60641.fb2
Любовь, из которой, казалось бы, и рождается брак, окружена в Евангелии „гробовым молчанием“. „Ни смеха, ни влюбленности нет в Евангелии, и одна капля того или другого испепеляет все страницы чудной книги, „раздирает завесы“ христианства“. Любовь, влюбленность не инкрустируются в Евангелие. Гоголь тоже „не входит“ в Евангелие. „Не в том дело, что Гоголь занимался литературою. Пусть бы себе занимался… Гоголь со страстью занимался литературою: а этого нельзя! Монах может сблудить с барышней; у монаха может быть ребенок; но он должен быть брошен в воду. Едва монах уцепился за ребенка, сказал: „Не отдам“; едва уцепился за барышню, сказал: „Люблю и не перестану любить“, — как христианство кончилось. Как только серьезна семья — христианство вдруг обращается в шутку; как только серьезно христианство — в шутку обращается семья, литература, искусство“.
В противовес „бесполому“ христианству Розанов выдвигает идею, что „пол — весь организм, и — душа, и — тело“, а лицо — внешнее выражение пола. В книге „Люди лунного света“ Розанов обращается к половой жизни как подлинному выражению гуманизма, человечности семейной жизни. Чтобы войти в этот мир непривычных для нас представлений, необходимо попытаться проникнуть в ход мысли писателя, вызвавшего столько ханжеских порицаний в свое время.
Все начинается с идеи праздничности „грозы страсти“ (как сказали бы последователи М. М. Бахтина, „карнавальности“), запечатленной в библейской „Песни Песней“. Именно здесь истоки семьи и рода. У нас же, пишет Розанов, все это проходит сонно. „Нет священства, а только „нужда“. Праздник не окружает совокупления, как у евреев их Суббота и у мусульман Пятница… Между тем совокупление должно быть именно не „нуждою“, „сходил“ и заснул… вовсе нет: оно должно быть средоточием праздничного, легкого, светлого, безработного, не отягченного ничем настроения души, последним моментом ласк, нежности, деликатности, воркованья, поцелуев, объятий. Но как у нас в старо-московскую пору новобрачных, даже незнакомых друг другу, укладывали в постель, и они „делали“, так и до сих пор русские „скидают сапоги“ и проч., и улегшись — „делают“, и затем — засыпают, без поэзии, без религии, без единого поцелуя часто, без единого даже друг другу слова! Нет культуры, как всеобщего, — и нет явлений, единичности в ней“.
Единичное, индивидуальное — главное в любви, в семье. Половая жизнь вся от начала до конца своеобычна, неповторима. „Сколько почерков — столько людей“, или наоборот: и совершенно дико даже ожидать, что если уж человек так индивидуализирован в столь ничтожной и не представляющей интереса и нужды вещи, как почерк, — чтобы он не был индивидуализирован также в совокуплении. Конечно, „сколько людей — столько лиц, обособлений в течение половой жизни“… Всякий „творит совокупление по своему образу и подобию“, решительно не повторяя никого и совершенно не обязанный никому вторить: как в почерке, как в чертах лица…»
Соитие есть «грех», учит церковь. Ей вторит В. С. Соловьев, полагавший, что в будущем деторождение сделается чистым и возвышенным. Еще определеннее говорил об этом Л. Н. Толстой в послесловии к «Крейцеровой сонате»: «Ведь недаром же сама природа сделала то, что это мерзко и стыдно, а если мерзко и стыдно, то так и нужно понимать». Вспоминая эти толстовские строки, Розанов саркастически замечает, что вся «Крейцерова соната» есть «сплошь рыдающая натура» мужа, «осквернившегося с женщиною» лишь по положению «женатого человека».
Книга «Люди лунного света» посвящена проблемам «третьего пола», как именовал Розанов все отклонения от «нормальной» гетеросексуальной любви. Еще в статье «Кроткий демонизм» (1897) он обратился к этим вопросам как к предмету, достойному изучения: «Как совершенно ясно можно читать на соответствующих страницах „Пира“, Платон называл любовью „земною“ — любовь к другому полу, а „небесною“ любовью называет вовсе не филантропическую, но чувственную любовь и только к одинаковому с собою полу. Он называет при этом и цитирует поэтессу Сафо»[532].
