60641.fb2
Основная масса учеников была, так сказать, «реалистами текущего момента». Родители отдали их в гимназию. Казенное заведение — гимназия — это было что-то еще более «власть имущее», нежели родители. Смирная и ленивая душа учеников взирала снизу вверх со страхом и чувством подавленности на «крышу всяческих властей», домашних и городских, семейных и государственных, и только думала об исполнении. Исполнение — «учеба уроков» и «хорошее поведение». Но нужны и развлечения — драки, плутовство, ложь, обман, в старших классах — кутежи, водка и тайный ночной дебош. В 80-х годах это было названо «белым нигилизмом».
Общею внешнею чертою, соединяющею учеников, было отсутствие у них интереса к чтению. Правда, в гимназии не поощрялось чтение, но, если бы оно даже поощрялось учителями и начальством, ученики все равно ничего не стали бы читать из-за отсутствия внутреннего к тому мотива.
Отсутствие «чтения» проходило разделяющею чертой не только между учениками, но и между учителями. И они тоже делились на читающих и нечитающих, на любящих книгу и на не любящих книгу. Розанов вспоминает, что в Брянске, где он учительствовал после университета, при первом посещении семьи учителя русского языка он на вопрос о чтении его взрослых детей услышал в ответ полуусмешку: «У нас, в дому, читают одного Пушкина. Дети, жена и я».
— Ну что же, отличное чтение. Одного Пушкина прочитать…
— Да не Александра Сергеевича. Мы ужасно любим, собираясь все вместе, читать Пушкина, рассказчика сцен из еврейского быта. Помираем со смеху!
В первый и единственный раз о «Пушкине, рассказчике из еврейского быта»[33], Розанов услышал от этого учителя русского языка, прослужившего 25 лет в гимназии и находившего в этом другом Пушкине более вкуса и интереса, нежели «в том, в Александре Сергеевиче», которого он, однако, по обязанности службы преподавал ученикам едва ли охотно.
«Нечитающая» часть учителей симбирской гимназии были, естественно, тоже «реалистами текущего момента». Их интересовали служба, порядок, исправность, чтобы ревизии из Казани (от учебного округа) сходили хорошо да чтобы не было «историй».
— Мне твои успехи не нужны. Мне нужно твое поведение.
Так директор «Сивый» кричал на распекаемого ученика.
Это требование — «хорошее поведение, а до остального нет дела» — было высказано давно «Сивым», а может быть, и до него. Мальчик Розанов уже вступил в этот режим как во что-то сущее и от начала веков бывшее. Таково было его детское впечатление. И как протест против сущего возникла неодолимая потребность чтения.
Никогда, говорит Розанов, не читал он столько, сколько тогда, в Симбирске. В городе была публичная Карамзинская библиотека, первым директором которой был П. М. Языков, брат известного поэта. Без нее, без «Карамзинки», невозможно было бы осуществление этого «воскресения» юных душ от гимназической рутины.
С благодарностью вспоминал Розанов, как «величественные и благородные люди города» установили прекрасное правило, по которому каждый мог брать книги для чтения на дом совершенно бесплатно, внося только 5 рублей залога в обеспечение бережного отношения к книге. Когда гимназист Розанов узнал, что книги выдаются совершенно даром, он «точно с ума сошел от восторга и удивления». «Так придумано и столько доброты». «Да будет благословенна Карамзинская библиотека!»[34]
В годы учения в Симбирске Розанов пережил период «воистину безумной любознательности»: «С „ничего“ я пришел в Симбирск: и читатель не поверит, и ему невозможно поверить, но сам-то и про себя я твердо знаю, что вышел из него со „всем“. Со „всем“ в смысле настроений, углов зрения, точек отправления, с зачатками всяческих, всех категорий знаний. Невероятно, но так было».[35]
Конечно, невозможно было самому всему выучиться. Но на счастье для Василия был взят «учитель», сын квартирной хозяйки, ученик последнего класса гимназии Николай Алексеевич Николаев.
