60641.fb2
С именем Горького и вообще русской социал-демократии Розанов связывает известную строчку Н. М. Минского:
Много лет спустя ее перефразировал Горький: «Если враг не сдается, его уничтожают».
Иронически откликнулся Розанов и на статью Горького «О современности», напечатанную в газете «Русское слово», где была сделана попытка определить причину самоубийств в России. Смысл горьковского фельетона сводился для Розанова к тому, что виновато старое, черствое, бездушное поколение, жестоко относящееся к юношеству и не понимающее его идеалов. «Ну, что же остается ответить Горькому и той молодежи, от имени которой он приводит несколько писем, все бранных в отношении старшего поколения. Что же делать: не прибирает нас Бог, но подождите же немножко, не сдирайте кожи, и так помрем, и вы останетесь одни на „пиру жизни“, как вы постоянно выражаетесь и печатно и устно»[505].
Не все статьи Розанова о Горьком пропускали цензура и редакторы. Так, в связи с поездкой Горького в США Розанов подготовил в 1906 году статью «К инциденту с Максимом Горьким в Америке», однако из-за остроты материала она была снята с набора в «Новом времени».
В марте 1912 года Розанов отправил самое острое и язвительное письмо Горькому. В «Уединенном» он вспоминал о взаимонепонимании в их переписке: «Боец умер вне боя. Я ему писал об этом, но он до странности не понял ничего в этой мысли». Теперь он полемизирует с Горьким по поводу истории русской литературы, говорит ему, что он «мечтатель», «сновидец» («для литературы это и отлично»), но не знает судьбы русских писателей. «Вы пишете, что „страдальцами“ были Щедрин и Михайловский. Полноте: стоит какой-то ужас обмана… Скажите, какие „несчастненькие“ эти Михайловский, у ног которого была вся Россия, и Щедрин, которого косого взгляда трепетал Лорис-Меликов»[506].
Если русский писатель не социалист, то «подохнет с голоду», коли он не в «Новом времени», говорит Розанов и приводит историю о том, как Мережковский несколько раз просил его устроить свидание с Сувориным, чтобы сотрудничать в его газете. Когда из этого ничего не вышло, ибо Суворин питал отвращение к Мережковскому, и зная, что «или „Новое время“ или умри с голоду, если не социалист», Мережковский «перешел в социализм». Но из этого предреволюционного «попутчества» ничего не получилось. Розанов слишком хорошо знал Мережковского, да и Горький назвал его позднее «литературным недоразумением».
В 1916 году статьи Розанова о Горьком приобретают особую желчность. Он пишет в «Колоколе» ироническое эссе под названием «М. Горький и о чем у него „есть сомнение“, а в чем он „глубоко убежден“…», а затем перепечатывает отзыв о Горьком В. О. Ключевского, опубликованный П. Струве в «Русской мысли», снабдив его своими пояснениями.
На вопрос: «Чем вы объясняете успех его произведений?» — Ключевский отвечал: «Горький — это пропагандист, а пропаганда — не литература. Горький пришелся по плечу обществу, которое теперь особенно умножается. Это — люди, борющиеся за свое существование, много читающие и работающие над собою этим путем больше, чем учащаяся молодежь, но в них нет никакой устойчивости; они непрерывно хромают на оба колена»[507].
Русскую литературу погубила идея партийности, считал Розанов, и потому вел резкую полемику с Горьким. Наиболее однозначная характеристика Горького прозвучала из уст Розанова уже в самый канун Февральской революции: «М. Горький — буржуа, да так ведь и оказалось на деле. Человек богатый, знатный, и если не ездит „в своем автомобиле“, то лишь ради старого renommée вождя пролетариата… На самом деле все они, и Горький, и Короленко, и Андреев, и Амфитеатров или М. М. Ковалевский — суть люди буржуазной крови, буржуазного духа, волновавшиеся и волнующиеся потому единственно, что не „они сегодня господа положения“, и собственно дожидающиеся, когда подкатит к их крыльцу „автомобиль с гербами“ и отвезет их в хорошее министерство и — на хорошую должность…»[508]
В последнем письме Розанову, написанном на Капри в 1912 году, Горький писал: «Был бы я на Руси — пошел бы сейчас к Вам и десять часов говорили бы с Вами обо всем, что значительно в мире. Но, вероятно, не увидимся мы, я, должно быть, скоро умру… Если же переживу Вас — пошлю на могилу Вам прекрасных цветов, — прекрасных, как некоторые искры Вашей столь красиво тлеющей, сгорающей души». Цветов на могилу Горький не послал, но напечатал в берлинском журнале «Беседа» письма Розанова к нему. С годами, особенно после возвращения в Советский Союз, он все дальше отходил от своих мыслей о Розанове и розановского общечеловеческого гуманизма в сторону жесткой классовости.