В гомосексуальной любви Розанов видит причину многих «безбрачных» явлений в христианстве и современной жизни. Для него это нарушение естественного хода вещей, семейного начала, лежащего в основе жизни человека и всей цивилизации.
Семейные судьбы мужчин, женщин и их детей — в этом корень розановской проблематики. Писатель одним из первых не побоялся открыто сказать все то, о чем иные «благонравные» литераторы лишь шептались и хихикали по гостиным и кабинетам. Написал даже о «групповом браке», выведенном в рассказе С. Городецкого «Погибшее согласие» (в сборнике «Кладбище страстей»), — теме, которая, как считается, была «открыта» печатью только в ходе «сексуальной революции» в Америке в 1960-е годы.
В статье «Закон о цензуре и администрация цензуры» (1912) Розанов и к этому явлению подходит с позиции «семейного вопроса», как бы придерживаясь известного правила Чехова: дело писателя не решение вопросов, а лишь их правильная постановка. В постановке «семейного вопроса» перед русской общественностью и литературой состоит бесспорная заслуга Розанова. И недаром об изнурительном труде над книгой «Семейный вопрос в России» он говорил: «Это мои литературные „рудники“, которые я прошел, чтобы помочь семье. Как и „Сумерки просвещения“ — детям» (106).
В своей трилогии Розанов, по существу, развивает некоторые идеи, высказанные еще в книге «Семейный вопрос в России». Такова, например, его мысль о венчании в храме «чистого тела». Он предлагает, чтобы в венчание был введен обряд погружения в воду — «наедине священником, для этой цели престарелым, сперва жениха и потом невесты, порознь и отдельно, в особо построенном шатре, за занавесями, в бассейн воды освященной»[533].
Рассматривая историю половых общений древних греков в храмах, Розанов приводит слова Геродота, что «греки и египтяне первые перестали сообщаться в храмах». Следовательно, делает он вывод, ранее, до начала цивилизации, это происходило. Это замечание Геродота мы должны читать таким образом, что и самые храмы явились у первых людей сперва как «лиственное, в рощах, в цветниках, в садах окружение любви их и любящего соединения, а затем — с легкими архитектурными прибавлениями, например, как защита от палящего солнца; пока, наконец, роща и шалаш не выросли, не развились в храмы»[534].
Когда же на Религиозно-Философских собраниях, проходивших в Петербурге в 1901–1903 годах, он высказал предложение, чтобы новобрачные первое время после венчания оставались жить в храме, то это вызвало «недоумение и взрыв ярости» присутствующих богословов и церковников, как о том рассказано в «Опавших листьях».
В этой книге писатель создает райскую утопию, ничуть не интересуясь реальной исполнимостью своего замысла. Для него было важно и достаточно высказаться. На роль архитектора и строителя будущего здания он не претендовал. Его увлекала сама идея, мечта. И чем несбыточнее она оказывалась, тем слаще и дороже.
И представилась Василию Васильевичу ночь и половина храма с открытым куполом, под звездами, а вокруг поднимаются небольшие деревца и цветы, посаженные по дорожкам, откуда вынуты половицы пола и насыпана черная земля. «Вот тут-то, среди цветов и дерев и под звездами, в природе и вместе с тем во храме, юные проводят неделю, две, три, четыре… Это — как бы летняя часть храма, в отличие от зимней, „теплой“ (у нас на севере)… Они остаются здесь до ясно обозначившейся беременности» (101).
Но даже своевольно парящая мысль Розанова «понимала», что в течение 2–3 месяцев до беременности молодой четы повенчается еще много других пар, которые тоже надо разместить в церкви. Возникают естественные трудности, из которых писатель выходит с розановской наивной непосредственностью. Уже весь храм заселен новобрачными, но «при этом, разумеется, никаких актов (как предположил же епископ Антоний!!!) на виду не будет, так как после грехопадения всему этому указано быть в тайне и сокровении („кожаные препоясания“); и именно для воспоминания об этом потрясающем законе отдельные чертоги (в нишах стен? возле стен? позади хоров?) должны быть завешены именно кожами, шкурами зверей, имея открытым лишь верх для соединения с воздухом храма» (102).