Розанов с любовью рисует портрет его: «Небольшого роста, светлый-светлый блондин, с пробивающимся пушком, золотистыми, слегка вьющимися волосами, как я теперь понимаю, он для меня был „Аполлон и музы“. Он сам весь светился любовью к знанию. Ну, а я был „подмастерье“. „Сапожник“ и „мальчик при нем“: самое удобное положение и отношение для настоящей выучки. Клянусь, нет лучшей школы, как быть просто „мальчиком“, „подпаском“ и „на посылках“ у настоящего ученого, у Менделеева или Бутлерова. Но мне „настоящий ученый“ был бы непонятен и, следовательно, не нужен или вреден: а вот Николай Алексеевич Николаев и был то самое, что нужно было…»[36]
Николаев сам непрерывно и много читал, и Василий стал читать то же, что и он: сперва Белинского, затем Писарева, Бокля, Фохта. Кончив уроки, он шел к его столику и брал из кучи книжек «что-нибудь неучебное». В эти «безумные два года чтения» душа Писарева, Белинского, Бокля путем изумительной ассимиляции, восприимчивости, какая свойственна четырнадцати годам, вошла в подростка, росла и жила в нем.
— Когда же ты дашь мне покой? — выговорил как-то Николаев на прогулке или на пароходной пристани, где служил начальником конторы его отец. Наконец утомился и он, который сам все пробудил в мальчике.
Почувствовав глубокую восприимчивость в Розанове, Николаев ответно полюбил мальчика, хотя о чувствах они никогда не говорили. Просто считали «глупостями» это и вообще «всякую нежность», в том числе дружбу с ее «знаками». Никогда не говорили о себе и своих отношениях, а только о мире, о вещах, о предметах и вообще внешнем и далеком. Они никогда и ничего не говорили даже об учителях и гимназии, в которой Николаев кончал курс, о доме или о родных. Все разговоры были исключительно о далеком и всемирном.
В ту пору в русской душе, а значит, и в истории русской совершался психологический перелом. Значение и содержание его Розанов попытался выразить следующим образом: «Грубость внешняя. Отрицание всяких „фасонов“, условностей; всякого притворства, риторики, лжи. Всего „ненастоящего“. Свирепая ненависть к „идеализму“ и „утонченности“, ибо от Жуковского до Шеллинга именно „идеализм“-то и „утонченность“ стали какою-то неприступною и красивою внешностью, за которую пряталось и где мариновалось все в жизни ложное, риторическое, фальшивое, с тем вместе бездушное и иногда безжалостное, жестокое. — Свирепая правда! — вот лучшее определение перелома»[37]. В ту пору, в 70-е годы, говорит Розанов, рождался в России совершенно новый человек, совершенно другой, чем какой жил за всю нашу историю.
Книги сыграли определяющую роль в детстве и юности Розанова. Еще в раннем детстве «сохранило, сберегло душу» его, «оцеломудрило ее» чтение «Очерков из истории и народных сказаний» Августа Вильгельма Грубе. Эту книгу о древних народах, о греках и римлянах, он все время читал до поступления в гимназию и совершенно сроднился с ее героями. Фемистокл, поход аргонавтов, Леонид и Фермопилы заполнили воображение мальчика. «Эта книга была моим Ангелом-Хранителем»[38], — с благодарностью вспоминал он в старости «прелестного Грубе».
Не менее, чем читать книги, любил Вася петь. Однажды во втором классе симбирской гимназии учитель на уроке крепко схватил его за руку. Мальчик испуганно смотрел на него, пока учитель тащил его в учительскую:
«— Видели вы такого артиста, — негодуя, смеясь и удивляясь, обратился он к товарищам учителям. Там же был и инспектор Ауновский. — Он запел у меня на уроке. Тут я понял. В самом деле, опустив голову и, должно быть, с каплей под носом, я сперва тихо, „под нос“, а потом громче и наконец на весь класс запел:
Ту, что — наряду с двумя-тремя — я любил попевать дома. Я вовсе забыл, что — в школе, что — учитель и что я сам — гимназист. „Природа“ воскресла во мне…» (378).
Рассказывая о том случае из своего детства, Розанов посвятил этот «педагогический фольклор» в книге «Смертное» своему другу П. А. Флоренскому. Факт сам по себе примечательный, свидетельствующий о многообразии духовного общения двух великих людей той эпохи.
Но главным, конечно же, было чтение. Белинским зачитывались семиклассники и восьмиклассники. У них-то Розанов и его сверстники «таскали с полок Белинского», а они брали «его» из благодетельной Карамзинской библиотеки. Младшие гимназисты молча прислушивались к их спорам. Происходило все это на «сборных» ученических квартирах, где в одной комнате жили ученики и 2–3-го класса, и 6–7-го. Младшие не «искали слушать», а старшие вовсе не «пропагандировали». Просто они не обращали внимания на «малышей» и не стеснялись. «Во всяком случае, и религиозный, и политический переворот стоял „вот-вот“ у входа нашей души», — вспоминает Розанов.
