60641.fb2
С рассуждением Василия Васильевича можно было бы согласиться, если бы при этом он каким-то образом не упустил из виду то немаловажное обстоятельство, что Россия издавна имела «Поучение детям» Владимира Мономаха (XII век), замечательный памятник русской литературы XVI века «Домострой» и другие подобные книги, выражающие заботу законодателей о правилах жизни народа и государства.
Вместе с тем гуманизм Розанова носил определенный антицерковный характер. В статье «Небесное и земное» (1901) он вспоминает священника Матвея Ржевского, требовавшего от Гоголя, чтобы тот отрекся от Пушкина и любви к нему, ибо «Пушкин был язычник и грешник».
За формулой «Отрекись от Пушкина», провозглашенной безумным Матвеем Ржевским и заставившей Гоголя содрогнуться, для Розанова стояло нечто гораздо более страшное, с чем автор «Семейного вопроса в России» не мог примириться до конца жизни. «Да что от Пушкина! — продолжает он и обращается к Евангелию. — Писателю писатель нужен, а есть вещи и поважнее: „Я пришел разделить человека с отцом его, дочь с матерью ее и невестку с свекровью ее. И враги человеку домашние его“ (Матф., 10). „Если кто приходит ко Мне и не возненавидит отца своего и матери, и жены, и детей, и братьев, и сестер, а притом и самой жизни своей — тот не может быть Моим учеником“ (Лука, 14)»[638].
«Для чего такие ужасные жертвы?» — спрашивает Розанов. И не Бог ли «унежил наше существование» и детьми, и семьею, и, наконец, Пушкиным и всеми звонкими песнями мира. Жизнь семьи, детей и родителей была для Розанова важнее литературы, идейных разногласий и даже церкви.
Он не боялся выступать против «зверски-невежественного» духовенства и культа церковного догматизма. Матвей Ржевский сам себе представлялся каким-то мешком с благодатью, из которого она сыплется как мука. «Зачем не подходите под благословение мое? Значит, бегаете благодати!» — кричал Матвей Ржевский при первой встрече с Гоголем. «Это, можно сказать, зверски-невежественное понятие о благодати и смешение себя с Богом — очень распространено, как на Западе, так и у нас. „Значит, вы Богу не хотите повиноваться“, — говорят вам, если вы выказываете поползновение не повиноваться духовному лицу; „значит, вы Бога не признаете“, — отвечают вам на попытку полемизировать с явно невежественной статьей духовного журнала. Развился фетишизм лица, фетишизм фигур, фетишизм целого сословия: они все — маленькие боги, ходящие среди человеков, — движущиеся мощи, каждая ждущая своей канонизации»[639]. Такого духовенство никогда не могло простить Василию Васильевичу.
Иные духовные пастыри виделись Розанову. «Настоящий русский прогресс давали Серафим Саровский, Амвросий Оптинский. Но мы не умели выслушать. И никто не мог понять. „Выпрямила“, — сказал впечатление от Венеры Милосской Гл. Успенский. Ну, мы северные жители. Серафим и Амвросий тоже „выпрямили“ душу русского человека, вообще русского человека, но „выпрямление“ выше русских мучеников не поднималось»[640]. В письме же к С. А. Рачинскому сказал: «Амвросий Оптинский есть для меня идеал исторического героя, исторически нужного человека».
Летом 1908 года на даче в деревне Лепенене Розанов читал Диккенса, его «Лавку древностей». И это чтение дало ему «счастливое состояние души» в летние месяцы. Он невольно стал сопоставлять английского писателя с русскими: «Я охотно соглашаюсь, что Диккенс, как писатель, как литератор, стоял выше Тургенева; что у него было больше сил. Но однако, когда он писал „Пиквика“ — он писал просто чтение; писал то, чем будет зачитываться вся Англия и весь свет, и писал для этого зачитыванья… Ни Диккенсу, никому из читателей на ум не приходило, чтобы от „Пиквика“ могло произойти еще что-нибудь другое. Например, от „Отцов и детей“ сейчас же, как они появились, не только начало происходить множество „другого“ и „нового“, чего до них не было: но Тургенев и писал с полным знанием того, что все это „произойдет“; и, даже не верив твердо, что этому нужно „начать происходить“, он едва ли и написал бы самый роман»[641].
