60641.fb2
Несколько раз, когда он предлагал ей, тяжелобольной, отдохнуть в санатории, она в страхе отказывалась: «Вы хотите остаться без меня одни» (для дурного, легкомысленного). — «Вы хотите отвязаться от меня» (318).
В 1911 году умерла «бабушка». Это был человек необыкновенной душевной доброты. «Есть люди, которые как мостик существуют только для того, чтобы по нему перебегали другие, — говорил Розанов о ней. И бегут, бегут: никто не оглянется, не взглянет под ноги. А мостик служит и этому, и другому, и третьему поколению. Так была наша „бабушка“, Александра Андрияновна, — в Ельце» (160).
И как всегда у Розанова, дело не просто в мысли, а в созданном образе человека-мостика. Но и это не все. Главное — «никто не оглянется». Можно было бы целую главу написать, как люди относились к «бабушке» и ее доброте, а он все выразил двумя-тремя словами: «никто не оглянется».
До встречи с домом «бабушки» Розанов вообще не видел в жизни гармонии, благообразия, доброты. Мир был для него не Космосом (от греческого глагола «украшать»), а Безобразием, хаосом. «Мне совершенно было непонятно, зачем все живут и зачем я живу, что такое и зачем вообще жизнь? — такая проклятая, тупая и совершенно никому не нужная. Думать, думать и думать (философствовать, „О понимании“) — этого всегда хотелось, это „летело“: но что творится, в области действия или вообще „жизни“, — хаос, мучение и проклятие. И вдруг я встретил этот домик в 4 окошечка, подле Введения (церковь, Елец), где было все благородно. В первый раз в жизни я увидел благородных людей и благородную жизнь… Я был удивлен. Моя „новая философия“, уже не „понимания“, а „жизни“ — началась с великого удивления…» (139).
В трилогии Розанов вспоминает, что жизнь семьи Рудневых в Ельце была очень бедна, но никакой тоски и жалоб не было. И никто никого не обижал. Совсем не было «сердитости», без которой не стоит ни один русский дом. Не было и никакой зависти, «почему другой живет лучше», как то бывает во всяком русском доме. И он не переставал удивляться, как люди могут во всем нуждаться, «в судаке к обеду», «в дровах к 1-му числу» — и жить благородно и счастливо, жить с грустными воспоминаниями и быть счастливыми потому только, что никому не завидуют и ни перед кем не виноваты.
Сидя над кроватью больного «друга» в клинике, Василий Васильевич припомнил историю своей женитьбы и причину появления его антицерковных сочинений: «И она меня пожалела как сироту. И я пожалел ее как сироту (тогдашняя история). Оба мы были поруганы, унижены. Вот вся наша любовь. Церковь сказала „нет“. Я ей показал кукиш с маслом. Вот вся моя литература» (349).
В этой записи в «Опавших листьях» Розанову пришлось обходить рогатки цензуры. В тексте книги он напечатал: «Кое-кто сказал „нет“, а в списке опечаток в конце книги указал, что нужно читать: „Церковь сказала“.
Рядом с темой „друга“ в трилогии постоянно проходит другая, страшная. „Я говорил о браке, браке, браке… а ко мне все шла смерть, смерть, смерть“ (78).
Понятие смерти было непереносимо, „рыдательно“ для Василия Васильевича. „Смерти я совершенно не могу перенести“ (127), — говорил он. „Какой это ужас“, что человек (вечный филолог) нашел слово для этого — „смерть“. Разве это возможно как-нибудь назвать? Разве оно имеет имя?» (107). И он относился к ней так, как бы никто и никогда не должен был умереть. Как бы смерти не было.
И вот запись, невероятно острая в своей повседневной конкретности: «Неужели все, что идут по улицам, тоже умрут? Какой ужас» (349). После этих слов помета о месте записи: «Переходя площадь перед цирком Чинизелли, в страхе», которая придает ситуации конкретность: масса народа на улице перед увеселительным заведением Чинизелли, и вдруг — смерть. Как в стихах Николая Рубцова:
На титульном листе первого издания «Уединенного» изображен горестно сидящий в пустынном поле человек, а вдали, впереди — намогильный крест. И самая мрачная запись в книге поясняет этот рисунок: «Могила… знаете ли вы, что смысл ее победит целую цивилизацию… Т. е. вот равнина… поле… ничего нет, никого нет… И этот горбик земли, под которым зарыт человек. И эти два слова: „зарыт человек“, „человек умер“, своим потрясающим смыслом, своим великим смыслом, стенающим… преодолевают всю планету, — и важнее „Иловайского с Аттилами“ (81).
А общество реагирует на смерть „по шаблону“, „по уставу“:
— Господа! Предлагаю усопшего почтить вставанием.
Все встают. Кроме этого лошадиного способа относиться к ужасному, к несбыточному, к неизрекомому факту смерти, потрясающему Небо и Землю, наша цивилизация ничего не нашла, не выдумала, не выдавила из своей души.