Через 35 лет, под Троицу, которая в 1907 году приходилась на 10 июня, пароход «Гоголь» общества «Самолет», на котором Розанов путешествовал вниз по Волге, подошел к симбирской пристани. Название парохода не вызывало у Василия Васильевича добрых чувств. От Рыбинска до Нижнего он плыл на «Князе Юрии Суздальском»: «грошовая претензия на интеллигентность» — знание до некоторой степени частностей истории. Пересев в Нижнем на «Гоголя» (ходил от Нижнего до Астрахани), он не мог не отметить: «Такое невежество в простой грамоте!» и якобы любовь к литературе.
Но теперь, через столько лет, все было не то в Симбирске, и он ничего не узнавал из милого детства. Как вдруг почувствовал, что узнал одно: «Воздух!»
Да, это был тот самый, «индивидуально этот» воздух. «Читателю странно покажется, как я мог узнать воздух, которым не дышал 35 лет, — рассказывает Розанов. — Но когда, сперва как-то смутно ощутив, что я чувствую вокруг себя что-то знакомое, уже когда-то ощущавшееся, и не зрительно, а иначе, я остановился и с радостью стал спрашивать себя, „что это такое“, то я уже и сознательно почувствовал, что кожа моя, и рот, и ноздри, все существо наполнено и обвеяно вот этим „симбирским воздухом“, совершенно не таким, каков он в Костроме, Нижнем, Москве, в Орловской губернии и Петербурге, где я жил раньше и потом; не таков воздух и за границею или на Кавказе и в Крыму, где я тоже потом бывал. Только в Симбирске — от близости ли громадной реки, от восточного ли положения, — но, мне кажется, я никогда не дышал этим приятным, утонченно-мягким, нежным воздухом, точно парное молоко. Тепло, очень тепло, но как-то не отяготительно-тепло, легко-тепло!
— Вот он! Этот воздух! Узнаю! И тогда в вишневых садах, и на пристани, и у нас в саду на Дворянской (Большой) улице. Два года дышал им».[39]
Этот «воздух детства» остался с писателем на всю жизнь. Уже в старости, живя летом в Вырице под Петроградом, он услышал ту же песню о «селезне», что пел сам в Симбирске. Как-то целый воскресный вечер на дворе, должно быть молодые дворники, орали:
Слушал-слушал Василий Васильевич, и все одно и то же: «селезень» да «молодец»… Никакого разнообразия, даже надоело. И вдруг поразился: какое беспредельное благодушие песни. Голоса твердые, ясные, предовольные. Откуда довольство-то? Жалованье не «ахти», а харч — дорогой. Но теплая погода, воздух — хороший, праздник, отдых. И они орут и орут, одно и то же, и все орут и еще орут. Нескончаемо. Четыре часа «селезня» и «молодца».
И подумал Василий Васильевич: «Да наша Русь пресчастливая. Чтобы так орать песни, — нужно, чтобы народ прямо „полагал себя счастливым“, ибо иначе песня была бы раздраженная, гневная, колкая, насмешливая. Была бы песня „несчастливая“, если бы был народ „несчастливый“».[40]
Вспоминая детство, Розанов говорил, что его всегда отличала «поглощенность воображением»: «Мне кажется, такого „задумчивого мальчика“ никогда не было. Я „вечно думал“, о чем — не знаю. Но мечты не были ни глупы, ни пусты».[41] И даже в своих «Опавших листьях» писал: «Иногда чувствую что-то чудовищное в себе. И это чудовищное — моя задумчивость. Тогда в круг ее очерченности ничто не входит… В задумчивости я ничего не мог делать. И, с другой стороны, все мог делать („грех“). Потом грустил: но уже было поздно. Она съела меня и все вокруг меня» (175).
Говоря о своем «печальном детстве», Розанов вспоминал прежде всего поливку парников, вечно мокрые (облитые) штаны. Но всего тяжелее была носка навоза: колени подгибались, и руки как оторваны от тяжести. В гимназии «хуже всего была география проклятая и учение молитв. „Окропиши мя иссопом“ (50-й псалом) и „мыс Таймыр, Матапан“… И я один, один!.. Заперт на ключ (чтобы учился). А я никогда не хотел быть „один“. То ли „зальемся в соседний огород“ с мальчишками»[42].