Современники, прочитав такое, долго не могли прийти в себя от шокового состояния, в которое вверг их Василий Васильевич своим предложением превратить церкви в «родильные дома», как выразился один острослов. Впрочем, в русской литературе издавна существовала традиция использовать (хотя бы мысленно) храмы не по прямому назначению. Так, В. А. Жуковский предлагал в 1848 году совершать в церкви под пение молитв смертные казни, что должно было стать, по его мысли, «убедительной проповедью для нравственности народа»[535]. Лев Толстой пришел в ужас от таких мечтаний Жуковского, «этого доброго человека», впавшего в «разврат придворной жизни»[536].
Интересное подтверждение мыслей Розанова о жизни новобрачных в храме приводит М. М. Пришвин в своих очерках «По градам и весям» (1913). Случай свел его однажды со священником в глухом селе Тульской губернии.
«Помню, когда рассказывал о. Николай о своих планах устройства церкви радостной, наполненной ликами младенцев и вообще живых, семейных людей, невольно мне припомнилось читанное об этом у Розанова; до того было похоже, что я даже спросил тогда: не читал ли батюшка Розанова. Но о. Николай в таких глухих местах и понятия не имел о писаниях Розанова.
— Представьте себе, — спросил я о. Николая словом Розанова, — что невесту и жениха после совершения обряда оставляют в церкви без людей для брачного сочетания.
Эта знаменитая розановская „позиция“, с которой он открывает свою пальбу в монахов, как она покажется простому сельскому священнику? — Представьте себе это только на одну минуту!
— И представляю, — спокойно отвечал о. Николай, — это же и бывало в старину, откуда идет настоящее православие… Никакой загадки мне ваш Розанов не загадал, я сам это знал. В православии есть все для радостей человеческой жизни, а только монахи его испортили»[537].
«Я постоянно хотел видеть весь мир беременным» (150), — повторял всю жизнь Розанов, и храм с живущими в нем новобрачными — лишь часть этой мечты. «Девушка без детей — грешница. Это „канон Розанова“ для всей России» (160), — говорил он. А у духовенства спрашивал:
«— Для чего растут у девушки груди?
— Чтобы кормить свое дитя.
— Ну, а… „дальше“ для чего дано?
Сказать нечего, кроме:
— Чтобы родить дитя.
И весь аскетизм зачеркнут» (165).
В записях «Мимолетного» Розанов снова пишет о «семейном вопросе» и негодует, что никто не хочет его понять. «Я написал 1000 статей о браке. И в каждой по убедительности — полное опровержение современного учения (закона) о браке. Итого: 1000 опровержений брака? Было ли когда-нибудь что-нибудь более „доказано“? И никакого успеха. Никто не слышит. Почему? Где тайна? Я думаю: „отцветают цветочки“. Мировая осень. Друг мой: дело идет к зиме, а ты поешь весну. И буду петь. И буду петь. Среди молчания все-таки буду петь».
Родство в мире все чувствовали, но никто «не знал», как сказать. И вот «открытие Розанова»: «Родство — только и исключительно через детородный орган, живот, бедра: грудная клетка, шея, голова — никакого в нем участия. Кристаллы „не родятся“ и не суть родные. Они — холодные. „Живот“ — начало тепла в мире. „Животная книга“, „книга живота“ — термины, понятные и сущие в круге деторождения… Мир — „с животом“! О, слава Богу. „Без головы“ он долго жил. Есть у дождевого червяка голова? У морской звезды? У разных морских чудищ? Где у раковины голова? Ну, а без „брюха“ — т. е. выкидывая аллегорию — без „детородного органа“ нет ничего живого. Можно даже так сказать: долго мир существовал „об одном половом органе“ — пока наконец у него выклюнулась „голова“. Вот вам и Аристотель».