— „Встаньте, господа!“ — вот и вся любовь.
— „Встаньте, господа!“ — вот и вся мудрость…
— „Мы встали“. — „Когда вы умрете — мы встанем“.
Это до того рыдательно в смысле наших „способностей“, в смысле нашей „любви“, в смысле нашего „уважения к человеку“, что…» (292).
Как человек глубоко верующий (хотя и не церковный), Василий Васильевич в страхе и горечи смерти обращался к идее бессмертия души. «Всё воображают, что душа есть существо. Но почему она не есть музыка? И ищут ее „свойства“ („свойства предмета“). Но почему она не имеет только строй?» (161). Тут есть о чем «бесконечно задуматься», как говаривал Василий Васильевич.
Необыкновенным в трилогии был тон повествования, «рукописность души», как называл это писатель, в отличие от литературного штампа. «Суть „нашего времени“ — что оно все обращает в шаблон, схему и фразу» (124).
Вину за этот «шаблон» он возлагал на изобретателя книгопечатания: «Как будто этот проклятый Гутенберг облизал своим медным языком всех писателей, и они все обездушились „в печати“, потеряли лицо, характер» (24). Появилась «техническая душа», с механизмом творчества, но без вдохновения. И отсюда приговор современной литературе: «Оловянная литература. Оловянные люди ее пишут. Для оловянных читателей она существует» (331).
Все писатели, утверждает Розанов, — рабы своего читателя, а литература — самый отвратительный вид торга, «и потому удвоенно-отвратительный, что тут замешивается несколько таланта» (51).
Главную роль в этом торге играют печать, газеты. «Печать — это пулемет, из которого стреляет идиотический унтер» (84). Чтение утренних газет, когда душа еще не измучена и не загрязнена, раздражало Василия Васильевича. «Печатная водка, — говорил он. — Проклятая водка. Пришли сто гадов и нагадили у меня в мозгу» (230).
«Образовался рынок, — говорил Розанов о судьбах литературы. — Рынок книг, газет, литературы. И стали писать для рынка. Никто не выражает более свою душу. Никто более не говорит душе. На этой и погибло все»[472].
Наступление массовой культуры в XX веке Розанов ощутил раньше многих. «Вся „цивилизация XIX-го века“ есть медленное, неодолимое и, наконец, восторжествовавшее просачивание всюду кабака» (211). Все это пагубно воздействовало на человека, который превратился в «заштампованного человека». И множество таких и составляют «заштампованное отечество» (276), с горечью говорит писатель.
В оставшихся неопубликованными «Последних листьях» Розанов дал формулу «новой культуры» и ее «технической души»:
В последнее десятилетие своей жизни Розанов нередко писал о массовой культуре. В этом свете представлялся ему и М. П. Арцыбашев со своими романами и повестями. Как и Толстой, Розанов признавал талантливость этого писателя, но к роману «Санин» у него был свой счет. «Свободная любовь», писал он, всегда была и не может не быть «при тесноте условий брака» в нашем обществе. Но «свободной любви» у Арцыбашева и помину нет, все происходит без любви и потому «гадко от этого холодного сала».
В статье о том, как он беседовал с юной курсисткой об Арцыбашеве и об «опытах совместного чтения „Санина“ студентами и курсистками», Розанов приводит слова девушки о студентах, с которыми проходило чтение: «Студенты объяснили, что это новое явление, что тут можно разобраться. Что здесь голос, к ним обращенный, к молодежи… Они говорят: „Мы все — Санины“. И — „хотим быть как Санин, поступать по нему“. Я не знаю… Они говорят, что это — натура вещей, без обмана. Они хотят „без обмана“ и требовали, чтобы мы, курсистки, жили с ними»[474].
И здесь же Розанов приводит пример «борьбы» цензуры с явлениями массовой литературы. В книжной лавке на Невском он услышал:
— Дайте мне «Санина» Арцыбашева.
— Запрещен.
— Запрещен?!!
— Запрещен и весь продан.
Я так удивился, что вмешался в диалог приказчика и покупателя.
— В самом деле такое совпадение?
— Да. Весь распродан. И когда распродали, то пришло запрещение: не продавать более. — Ну, чисто «по-русски»!
С тревогой писал Розанов в годы первой мировой войны, что равным спросом пользуются книги А. А. Вербицкой и Льва Толстого: «Ведь читатель с равным спросом на Толстого и Вербицкую или страна с равным числом читателей Толстого и Вербицкой ни к черту не годится»[475].