Розанов был идейным противником Горького. Но было одно, что постоянно заставляло говорить друг о друге не только с уважением, но и с преклонением перед талантливостью — единственным «неразменным рублем» искусства. С годами философские и общественно-политические расхождения двух писателей усиливались, но что их действительно неизменно сближало — это подлинный гуманизм, противостояние «красному террору», введенному революцией как временная мера и ставшему ее подлинной сущностью. Гуманистическое звучание «Несвоевременных мыслей» Горького, показавших преступность и авантюризм большевистского переворота, сближает эти горьковские очерки, при всей художественно-эстетической неповторимости писателей и их книг, с «Окаянными днями» И. Бунина и «Апокалипсисом нашего времени» Розанова.
И вот, наконец, душераздирающее письмо Розанова Горькому в конце 1917 года — семья в голоде, холоде и нищете, на грани смерти. Пересказывать это письмо невозможно. Его можно только читать (впервые опубликовано в 1989 году в книге Розанова «Мысли о литературе»).
За три дня до смерти Василий Васильевич продиктовал дочери прощальное письмо М. Горькому. В нем теплые розановские слова и щемящая концовка: «Прощай, не забывай, помни меня!»
Горький обратился за деньгами к Шаляпину, чтобы помочь выжить Розанову. Шаляпин прислал, однако было уже поздно. «Спасибо за деньги, — писал Горький, — но В. В. Розанов умер…»[509]
Однако на этом история «Розанов — Горький» не закончилась. В действие вступает юный друг Розанова Эрих Голлербах (1895–1942). Он впервые встретился с Василием Васильевичем на его даче в Вырице под Петроградом летом 1915 года. Последние годы перед революцией писатель как-то сразу постарел. Голлербах вспоминает: «Ко мне вышел мелким шажком небольшого роста старичок, самой мирной и ласковой наружности. Я почему-то ожидал увидеть полного, обрюзглого „Обломова“, с рыжей шевелюрой и голубыми глазами. А увидел как раз противоположное: прямого, бодрого, скорее худощавого, чем полного человека с седой головой, — изжелта-седыми усами и бородкой. На подвижном лице светились лукаво и умно черные (карие) глаза. Он показался мне одновременно и тревожным и сосредоточенным»[510].
Э. Голлербах, которому принадлежит первая книга о Розанове, как бы вводит нас в рабочий кабинет писателя: «Помню маленькие, узенькие листочки, раскиданные на письменном столе. Только на таких полосках бумаги он и писал, других не признавал. А иногда писал на обрывках, клочках, на оторванном клочке книжной обложки, на папиросной коробке. Книг у него в кабинете не было, кроме самых любимых и нужных. „Дневник писателя“ Достоевского был его настольной книгой, Библия тоже».
После смерти Розанова Голлербах предпринял попытку издать его сочинения, но натолкнулся на стену непонимания. В 1928 году он писал Горькому в Италию: «Над Розановым продолжаю работать, но работа эта — „для письменного стола“, а не для печати, хотя несколько лет тому назад Л. Б. Каменев уверял меня, что Розанова можно и нужно печатать, всего целиком (разговор шел в присутствии Ионова, а тот только отмахивался с гримасой пренебрежения). Сейчас, к сожалению, об этом нечего и думать. Как было бы ценно, если бы Вы когда-нибудь написали хотя бы несколько слов об этом отверженном писателе. „Хотя бы несколько слов“ — это звучит довольно нелепо, но я хочу сказать, что Ваши „несколько слов“ были бы, вероятно, достаточны для того, чтобы можно было если не переиздавать Розанова, то хотя бы писать о нем. А как были бы для нас, „розановианцев“, интересны Ваши „слуховые“ и „зрительные“ впечатления о нем, портретная характеристика, искусством которой Вы владеете так изумительно. Уверен, что Ваше слово могло бы в известной мере „снять опалу“ с этого писателя. Но вот вопрос: нужен ли он сегодняшней России? Может быть, с Розановым следует подождать еще лет 30? Впрочем, о сроках говорить трудно»[511].