И Розанов развивает свою «чресленную теорию жизни», в основе которой брак один лишь порождает чувство родства. «Пришел изчуже незнакомый человек, что-то поговорив, завязав какие-то улыбочки, рукопожатия и тапочки — начал („брак“) совокупляться с моей сестрою. Все братья этой единой сестры, ее родители — все, решительно все, начинают о нем говорить:
— Теперь и он нам брат.
— Теперь и он нам сын.
Почему? А если бы был только другом 10 лет, дал бы в долг денег и проч.? Тогда был бы „благодетель“. Но „благодетель“ не то, что брат. Брат — ближе. „Я его люблю“, „мы его все теперь любим“, „он нам родной“, как родственник… Почему????»
Все дело в том, повторяет Розанов, что для родства не нужно ни плеч, ни головы. Все дело в том, чтобы ниже пояса «все было на своем месте». «Таинственная и магическая сторона сего места обнаруживается из того, что на него никто не смотрит, его никто не видит и сколько можно судить по внешности — о нем даже никто не думает. Между тем, „невидимое и неназываемое“, оно приводит все в движение и волнует целую жизнь, целое море, океан людей. По существу, „все только сие и любят, к сему влекутся“, ибо если „сего“ нет — то вообще ничего нет… Непостижимо»[538].
«Едино-плотие» сейчас же влечет за собою и «единодушие», говорит Розанов, а единодушие и единомыслие («одной партии») еще вовсе не влечет единоплотия. «Из сего ясно до молний, до „электрического света“ (очень светло): до чего тело, в сущности, таинственнее, важнее, ноуменальнее так называемой „души“, которая ей-ей ничего особенного собой не представляет».
Озорная и таинственная жизнь тела привлекала Розанова с «младых ногтей». Ну кто же, кроме него, стал бы «петь и плясать» после первой близости с женщиной? Тем более с женщиной втрое старше и соблазнившей мальчишку по молодости его лет.
И ведь не то важно, что такое произошло, — мало ли чего в жизни не бывает: быль молодцу не укор. А то интересно, как много лет спустя рассказывал он об этом А. Ремизову. Да так впечатляюще, что Ремизов запомнил и поведал в своей книге «Кукха. Розановы письма».
Розанов говорил: когда он первый раз это сделал — ему было 12 лет, гимназистом, а ей, хозяйке, за 40 — так на другой день с утра он песни пел.
— Сижу и пою.
А так Василий Васильевич никогда не поет и никакого голосу.
Почему же пел юный Вася?
«В минуту совокупления, — сказал он однажды, — зверь становится человеком.
— А человек? Ангелом? Или уж..?
— Человек — Богом»[539].
Это божественное человеческое начало владело Розановым всю жизнь. Незадолго до смерти он писал Э. Голлербаху о своем отношении к женской душе, к женскому потаенному существу: «4 девушки — 2 курсистки, 1 учительница музыки, и 1 „ни то, ни другое“, но симпатичнее всех на свете курсисток, и даже еще одна, уже пятая, и „почти одна“, на Кавказе (никогда меня и не видавшая) хотели „отдаться“ мне, отдавались мне, на почве лишь безграничного моего к женщинам уважения, на почве, в сущности, той, что я сам на женщину смотрю, ее почитаю и чту, как Аписиху. Причем 1 видела меня только один раз, была лесбийски связана с другою благороднейшею, и она, эта девушка, с которой она была связана, сама оставила меня „для ласк“ с нею, — она меня стала „ласкать“, а потом и совокупилась, когда „он встал“. Не чудо ли это, не сущее ли чудо? Чудо близости какой-то ноуменальной. И клянусь Вам — О, слишком клянусь: из 4-х или даже пяти — не было ни единой сколько-нибудь развратной, сколько-нибудь распущенной, сколько-нибудь „позволяющей себе“. Как одна и выразилась с чудной улыбкой (о брате): „О, — До-ма-ша: О! о! ни-ни-ни“. Т. е. брат так думал. Между тем „все наши наслаждения“ сводились solo „половые прикосновения“. Ни — любви, ни — объяснений. И вместе: и любовь, и — нежность»[540].
Как-то Розанов предложил Ремизову рисовать х. (хоботы).
— Ничего не выйдет, Василий Васильевич. Не умею.
— Ну вот еще не умею! А ты попробуй.