И встревоженный писатель обращается к русскому читателю, от которого в конечном счете зависит судьба литературы и, может быть, даже всей страны: «Если ты не будешь знать и любить своих лучших писателей, если будешь давать ловкой Вербицкой строить второй (как мне передавали) каменный дом, щекоча нервы студентов и курсисток, если „читатель-студент“ и „читательница-курсистка“ (естественно, самый обильный читатель) на самом деле суть только „бульварные читатели“, — то, конечно, могила стране, могила культуре и образованию, и тогда на кой же черт вас зачем-то учили и строили для вас университет и курсы?!!»[476]
О неблаговидной роли коммерческих издательств Розанов писал в связи с проходившим в Петербурге в июне 1909 года первым Всероссийским съездом издателей и книгопродавцев (съезд русской печати, как его называли): «Книгопродавцы, как вороны, питающиеся падалью, кидались на все и все разносили „в пищу“ еще слабому и некультурному народу, — лишь бы давало им „барыш“»[477].
В 1916 году появилась книга Н. Я. Абрамовича «Улица современной литературы» — о развлекательном чтиве, о «восторге перед тупыми утробными клоунадами». Розанов сразу воспринял эту работу как очень нужную и своевременную: в ней показано, что нынешняя русская литература «диким и странным образом ниспала в какую-то арлекинаду, унизилась до кривляний, шуточек и хохота циркового клоуна, которого может выносить только улица и которого нельзя пустить в комнату, гостиную или кабинет»[478].
К явлениям массовой культуры относил Розанов и вошедший в моду обычай раздавать «похвальные листы», «ордена» живым писателям — устраивать литературные вечера в честь здравствующих литераторов. «Каким стыдом, каким невыносимым стыдом залилось бы лицо Белинского, если бы ряд друзей-писателей, покойные Боткин, Грановский, Герцен, Грубер, наконец Гоголь и Лермонтов, войдя в его комнату, похлопали бы его по плечу и сказали:
— Ну, неистовый Виссарион, потрудился ты! Столько лет стоял на посту критики. Можно сказать, хранил честь литературы и отстаивал достоинство литературы. И уже болен, ослаб… Но не кручинься. Нет заслуги, которая бы не наградилась, и нет звезды, которая не воссияла бы. Вот билет, детина. Приходи. Устраивается
ВЕЧЕР В. Г. БЕЛИНСКОГО
— Я, Герцен, беру выяснить перед публикой: 1) „Общественное значение идеалов Белинского“; Боткин прочтет эстетическое mot (слово): „Белинский и Пушкин“. Потом одна дама поиграет на рояли… что ты любишь? чего тебе хочется? 2) Лермонтов прочтет „Пророк“ — стихотворение, где он разумеет тебя и, наконец, 3) Грановский прочтет: „Были ли критики в Древнем Риме, отчего их не было и что от этого произошло“, — все с намеками на тебя и упоминаниями о тебе…
Что почувствовал бы Белинский?! Нельзя и вообразить!! Но прежде всего нельзя и вообразить, чтобы друзья Белинского или просто писатели того прекрасного и благородного времени задумали подобное… осквернение и Белинского и литературы»[479].
Но изменились времена, а с ними «страшно изменилось существо писателя», душа его. Слиняло одно лицо и зарумянилось другое — «самодовольное», «глуповатое лицо, похожее на масляничный блин с завернутою в него семгою». Так Розанов видел не только свое время, но и провидел наше.
Поводом для раздумий о литературных вечерах послужило полученное Василием Васильевичем приглашение на «Литературно-музыкальный вечер, посвященный произведениям Федора Сологуба». Свое отношение к этому факту он выразил достаточно эмоционально: «Можно ли представить себе Белинского, Добролюбова, Грановского, представить Лермонтова или Гоголя, представить Островского, Толстого, Гончарова говорящими: „Господа, устроимте вечер обо мне…“ Просто какой-то ужас… „Вечер об Евдокии Растопчиной“… еще кое-как можно представить. „Великосветская забава“… Можно представить себе, что Манилов согласился бы, если бы вкрадчивый Чичиков предложил устроить „Публичный вечер, посвященный рассмотрению планов Чичикова и Манилова“… Ноздрев всеконечно и живейшим образом принял бы участие в „Вечере, посвященном описанию его порывов, успехов и неудач“».
Л. Толстой отказался от публичного чествования в связи с его 80-летием; Федор Сологуб и «нынешние» — «с превеликим удовольствием». Печальную разгадку этого явления Розанов видел в отсутствии «темы существования» в эти «страшные годы» безверия, лжи, обмана. «Не знаем, что делать… Чем заняться… Что бы почитать. Давайте друг о друге!»
Массовой культуре низкого пошиба, пинкертоновщине и бульварной литературе в духе Вербицкой, затопившей книжный рынок, Розанов противопоставлял кипучую просветительскую деятельность А. С. Суворина, который первый напечатал в 1882 году Полное собрание сочинений Достоевского, а к 50-летию смерти поэта — «рублевого Пушкина! По гривеннику за том, довольно значительный, в прекрасной печати, в переплете! Это значило, по тем временам, дать почти даром Пушкина!! Он дал его всей России, напечатав в огромном количестве экземпляров и не взяв в этом издании ни рубля себе в карман»[480].