И наряду с этим признание: «Почему я люблю так детство? Я безумно люблю его, мое страдальческое детство». К гимназистам, с которыми учился, он сохранил самые теплые чувства. Уроков учить не любил. «Завтра спишу у товарища» или «товарищ подскажет». И всегда подсказывали. «Добрые гимназисты. Никогда их не забуду. Если что из „Российской Державы“ я оставил бы, то — гимназистов. На них даже и „страшный суд“ зубы обломает» (121).
С детства Розанов мучился, что сам он безобразен, а фамилия его противная. Идучи однажды по улице, он поднял голову и прочитал: «Немецкая булочная Розанова». Ну, так и есть, решил он: все булочники «Розановы», и, следовательно, все Розановы — булочники. Хуже его фамилии только «Каблуков» (секретарь Религиозно-Философского общества): это уже совсем позорно. Ужасно неприятно носить неприятную себе фамилию. «Я думаю, — продолжал Розанов, — Брюсов постоянно радуется своей фамилии» (33).
Такая непрезентабельная фамилия дана ему, полагал Розанов, в дополнение к «мизерабельному виду». «Сколько я гимназистом простаивал (когда ученики разойдутся из гимназии) перед большим зеркалом в коридоре, — и „сколько тайных слез украдкой“ пролил. Лицо красное. Кожа какая-то неприятная, лоснящаяся (не сухая). Волосы прямо огненного цвета (у гимназиста) и торчат кверху, но не благородным „ежом“ (мужской характер), а какой-то поднимающейся волной, совсем нелепо, и как я не видал ни у кого. Помадил я их, и все — не лежат. Потом домой приду, и опять зеркало (маленькое, ручное): „Ну кто такого противного полюбит“. Просто ужас брал: но меня замечательно любили товарищи, и я всегда был „коноводом“ (против начальства, учителей, особенно против директора). В зеркало, ища красоты лица до „выпученных глаз“, я, естественно, не видел у себя „взгляда“, „улыбки“, вообще, жизни лица и думаю, что вот эта сторона у меня — жила и пробуждала то, что меня все-таки замечательно и многие любили (как и я всегда, безусловно, ответно любил). Но в душе я думал: „Нет, это кончено. Женщина меня никогда не полюбит, никакая. Что же остается? Уходить в себя, жить с собою, для себя (не эгоистически, а духовно), для будущего“» (34).
Блестящий автопортрет, проливающий дополнительный свет на то, как внешняя непривлекательность (к тому же «с детства любил худую, заношенную, проношенную одежду») стала причиною розановского самоуглубления. («Некрасивое лицо свое заменил красотой слов» [43], — заметил позднее Пришвин.)
Достоевский как-то сказал, что если есть у человека прекрасное, святое воспоминание, сохранившееся с детства, то «спасен человек на всю жизнь»[44]. Василий Васильевич полагал, что он ни в чем не изменился со времен Костромы, когда ему было 13–14 лет, со времен Симбирска, где жил до 16 лет, с Нижнего Новгорода, где окончил гимназию. То же равнодушие к «хорошо» и «дурно». Те же поступки по мотиву «любопытно» и «хочется». «Та же почти постоянная грусть, откуда-то текущая печаль, которая только ищет „зацепки“ или „повода“, чтобы перейти в страшную внутреннюю боль, до слез… Та же нежность, только ищущая „зацепки“. Основное, пожалуй, мое отношение к миру есть нежность и грусть» (154), — признавался он в «Опавших листьях». Потому «томится душа», «томится страшным томлением» (324). И утро без света, и ночь без сна.
Розанов говорил, что он почти лишен страстей в обычном понимании. «Душа моя как расплетающаяся нить. Даже не льняная, а бумажная. Вся „разлезается“, и ничего ею укрепить нельзя» (319). «Хочется» Розанову очень редко, но зато «не хочется» есть его истинная страсть. Потому «грусть — моя вечная гостья. И как я люблю эту гостью. Она в платье не богатом и не бедном. Худенькая. Я думаю, она похожа на мою мамашу. У нее нет речей или мало. Только вид. Он не огорченный и не раздраженный. Но что я описываю; разве есть слова? Она бесконечна. Грусть — это бесконечность!» (123–124).
И отсюда довольно печальный вывод в годы зрелости о душевном «бессилии»: «Во мне нет ясности, настоящей деятельной доброты и открытости. Душа моя какая-то путаница, из которой я не умею вытащить ногу… И отсюда такое глубокое бессилие. (Немножко все это, т. е. путаница, — выражается в моем стиле.)»
