60641.fb2
В письме к Розанову 17 февраля 1909 года Блок возражает на розановские обвинения: «Ведь я, Василий Васильевич, с молоком матери впитал в себя дух русского „гуманизма“. Дед мой — А. Н. Бекетов, ректор СПб. университета, и я по происхождению и по крови „гуманист“, т. е., как говорят теперь, — „интеллигент“… Я не пойду к пасхальной заутрене к Исакию, потому что не могу различить, что блестит: солдатская каска или икона, что болтается — жандармская епитрахиль или поповская ногайка. Все это мне по крови отвратительно»[608].
В ответе Блоку, написанном на другой день, Розанов поясняет: «Для меня революция так же противна, как „сабли наголо“ и жандармы, а „пропагандист с книжками“ ничуть не милее дьячка с „Господи, помилуй“… Мне враждебен не столько идейный поворот рел. — фил. собрания (хотя и он враждебен), сколько измена Мережковских тому духу товарищества, какой был с 1902–1903 г. и с каким все было начато»[609].
Уже после смерти Розанова Блок по просьбе его дочери переслал ей копию этого письма со словами, что «письмо очень драгоценно; я очень хотел бы написать вокруг него несколько воспоминаний, но сейчас не могу сделать это. Если удастся, я проведу через журнал <Записки мечтателя> и пришлю вам оттиск или корректурный лист»[610]. Блоку не удалось осуществить свой замысел.
Прошло немало лет, и вот М. М. Пришвин в старости записывает в Дневник слова, ставшие судом истории: «Читал на ночь письма Блока Розанову. И в ночь в полусне мне было видно, что Блок, конечно, и безошибочно, пусть вопреки даже всей своей физической природе, шел с большевиками (интеллигенцией, с „белым венчиком из роз“), а Розанов шел с народом»[611].
И еще с одним литератором вел Василий Васильевич нескончаемые баталии. Это «человек огромный, шумный, производительный, с большим животом, с большою головою, сын и внук протодиакона или архиерея — и революционер, когда-то сосланный, теперь убежавший в Париж — все черт знает для чего — обширно начитанный и образованный, но который пишет, точно бревна катает, вечно предпринимающий, вечно разрушающий, ничего не создающий, кроме заработка бумажным фабрикам». Это А. В. Амфитеатров, который в «наше безнадежное время шумит, пыхтит как паровоз или даже два вместе сцепленных паровоза, с контрпаром в обоих… Свистит двумя свистками. И не замечает, до чего всем скучно»[612].
В «Мимолетном» Розанов определяет литературную деятельность Амфитеатрова уровнем «массовой культуры» того времени. «Зачем Библия человеку? Достаточно „Полного собрания сочинений Амфитеатрова“… Все будут думать, как Амфитеатров, чувствовать, как Амфитеатров, и желать то, чего желает Амфитеатров. Т. е. занимать и не платить, быть пустозвонами и воображать себя учеными… и охранителями женской чести»[613].
Оль-д-Ор (псевдоним журналиста О. Л. Оршера) и Амфитеатров были авторами популярных книг, всеобщего чтива. «На Амфитеатрова и Оль д’Ора похожи все, и они похожи на всех. В этом сила. Все сказали: — Назовем Амфитеатрова и Оль д’Ора первыми мыслящими головами века. — Все согласились и назвали. — Теперь все пойдем за ними. — Пошли…»
«Что же Россия? русские?» — спрашивает Розанов. «Вместо того чтобы сказать: „Ты не рыцарь литературы, а лакей литературы“, все кинулись за ним… Шум, говоры, слава… Все понесли его на руках… Амфитеатров! Амфитеатров! Амфитеатров сказал. Амфитеатров думает»[614]. Последнюю статью свою «Саша Амфитеатров и его эпилог» Розанов завершил довольно мрачно: «Не забудем, что сегодняшняя литература — завтрашнее кладбище».
Нескрываемой иронией пронизаны строки Розанова о псевдореволюционных сочинениях Амфитеатрова, который то писал о какой-то черной и белой магии («Жар-птица»), то «целую серию романов посвящает нашей и заграничной проституции». «И когда революция пройдет, мы будем, т. е. вся русская литература будет любить и помнить „нашего Александра Валентиновича“; и напишутся целые мемуары о том, как он то возился с проститутками (воспоминания его о Берлине), то его ссылали, то он входил в связи с революционерами. „Море житейское“, — и по нему плыл Амфитеатров, едва ли зная, куда… Ах, Амфитеатров, Амфитеатров, — легкомысленный вы человек, похожи в литературе на Боборыкина»[615].