Важнейшей национальной чертой русской литературы выступает у Розанова ее соучастность жизни общества, народа. «Русская литература почти вся существует совершенно для другого и происходит совершенно иначе, чем, кажется, вся европейская литература, по крайней мере новейшая… В самом деле, невозможно не почувствовать, что, например, „Отцами и детьми“, „Преступлением и наказанием“, „Анною Карениною“ русское общество в известной степени перерабатывалось; и не более как через 2–3 года по напечатании этих произведений оно делалось уже несколько другим, новым». Каждая большая книга русской литературы становилась ступенью в созревании русского общества.
Оглядываясь на свою жизнь — богоборчество, увлечение Египтом, античностью, библейскими нравами — Василий Васильевич размышлял: «Может быть, я всю жизнь прожил „без Руси“ („идейные скитания“), но хочу умереть с Русью и быть погребенным с русскими. Кроме русских, единственно и исключительно русских, мне вообще никто не нужен, не мил и не интересен» (179).
После того как во втором коробе «Опавших листьев» Розанов сказал во весь голос: «РОССИЯ. ВЕРА. ЦАРЬ», он был проклят, «как никогда еще — ни после „Уединенного“, ни после короба первого». «Окаянные меня и преследуют. И никто — кроме окаянных. А благословенные — благословят. Очень просто. И мне теперь тепло»[642].
Их взбесило, говорит Розанов, как он, «образованный человек», мог любить «обреченное», то есть обреченное ими, этими «высочествами от Оль д’Ора до Максима Горького». Но ведь, заключает Василий Васильевич: «Я стою ТОЛЬКО ЗА РУСЬ».
И как сказано славно: «Посмотришь на русского человека острым глазком… Посмотрит он на тебя острым глазком… И все понятно. И не надо никаких слов. Вот чего нельзя с иностранцем» (25).
В «Дневнике туриста» Розанов приводит пример такого «непонимания». В Германии, в Наугейме, в столовой отеля, где он остановился, на небольшом отдельном столике стоял красивый томпаковый самовар.
«— Вот прелестно… Можно напиться чаю, — подумал я вслух.
— Нет, — ответила русская старожилка отеля. — Его никогда не ставят.
— Почему?
— Не умеют.
— Я их научу.
Действительно, я люблю ставить самовары… Самовар должен не „кипеть“, а вскипеть, т. е. фыркнуть паром… И тогда длинная беседа, милые разговоры…
— Я им поставлю самовар, — сказал я, готовый „споспешествовать“ русской культуре.
— Невозможно.
— Отчего?
— У них нет угольев… в городе, в стране, кроме каменного угля, которым топят паровозы, нет обыкновенных угольев для печки.
— Да, в самом деле, тогда невозможно. Самовар есть, вода есть, чай есть, сахар есть, но невозможно „поставить самовар“»[643].
Правда, новое время научило русских ставить самовар и «без угольев»…
Об иностранцах Василий Васильевич высказывался редко, но когда уж говорил, то метко и образно. Об американцах он однажды заметил: «Когда Жуковский писал „Сельское кладбище“ — американцы торговали; когда Байрон пел Чайльд-Гарольда — американцы опять же торговали. Пришел Гюго с „Hernani“ — и все же американцы только торговали. Канта сменил Шеллинг, Шеллинга — Гегель, у англичан выросла и умерла величайшая из идеалистических философий, так называемая „шотландская философия“: — и все это время американцы только открывали банкирские конторы. Понятно, что они накопили в это время горы долларов»[644]. Эти национальные качества американцев Розанов объяснял их рационалистической деловитостью.
Сохранился рассказ Розанова о русском матросе, долгие годы жившем в Америке. Когда он вернулся в Россию, его спросили, понравилась ли ему Америка. «Нет, не понравилась, — отвечал он. — Ни Бога, ни сердца, один телефон»[645]. В этом суждении не столько безвестный русский матрос, сколько сам Василий Васильевич. Стереотипы такого восприятия Америки складывались в русской литературе на протяжении всего XIX века.
Как мыслитель и писатель, Розанов провидел жестокости и беззакония, террор первых лет революции, деяния тех, кто пытался загнать население в новый строй силой. Он ощущал неизбежность грядущих катаклизмов. Плоды оказались горше, чем то зло, против которого была поднята революционная буря.
