«Нравственное чудо» любви окрыляло Розанова тридцать лет. «Любовь есть боль. Кто не болит (о другом), тот и не любит (другого)» (107). И далее: «Нужно, чтобы о ком-ни-будь болело сердце. Как это ни странно, а без этого пуста жизнь» (143). Потому и такой «интимный» вывод: «Любящему мужу в жене сладок каждый кусочек. Любящей жене в муже сладок каждый кусочек» (268).

Василий Васильевич определял себя через «друга» как жизненную и нравственную константу. «Самый смысл мой осмыслялся через „друга“. Все вочеловечилось. Я получил речь, полет, силу. Все наполнилось „земным“ и вместе каким небесным» (169). И беспричинно винил себя в ее болезни. Выписал через Эрмитаж статуэтку Аписа из Египта. Апис — символ здоровья. Но здоровье «друга», считал Василий Васильевич, он проглядел. «Валят хлопья снега на моего друга, заваливают, до плеч, головы… И замерзает он и гибнет. А я стою возле и ничего не могу сделать» (201).

«Нравственным гением» своего творчества называл Розанов «друга». И отсюда «розановская заповедь»: «Будь верен в дружбе и верен в любви: остальных заповедей можешь и не исполнять» (163).