Председатель правления издательства «Земля и фабрика» И. И. Ионов печатать Розанова не стал, а великий пролетарский писатель не стал писать о Розанове. Время было не то. В советской печати только что «прошел „антишаляпинский шабаш“», в котором приняли участие некоторые известные деятели культуры и литературы. За помощь детям нищенствовавших в Париже русских эмигрантов Ф. И. Шаляпин был лишен звания первого народного артиста РСФСР. Над Розановым на долгие годы — более чем на полвека — опустился «железный занавес», понятие, которое он один из первых ввел в русский язык в нынешнем смысле (в «Апокалипсисе нашего времени», 1918, № 8–9).
В рукописях осталось продолжение трилогии: «Сахарна» (1913), «Мимолетное» (1914 и 1915), «Последние листья» (1916–1917), которые ныне полностью опубликованы.
Сахарна — имение Евгении Ивановны Апостолопуло в Бессарабии, где летом 1913 года отдыхал Розанов с женой и дочерью Верой. В 1916 году в типографии Суворина были сверстаны первые листы книги «Сахарна» (состоящей из трех частей: «Перед Сахарной», «В Сахарне» и «После Сахарны»), но в свет она не вышла.
В первой части «Перед Сахарной» (записи первой половины 1913 года с примечаниями 1916 года) Розанов возвращается к мысли о том, что вечное — в мгновениях. «Вечное именно — не века, не времена, не общее, а „сейчас“. Их и записывай, — как самое важное, что вообще увидел в жизни»[512].
Каждый человек обязан написать о себе «Уединенное», продолжает Розанов. «Это есть единственное наследие, какое он оставляет миру, и какое мир от него может получить, и мир вправе его получить. „Все прочее не существенно“, — и все прочее, что он мог написать или сказать, лишь частью верно; „верное“ там не в его власти, не в его знаниях»[513].
Повторяя свою излюбленную мысль, что его «мнения» могут быть самые различные по одному и тому же поводу («с каждой зорькой новые взгляды»[514]), Розанов вспоминает то, что писал он в «Уединенном» о «кипучей энергии» Чернышевского, которую не использовали вовремя «для государственного строительства». Теперь он замечает по этому случаю: «может быть, верно, а может быть, и неверно», ибо «почему это важно, что „я думаю о Чернышевском“? Сегодня думаю — это, п. ч. во мне мелькнула такая-то сторона его деятельности, лица и слога. Завтра мелькнет совсем другая сторона его же, и я напишу другое. И ни одно, ни другое не имеет иного значения, как „минута моей жизни“, и ровно нисколько не важно для самого Чернышевского и нисколько его не определяет»[515].
В книге «Сахарна» во многом продолжаются мысли розановской трилогии. Так, в «Опавших листьях» он рассказал о своем любимом занятии в детстве — устраивать перед отверстием горячей печи «парус» из вытащенной из-за пояса рубашонки. Возвращаясь к этим детским воспоминаниям, он теперь как бы продолжает: «Когда я был младенцем, вид огня (печь топится) производил на меня гипнотическое воздействие…взлизы огня, красный цвет его. Движение его, жизнь его — особенно!!! Я бы никогда не ОТОШЕЛ от печки. И плакал, когда меня отводили. Я думаю, в таком „гипнотическом действии“ лежит корень древнего „поклонения огню“ и всех языческих „огонь на жертвеннике“»[516]. Бытовая зарисовка «Опавших листьев» возводится здесь до языческого огнепоклонства.