Известно, что революция была выстрадана всей историей России. Она явилась в представлении Розанова трагическим результатом развития всего русского общества, в том числе небезызвестных «трех поколений»: декабристов и Герцена, шестидесятников и народников и, наконец, социал-демократов и марксистов.
Еще в письме В. П. Боткину 8 сентября 1841 года Белинский сформулировал страшный смысл русской революции, осуществленной так называемым «третьим поколением»: «Люди так глупы, что их насильно надо вести к счастью. Да и что кровь тысячей в сравнении с унижением и страданием миллионов»[646]. XX век уточнил эту цифру («кровь тысячей»): 110 миллионов уничтоженных россиян.
Розанов говорил о коренном переломе в сознании общества, происшедшем под воздействием Белинского. До Белинского русское образованное общество имело мнения «анти-белинские», после него оно имело мнения «как у Белинского»[647].
В полемике со славянофилами Белинский высказал мысль, что «мы призваны сказать миру свое слово». Но в отличие от славянофилов эта идея Белинского не носила мессианского характера. В обзоре «Взгляд на русскую литературу 1846 года» он писал об историческом предназначении России, как бы развивая пушкинскую мысль, высказанную в письме к Чаадаеву: «Нам, русским, нечего сомневаться в нашем политическом и государственном значении: из всех славянских племен только мы сложились в крепкое и могучее государство и как до Петра Великого, так и после него, до настоящей минуты, выдержали с честию не один суровый экзамен судьбы, не раз были на краю гибели и всегда успевали спасаться от нее и потом являться в новой и большей силе и крепости»[648].
В своих размышлениях о самобытности России и ее судьбах Белинский весьма близко подошел к идее «всемирной отзывчивости». Выражая те же исконно русские мысли поэтически, А. Блок писал:
Не случайно, что те же мысли возникали у Белинского в его полемике со славянофилами. В отличие от последних он не берется окончательно решить, в чем состоит «эта русская национальность». Полагая, что «этого пока еще нельзя определить», что это «без всяких усилий» разгадают внуки и правнуки, он довольствуется утверждением, что «элементы ее уже начинают пробиваться и обнаруживаться». И совершенно недвусмысленно, хотя и с оговорками, развивает мысли о всемирной восприимчивости русского народа, которые не могли не запасть в душу Достоевского, когда он читал в «Современнике» обзор русской литературы 1846 года.
В национальном Белинский видел форму проявления общечеловеческого, подобно тому как в личности отражается идея человека. «Народности суть личности человечества. Без национальностей человечество было бы мертвым логическим абстрактом, словом без содержания, звуком без значения»[649].
Говоря, что «наше время есть по преимуществу время сильного развития национальностей», Белинский утверждал, что «все нации, игравшие и играющие первые роли в истории человечества, отличались и отличаются наиболее резкою национальностию». Подобно тому как человек не может существовать вне личности, так народ не существует вне национального. Историческое значение великого писателя критик рассматривает под тем же углом зрения: он всегда национален, «ибо он потому и велик, что представляет собою свой народ». Или, как сказали бы мы, национальное есть первое и необходимейшее условие всемирного, интернационального. Общечеловеческое немыслимо вне национального, которое есть его фундамент, основа основ.
Все эти мысли Белинского были хорошо известны и ценимы Розановым. В статье о полувековом влиянии Белинского (1898) он представил его как «основателя жизненного и житейского идеализма», безмерно возлюбившего народ и Россию. Позднего Белинского-обличителя он решительно не приемлет, а его письмо к Гоголю называет «порнографиею России»[650].
Главное для Розанова — доказать «археологическую ветхость» умственного наследия Белинского, влияние которого ограничивается-де годами «нашего ученического странствования».