Мальчик любил мечтать, фантазировать, глядя на небо сквозь вершины колеблющихся деревьев. Раз гимназистом он лег на лавочку в городском саду и до того ввинтился в звезды, «все глубже и глубже», «дальше и дальше», что только отдаленно сознавал, что «гимназист» и в «Нижнем Новгороде». А потом стал себя спрашивать, трогая пуговицы мундира: «Что же истина, то ли, что я гимназист и покупаю в соседней лавочке табак, или этой ужасной невозможности, гимназистов и т. п. табаку и прочее, вовсе не существует, а это есть наш сон, несчастный сон заблудившегося человечества, а существует… Что?.. Миры, колоссы, орбиты, вечности!!. Вечность и я — несовместимы, но Вечность — я ее вижу, а я — просто фантом…»[45]
Много лет спустя он заметил: «Я, в сущности, вечно в мечте. Я прожил потому такую дикую жизнь, что мне было „все равно, как жить“. Мне бы „свернуться калачиком, притвориться спящим и помечтать“. Ко всему прочему, безусловно ко всему прочему, я был равнодушен»[46]. Сам Розанов называл это «мечтой в щелку».
«Что же ты любишь, чудак? — Мечту свою», — записал он о себе в «Уединенном» (74). И здесь же пояснил: «Почти пропорционально отсутствию воли к жизни (к реализации) у меня было упорство воли к мечте. Даже, кажется, еще постояннее, настойчивее…» (50).
Жизнь — раба мечты и определяется мечтой, верил Розанов. «В истории истинно реальны только мечты. Они живучи. Их ни кислотой, ни огнем не возьмешь. Они распространяются, плодятся, „овладевают воздухом“, вползают из головы в голову. Перед этим цепким существованием как рассыпчаты каменные стены, железные башни, хорошее вооружение. Против мечты нет ни щита, ни копья» (323–324).
В переписке с М. Горьким Розанов сокрушенно писал на склоне лет: «Эх, стар я, 50 лет, да и всегда был лежебока-созерцатель; смотрел на людей, мечтал, тоже ужасно мечтал, если хотите — мечтал даже и о волжских лесах (я родился на Волге), и о доброй барочке, своей, „со товарищи“, — а прожил байбаком, увальнем, мечты перешли в теоретизированье, в муку с вопросами, в борьбу — с идеями, и на это все ухлопал ось»[47].
Жизнь в Симбирске и потом в Нижнем была для гимназиста Розанова обеспечена братом Николаем, в доме которого он жил. В известный час дня он входил в определенную комнату, садился на определенный стул, съедал две тарелки, жидкого и твердого, говорил куда-то в угол «спасибо» и возвращался в свою комнату. Спал, затем пробуждался, приходил опять на тот же стул в той же комнате и выпивал два, а при смелости и три стакана чаю, опять повторял в угол «спасибо» и, вернувшись к себе, зажигал лампу. «Да, завтра уроки, надо приготовить уроки». Раскрывал журнальчик, смотрел: «пятница» — такие-то уроки, и, припоминая пять учительских физиономий, вспоминал, что один учитель что-то как будто задал, но не прямо, а косвенно, второй велел что-то повторить, третий задал так много, что все равно не выучить, четвертый — дурак и его все обманывают, пятый урок — физика и будут опыты. И Василий облегченно вздыхал: «Значит, ничего не задано». Все пять книжек, по всем пяти урокам, клал друг на дружку и совал в угол стола, чтобы завтра не искать. «Значит, все готово к завтраму!»[48]
После этого с аккуратностью Акакия Акакиевича, человека исполнительного, он захлопывал журнальчик, всовывал его среди пяти книжек, чтобы завтра тоже не искать, затем повертывался к постели, брал на всякий случай катехизис или алгебру, засовывал меж листов палец и, спустив книгу к полу, как бы в истоме усталости или пламенного зубренья (на случай, если в комнату войдет брат) закрывал глаза… и моментально, фантастично уносился в мир грез, не имевший ничего общего не только с Нижним Новгородом и гимназией, но и с Россией, ни с чем…
И это было до утра. Утром же он вставал — тихий, скромный, послушный, опять выпивал два стакана чаю с молоком, брал приготовленные накануне пять книжек и шел в гимназию. Там он садился за парту и, сделав стеклянные глаза, смотрел на учителя, который в силу такой гипнотической внимательности объяснял не столько классу, сколько, в частности, ему. На математике так же смотрел на доску.