К записи «Уединенного» «Гуляй, душенька, гуляй» восходит заметка в третьей части «Сахарны»: «Не велика вещь: обернуться на каблучке в ½ оборота. А увидишь все новое: новые звезды, новые миры, Большая Медведица — здесь, там — Южный Крест или что-то подобное. Вращайтесь, люди, около своей оси. Не стойте „на одном градусе“. Один раз вы приходите в мир и должны все увидеть. Вращайтесь, вращайтесь!..»
И не случайно в «Сахарне» с особой нежностью он вспоминает свою трилогию как художественное открытие, как главное и лучшее, что ему удалось сделать в жизни: «Безумно люблю свое „Уединенное“ и „Опавшие листья“. Пришло же на ум такое издавать. Два года „в обаянии их“. Не говорю, что умно, не говорю, что интересно, а… люблю и люблю. Только это люблю в своей литературе. Прочего не уважаю. „Сочинял книги“. Старался быть „великолепным“. Это неправедно и неблагородно. „Уединенное“ и „Опавшие листья“ я считаю самым благородным, что писал».
Одна из наиболее интересных тем в «Сахарне» — это, пожалуй, размышления о «революции из халата». О своем так называемом бунтарстве в религии, в семейном вопросе и проч. он писал: «За всю жизнь („созерцатель“) я ничего так не ненавидел, как „ремонта“, „свалки“ (в квартире), „чистки комнат“ — вообще, перемены, шума, нового. Старый халат и поношенные туфли мой вечный идеал. С „дырочками“ рубашка, но мягкая и тепленькая; моя любовь с детства и до могилы. Однако почему „это старенькое“ я люблю? Тепло и удобно. Посему же я не люблю взрыв, революцию, где „неладно сшито“, жмет, ломает. Когда комнаты „черт знает как устроены“, „портной все изгадил“. Тогда я с бешенством Обломова (который может жить эгоизмом именно в меру своей лени) вскакиваю и кричу: „ломай все“, „жги дом“. Вот. У меня не теория революции, которую я ненавижу всем существом своим, и ненавижу именно сердце революции, пафос ее, жерло ее, надежды ее… А… — я люблю наш старый сад, и пусть он цветет вечно… Так что, гг. теоретики революции, моя революция поглубже вашей. У вас это — феерия, блеск и бенгальские огни. А у меня»:
Дело добра и правды.
Вот вам моя «революция из халата».
И Василий Васильевич обращается к самому дорогому, к своей семье, к сыну Васе: «Берегись же, Вася, — берегись. И никогда не союзься с врагами земли своей. Крепко берегись. Люблю тебя: но еще больше люблю свою землю, свою историю…»
И далее «канон брата Коли», сказанный ему в детстве, но который Василий Васильевич помнил до смерти. Тогда брат, чуть не дав ему «плюху», сказал: «Дурак. Хоть бы ты подумал, что произносишь свои подлые слова о России на том языке, которому тебя выучили отец и мать».
Главный же вывод Розанова произнесен им с глубокой болью за судьбы России в XX веке: «Дети, поднимающиеся на родителей, — погибнут. И поколение, поднимающееся на родину, тоже погибнет».
Привиделся однажды Василию Васильевичу сон. То был не сон, на сон он не похож был. Скорее внутреннее видение реальности, создаваемое напряженной работой мысли. Шеренга солдат и за ней «в глубине» лысый генерал и старичок, что-то шамкающий беззубым ртом. Перед нею — толпа волнующихся рабочих. И там же «мой Вася» кипит негодованием и тоже хочет поднять волну…
Душа Розанова с рабочими. Знает, видит — обижены. И ведь «мой Вася», «дорогой мой сын». Но знает он и другое: это «сегодня» так случилось, что героизм и лучшее — у молодежи, что обида сделана им. Но в веках, в вечности старикашка и генерал стерегут «то, доколе построилась Вавилонская Башня» истории, от которой вообще «пошло все»…
Конец же этого «сна» поистине страшен, как ответ Алеши Карамазова на рассказ брата Ивана о растерзанном псами ребенке («Расстрелять!» — генерала): «И последним взглядом взглянув на моего Васю, я бы сказал роте: — Пли!..»
Нет, Василий Васильевич не хотел убивать любимого сына. Это было одно из выявлений ситуационной сущности мира, моделирование мира в канун гражданской войны, неотвратимость которой уже витала в воздухе.