Последнее имя было для Розанова символом посредственности, красочного пустоцвета. В «Опавших листьях» он рассказывает: «Русские, как известно, во все умеют воплощаться. Однажды они воплотились в Дюма-fils. И поехал с чувством настоящего француза изучать Россию и странные русские нравы. Когда на границе спросили его фамилию, он ответил скромно — Боборыкин» (120). Говоря о бездушии Бальмонта, Розанов замечает: «Это какой-то впечатлительный Боборыкин стихотворчества» (123).
«Слово о полку Игореве», которое Розанов назвал «великим течением несказанных природных сил»[616], было для него первым памятником отечественной словесности, заговорившей о русской земле.
«О Русская земля! Ты уже за холмом», — дважды повторяет автор «Слова». Это определенная точка зрения и на поход князя Игоря, и на свою землю, оставшуюся где-то там, «за холмом». Перед нами первый в русской литературе взгляд на родину издалека, из-за чужих холмов, откуда поэт смотрит на Русь. Во время похода еще острее ощущает он свою кровную близость с оставленной позади страной и ее народом. Но ведь и Русь предстает уже как нечто иное, наблюдаемое со стороны.
Когда Розанов вчитывается в пушкинскую сказку об Илье Муромце («В славной в Муромской земле…»), его вдруг осеняет: «Позвольте, позвольте, — да уж не поднял ли Пушкин ту оборвавшуюся нить „Слова о полку Игореве“, еще языческой старой песни, которая была насильственно прервана распространением на Руси „греческой веры“, и не есть ли „поэзия Пушкина“ просто продолжение старинного народного песенного и сказочного творчества?.. Еще тех времен, когда русалки реяли в тумане рек, „лешие“ заводили в лес плутающего паренька или девушку, „домовой“ приводил в порядок избу мужика»[617]. Речь идет о фольклорных истоках поэзии Пушкина.
Как гений русской литературы, Пушкин приводил Розанову на память родоначальника русской науки — Ломоносова. Ему близки и дороги народные основы Ломоносова-крестьянина: «Вся вообще жизнь его, „судьба“, родина и конец — представляют какое-то великолепие историческое: но только в этом „великолепии“ сияли не бриллианты, горели не рубины, а пахли потом тертые мозоли, видятся неусыпные в течение пятидесяти лет труды, ученические и потом учительские, сверкает гений и горит чистое крестьянское сердце, поборающее разную служебную золоченую мелкоту…»[618] И этот крестьянин выметал из Руси всяческую нечисть, которая попала в огромный котел Петрова дела.
Судьба Ломоносова — судьба всякого русского истинно талантливого человека. «Если перебрать синодик тружеников мысли, работы, предприимчивости изобретения, открытий и вообще науки, — и осложнить его другим синодиком русских людей, вообще работавших для России, — то получится около „гробницы Ломоносова“ другое неизмеримое „Ломоносовское кладбище“, — людей, страдавших и умерших „по образцу и подобию“ этого праотца и русского духа, и русской науки; и русской судьбы, и русской неудачи…»
Гибельное для реформы Петра «окостенение и оформление, замундирование и обращение в шаблон и фразу», что столько раз на протяжении последующих столетий губило в России «благие порывы», не смогло погубить Ломоносова.
Дело Петра и деятельность Ломоносова нерасторжимы.
Вглядываясь в историческую даль, Розанов и восхищается, и поэтизирует то время: «Так трудился, думал, печатался наш славный „Михайла Васильевич“, — около Петра как бы его младший брат по гению или его сын по вдохновениям и неустанности, по оживлению, склонности к пирам и наукам, к дерзости и надеждам, к войне (с академиками), к борьбе и вечному строительству России для России»[619].
И припомнился Розанову первый стих первого стихотворения Ломоносова: «Восторг внезапный ум пленил». Так чувствовали почти все русские во вновь созданной Петром России. «Что было за время… Какие они были все счастливые, в буклях, париках, в золоте кафтанов, с мечами, с гусиными перьями, с чернильницами и астролябиями».
Что же случилось потом, после Ломоносова, с литературой и культурой российской? Только в одной области, считает Розанов, а именно в поэзии «мы вышли с Пушкиным на законно-после-ломоносовский путь. Крепость и красота стиха все преумножалась и возрастала. Но уже проза с Карамзиным получила какую-то болезненную вдавленность, сантиментальную, слабую, лишенную зимней великолепной крепости. В некоторых сторонах своих язык русский стал хуже: принижен, льстив, лукав, хитер»[620].
Розанову неприемлем «эзоповский язык» Щедрина, этого «лгущего и притворяющегося вице-губернатора», как он его именует. И он противопоставляет «нынешним» величие стиля Ломоносова: «Почему Ломоносов так великолепен? Сознавал свою силу, „чуял силушку в жилах“. Он был полон самоощущения гения. Вот этого самоощущения решительно всем (кроме Пушкина и Лермонтова) недоставало „потом“. „Рабий язык“ (словечко Щедрина) естественно пошел в ход у „рабов“. Бессилие новой литературы Розанов объясняет „глубоким и болезненным рабством“, господствующим в печати.
„Главным русским делом“, утверждал Розанов, естественно назвать русскую историю. Но что такое история? С. М. Соловьев в 29 томах своей „Истории России с древнейших времен“ не был хозяином истории. „В 29 томах мы имеем беспримерно ученого и беспримерно работоспособного русского человека, но который лично и врожденно не имел множества таких русских „жилок“, без которых просто невозможно усвоить всю полноту русской действительности… В ней нет тех „ветров буйных“, которые гуливали на Руси, и той „землицы“, в которую по пояс увяз Святогор-богатырь. Нужно ли договаривать, что Соловьеву совсем непонятна была личность св. Сергия Радонежского. Во всяком случае, он построял и изъяснял тело России. Души ее он не коснулся“[621].
Достоевский в письме Н. Н. Страхову 23 апреля 1871 года сформулировал одно из важнейших положений своей эстетики — закономерность обращения русских писателей к национальной теме: „Действительный талант — всегда кончал тем, что обращался к национальному чувству“. В одной из ранних статей Розанов, не раз обращавшийся к этой мысли Достоевского, писал: „Если есть нация, есть и культура, потому что культура есть ответ нации, есть аромат ее характера, сердечного строя, ума… „Русский дух“, как вы его ни хороните или как ни высмеивайте, все-таки существует. Это не непременно гений, стихи, проза, умопомрачительная философия. Нет, это — манера жить, т. е. нечто гораздо простейшее и, пожалуй, мудрейшее“[622].
Русская культура — это не „Отделение русской словесности в императорской Публичной библиотеке“, говорил Розанов. Это и пушкинская Татьяна, и неэвклидова геометрия Лобачевского, и речь на Пушкинских торжествах в Москве Достоевского, и старообрядчество с его удивительной „старопечатностью“… Решительно не только на Руси много самобытного, но я склонен думать, что вся Русь — самобытна. Я не придумывал, я беру, что попало, и что ни возьмешь — „все Русью пахнет“. И говорю это без всякого славянофильства, к которому я давно перестал принадлежать»[623].
И действительно, в статье «Поминки по славянофильстве и славянофилах» (1904) Розанов отозвался о славянофилах довольно резко: «Все вообще славянофильство похоже на прекрасно сервированный стол, но в котором забыли посолить все кушанья. И они все, от одной этой ошибки повара, получили удивительно сходный, однообразный и утомительный вкус; попробовать еще — ничего, но есть по-настоящему — невозможно. Таковы их стихи, рассуждения, пафос, негодование. „Не солоно! Ни капельки соли!“ И всякий кладет ложку; или, переходя от сравнения к делу — редко кто славянофильскую книгу дочитывает до конца или даже до середины. Горестная судьба!»[624]
И вместе с тем страстная любовь к России, хотя Розанов ругал «порядки отечества» или, точнее, всегдашний беспорядок в нем. «Настоящий патриот вечно недоволен», — говорил он. Но патриот никогда не выразится, даже в обмолвке, против «Русской земли», против «русского духа». «При грубости, нервности, порой при ругани „русских порядков“ в душе горит вечный (никому не заметный) огонь любви, и бесконечной любви, к „русскому“ в целом»[625].
К тому же Розанов подметил одну русскую черту: «Сам я постоянно ругаю русских. Даже почти только и делаю, что ругаю их. „Пренесносный Щедрин“. Но почему я ненавижу всякого, кто тоже их ругает? И даже почти только и ненавижу тех, кто русских ненавидит и особенно презирает» (48).
И вот сам Розанов писал о русских: «Почти все художество русской литературы греет и гладит русские пороки, русские слабости, русское недомогание, — с единственным условием, чтобы это было „национальное“. Вот патриотическая литература… Нет, вы мне покажите в литературе: 1) трезвого, 2) трудолюбца, 3) здорового и нормального человека, который был бы опоэтизирован, и я зачеркну свои строки. Но от Обломова до нигилистов тургеневской „Нови“ — все это инвалидный дом калек, убогих, нищих»[626].