Давний оппонент Розанова священник Н. Г. Дроздов никак не мог понять названия книги «Опавшие листья». Розанов замечает на это в «Сахарне»: «Не понимает книги, не понимает прямых русских слов в ней, а пишет на нее критику…»[517]
В предисловии к книге «В Сахарне» Розанов приводит упреки друзей по поводу второго короба «Опавших листьев»: «Я „худой человек“ и написал „худую книгу“, — я „испортил свое „Уединенное“, внеся суету и шум в это уединение“. „Все серьезное, что было в „Уединенном“, рассеялось“. И т. д. все в этом роде»[518].
В предисловие Розанов включил письмо П. А. Флоренского от 17 октября 1915 года. Оно начинается с объяснения того, что одной из причин долгого молчания было «смущающее впечатление» от присланного второго короба «Опавших листьев». Книга была прочитана, как пишет Флоренский, в один присест, но оставила неблагоприятное впечатление, несмотря на «множество страниц острых и бездонных». Автор «нарушил тот новый род „уединенной“ литературы», который сам же создал.
Афоризмы по нескольку страниц уже не афоризмы, а рассуждения. «А если так, — продолжает Флоренский, — то читатель уже не относится и так бережно, как к малому ребенку, и не вслушивается в их лепет… В содержании невыносимо постоянное Ваше „вожжание“ с разным литературным хамством. Вы ругаете их, но тем не менее заняты ими на сотнях страниц. Право же, благородный дом, где целый день ругают прислугу и ее невоспитанность, сам делается подозрительным в смысле своей воспитанности»[519].
Сам факт, что предисловие Розанов начал с критического письма Флоренского, говорит о том, сколь высоко ценил он мнение своего московского друга, хотя и сделал в примечаниях некоторые возражения ему.
Заканчивается это довольно пространное предисловие призывом к единению читателя с писателем, как если бы писатель был дома «у него за чаем». «Книга в сущности — быть вместе. Быть „в одном“. Пока читатель читает мою книгу, он будет „в одном“ со мною, и, пусть верит читатель, я буду с ним „в его делишках“, в его дому, в его ребятках и, верно, приветливой милой жене. „У него за чаем“. Не будем, господа, разрушать „русскую компанию“. И вот я издаю книгу».
Книга не вышла. Но и не дожидаясь ее выхода, Розанов продолжал работу. Так сложилась в 1914–1915 годах книга «Мимолетное», в центре которой Россия и революция, человек и семья, брак и пол, еврейский вопрос в России, записи о цареубийцах, о Столыпине и Распутине, о русских писателях и литературе.
Иные записи «Мимолетного» продолжают трилогию: «Вся личность и вся жизнь превращена в литературу… Единственное, где „субъект“ и „объект“ слились. Одно (отсюда мое определение — „штаны“)»[520].
В других намечаются новые повороты старых розановских тем: «Любить, верить и служить России — вот программа. Пусть это будет Ломоносовский путь».
Однажды проснувшись, он был поражен пришедшей мыслью и поспешил записать ее как стихи:
Любовь — главное, говорил Василий Васильевич. Любовь — огонь. Любовь греет. «Ведь главная задача — убежать от холода. Как же мы могли возненавидеть Россию, проклять свою родину, возненавидеть „самый состав русского человека“, речь его, голос, звук, дыхание… За XIX век было рождено столько злобы, сколько не было от начала мира до XIX-го века. „Эпоха лакеев“. Чем их бедных обидели? — Зачем везде цари? Нам больно.
Другой бы порадовался, что другой „в цвете“: но злому „цвет на другом“ — смерть самому. Уроды. И оттого, что безбожники».
Размышляя о преобразовании России, стоящей на распутье, Розанов видел два пути: «Единственно есть два способа повлиять на дела в России: — Начать помогать тому, кто „везет воз“, и чуть прибавлять свои советы, предостережение, помощь, указание… „Налево если — то как бы не свалиться в яму“, „направо очень — колесо застрянет — не вытащить телегу“. Лучше „прямо и вперед“, потихоньку и помолясь Богу.