Русская литература занималась изображением «царства нищих», ибо их есть, согласно Евангелию, «Царство небесное». Исключение Розанов находил лишь у Л. Толстого, который не «сочинял, а срисовывал», «подчинял литературу действительности».
Как-то в годы первой русской революции на его одобрительные слова о «русских социал-демократах» (бывало у Розанова и такое!) русская немка, родившаяся и получившая образование в России, возразила: «Зачем вы говорите „русский социализм“: такого нет. Социал-демократия есть международная партия и в России — только ее фракция. Мы — не русские»[627]. Это «мы — не русские» глубоко оскорбило Василия Васильевича и уж совсем оттолкнуло от «эсдеков».
У нас слово «отечество» узнается одновременно со словом «проклятие», писал Розанов. «У нас нет совсем мечты своей родины. И на голом месте выросла космополитическая мечтательность. У греков есть она. Была у римлян. У евреев есть. У французов — „chère France“, у англичан — „Старая Англия“. У немцев — „наш старый Фриц“. Только у прошедшего русскую гимназию и университет — „проклятая Россия“ (265).
Чувство родины, считал Розанов, должно быть строго, сдержанно в словах, не болтливо. „Чувство Родины должно быть великим горячим молчанием“ (292).
Русский человек не бессодержателен, но русское общество бессодержательно, пусто, говорит Розанов. И вместе с тем в России „совершилось и поднесь совершается что-то дикое и ни в одной земле небывалое, ни в чьей истории неслыханное: забивание, заколачивание русского человека и русского дара в русском же своем отечестве. Этого — ни у негров, ни у турок, ни у китайцев нет, это — только в одной России, у одних русских“. [628] Вещие слова в русском XX веке.
Поток обличительной литературы, нараставший в России, страшил Розанова. Литература подготавливала „конец России“; „Бунин в романе „Деревня“ каждой строкою твердит: „Крестьянство — это ужас, позор и страдание“. То же говорит Горький о мещанах, то же гр. Ал. Н. Толстой — о дворянах. Ив. Рукавишников начал роман из купеческой жизни, о характере содержания которого уже можно составить себе представление по заглавию: „Проклятый род“. „Лютая ненависть к этой проклятой стране!“ — говорится у Бунина в „Деревне“. „Выродки-дикари“ — называются там крестьяне… Ну, если правду они говорят, тогда России, в сущности, уже нет, одно пустое место, сгнившее место, которое остается только завоевать „соседнему умному народу“, как о том мечтал уже Смердяков“[629].
И Василий Васильевич неподдельно удивляется этой „очернительной“ тенденции в литературе. „А право, есть ка-кой-то садизм в печати, когда обстоятельства складываются благоприятно в смысле „изругать Россию“… Что делать — „тяга в трубу“. Всех влечет, все хотят… Ну, не прав ли я был, сказав, что „по-тре-оту“ в России всегда грозит носить отрезанное ухо“[630].
В „благословенном“ довоенном 1913 году Розанов выразил свое убеждение, которое помогло ему через несколько лет в осмыслении разразившихся катаклизмов — войны, революции, разрухи, голода: „Счастливую и великую родину любить не велика вещь. Мы ее должны любить, именно когда она слаба, мала, унижена, наконец, глупа, наконец, даже порочна. Именно, именно когда наша „мать“ пьяна, лежит и вся запуталась в грехе, — мы и не должны отходить от нее… Но и это еще не последнее: когда она наконец умрет и, обглоданная евреями, будет являть одни кости — тот будет „русский“, кто будет плакать около этого остова, никому ненужного и всеми плюнутого“(106). Страшные слова, нелегко дались они Василию Васильевичу и многое для него означали.
Как бы поясняя эту мысль, Розанов записал в „Опавших листьях“: „Может быть, народ наш и плох, но он — наш, наш народ, и это решает все“ (127).
В программном очерке „Возле „русской идеи“…“, вошедшем в книгу „Среди художников“, Розанов делит писателей на женственных (Карамзин, Лермонтов) и мужественных (Ломоносов, Пушкин). Из разработанной им самим „религии пола“ выводил он это деление, относя Россию и русскую литературу по преимуществу к „женскому началу“, а Германию и германцев к „мужскому“.
Даже проблему „тысячелетней борьбы славянского и германского миров“, усиленно муссировавшуюся в годы Первой мировой войны, он пытался разрешить с помощью теории преобладания женского начала над мужским: „Муж есть глава дома… Да… Но хозяйкою его бывает жена… Она „управляет“ и самим мужем, как шея движениями своими ставит так и этак голову, заставляет смотреть туда или сюда его глаза“[631].
Все эти характерологические рассуждения ведутся ради вывода о всепоглощающей силе русского „женского“ начала — своего рода феминизированного славянофильства, свидетельствующего, что позднее славянофильство приобретало в начале XX века самые неожиданные и еще не изученные у нас формы. „Женственное“ — облегает собою „мужское“, всасывает его. „Женственное“ и „мужское“ — как „вода“ и „земля“ или „вода“ и „камень“. Сказано — „вода точит камень“, но не сказано — „камень точит воду“.
Идею русской „женственности“ Розанов развил также в очерке о картине Ф. А. Малявина „Бабы“, выражающей „Русь не которого-нибудь века, а всех веков“[632]. Именно исходя из „женского начала“ он писал в трагические дни Брестского мира весной 1918 года: „Покорение России Гер-маниею будет на самом деле, и внутренне и духовно, — покорение Германии Россиею“.
„Да, они славные. Но все лежат“, — писал Василий Васильевич о русских. И в оставшейся неизданной книге „Сахарна“ продолжил эту мысль: „Итак, по литературе — русские все лежали на кровати и назывались „Обломовыми“, а немец Штольц, выгнанный „в жизнь“ суровым отцом, делал дела и уже в средних летах ездил в собственном кабриолете“[633].
И вместе с тем какое чувство и понимание русской литературы и русского языка: „Мастерство русских писателей сводилось к уменью наблюдать, выбирать из видимого характеризующее и общее, выбирать типовое, — наконец, наблюдать и оригинальные странности, занимательные, новые и обещающие; и все это — взять в слове, взять в горниле великолепного русского языка, художественного уже в самой своей филологии, в корнях русской литературы: в полноте и во всем составе ее и можно было написать только на русском языке“[634].
Национальное своеобразие русской литературы Розанов усматривал в сопоставлении ее с другими литературами мира. „веские внесли нечто совершенно новое во всемирную словесность. „Русская точка зрения“ на вещи совершенно непохожа на французскую, немецкую, английскую… После „Войны и мира“ или „Карениной“, после Гоголя, после чтения Пушкина невозможно иначе как с ощущением страшной скуки читать „Вертера“ или „Сродство душ“ Гете или романы Жорж-Занд. „Скучно!“ „Неинтересно“… Почему?“[635]
Ответ на этот вопрос он находил в особом качестве гуманизма русской литературы. „Вся русская литература почти исключительно антропологична, — космологический интерес в ней слаб. Вся сосредоточенность мысли, вся глубина, все проницание у нас относится исключительно к душе человеческой, к судьбе человеческой, — и здесь по красоте и возвышенности, по верности мысли русские не имеют соперников. Но западные литераторы в высшей степени космологичны, они копаются не около одного жилья человеческого, как все русские, всегда русские, — но озирают мир, страны, народы, судьбу народов“.
Розанов бесконечно любил „человеческую связанность“, „людей в связанности, во взаимном миловании, ласкании“ (57). И отсюда розановское человеколюбие как главное в человеке и писателе.
Гуманизм Розанова проявляется подчас по самому неожиданному поводу. Вот он обращается к „Московскому сборнику“ К. П. Победоносцева. В этой книге обер-прокурору Синода человек представляется „несчастным червяком, который ползает в великом мавзолее истории“.
С таким взглядом на человека Василий Васильевич никогда не мог согласиться. Религия для него — это учение о любви к человеку, а не проповедь презрения или равнодушия, за которым скрывается недоверие. А между тем, полагал Розанов, „Московский сборник“ весь дышит недоверием к людям. „Он не был бы написан или имел бы совершенно другой колорит, если бы автор не изверился в величайшем сокровище мира, в человеческой душе! Горько это. Страшно. А главное — ошибочно“[636].
Всеобщность как одна из черт гуманизма Розанова сказывалась и в его религиозно-нравственных воззрениях. Он не был религиозным мыслителем в узкоправославном смысле. В любой конфессии — христианстве, мусульманстве, иудаизме — его привлекала общечеловеческая сущность. Прочитав русский перевод Талмуда, он и в этой священной книге евреев обнаруживает удивительную человечность как выражение заботы древних учителей о своем народе и его потомках.