Нельзя сказать, что взгляды Розанова на Белинского претерпели существенную эволюцию. В конце жизни он назвал Белинского «основателем мальчишества на Руси»: «Торжествующего мальчишества, — и который именно придал торжество, силу, победу ему. Тут и положительные качества и бедствия. Свежесть, задор, молодость „последующей литературы“… Ее изменчивость, богатство движений… „Мальчишка“ и „мальчишка“. Так и прыгает, скачет. Хохочет. Свистит. „С мальчишкой весело“: и на 50–70–80 лет после Белинского в русской литературе установилось „весело“. Пока не стало несколько скучно. „Все мальчишки“: профессора, академики…»[651]
«Юбилейную» статью о Белинском («50 лет влияния») Розанов завершил обоснованием того, почему он против постановки «медной хвалы» — памятника великому критику. И надо отдать справедливость Розанову, он и здесь сумел сказать нечто столь значимое и непреходящее, что столетие спустя заставляет задуматься и нас: «Мы не за „медную хвалу“ и также не за переименование улиц, что стало входить у нас в употребление — в „Пушкинскую“, „Глинкинскую“ и проч. „Улица“ имеет свой быт, нравы, мудрость и поэзию: это народное достояние, с тем „крестным именем“, в какое окрестил ее безымянный „поп“-народ»[652]. Розанов предлагает почтить память Белинского, всю жизнь трудившегося на ниве просвещения, иначе: обеспечить его потомкам право бесплатного образования и содержания во всех учебных заведениях страны. Здесь перед нами уже автор «Семейного вопроса в России», предлагающий подходить к общественной жизни не с позиций политики, а в интересах семьи.
С годами он стал чаше вспоминать о том, как читал Белинского в гимназии и переписал его «Литературные мечтания» «себе в собственность, т. е. себе в тетрадь». Белинский был друг гимназических дней, для многих — студенческих лет. «Нет ни одного теперь из образованных русских людей, в крови и мозгу которого не было бы частицы „Белинского“, как чего-то пережитого горячо и страстно, благоговейно и восторженно»[653].
С Белинского начиналось серьезное чтение. «Лишь прочитав Белинского, „вступив в сферу Белинского“, мальчик произносил: „Я человек“, т. е. уже не мальчик, странствующий по степям Америки с Майн-Ридом, а Русский сознательный человек, волнующийся всеми волнениями России, ее будущего, ее прошлого, ее литературы, ее гражданского и политического бытия».
За Белинским шли к познанию всей жизни. «Белинский был для нас не только критиком, но каким-то „духовником“, к суду которого мы относили свои поступки, к суждению которого относили свои зарождавшиеся мысли».
Влияние это было всеобъемлющим, хотя и продолжалось для Розанова лишь одно десятилетие. Но осталась память об этом ученичестве, когда как бы вкладывали руку свою в руку Белинского и мысленно говорили: «Веди нас!.. Мы верим тебе и только тебе одному».
И вот наступил в 1911 году 100-летний юбилей Белинского. Что знаменует он для Розанова, на какие мысли наводит? Лихорадкой Белинского до сих пор лихорадит общество, говорит Розанов. Косвенно все пошло «от него». И в то же время Белинский ныне так явно устарел как критик, считает Розанов, что «об этом нечего распространяться». А ведь когда-то даже не верилось, что жизнь может пойти вне путей Белинского.
И что примечательно, это утверждение отнюдь не противоречит всему говорившемуся ранее. Просто другими глазами посмотрел стареющий писатель на свою юность. Не отрекся от нее, но и не остался на юношеских позициях, даже попытался взглянуть в даль веков: «Двухсотлетие рождения Белинского если и будет когда праздноваться, то уже с таким ощущением археологичности, старины, чего-то „быльем поросшего“ и всеми забытого, что жутко и представить себе; итак, наступает последний день, когда Россия даст Белинскому живую оценку, живое воспоминание…»
Что касается 200-летия Белинского, то оно наступит, и будем праздновать, и, надо надеяться, издадим полностью его переписку с В. П. Боткиным, не вошедшую в полное академическое собрание сочинений. В ней Белинский «живее всех живых» высказался по интересовавшему Розанова «семейному вопросу» — так остро и бесспорно высказался, что до сих пор издатели наши не решаются печатать.
Но вернемся к юбилею 1911 года. На другой день после юбилейной статьи Розанова в «Новом времени» появилась его статья в либеральном «Русском слове», где Белинский представлен «князем мысленного царства» всего идейного мира России. Неповторимость Белинского передана характерным для стиля Розанова приемом, который можно было бы назвать «принижением ради возвеличения»: «У него не было в сочинениях ни капли поэзии: Грановский писал изящнее его; Герцен писал красивее, разнообразнее, смелее; по тону, по стилю — Добролюбов был сильнее его; Чернышевский был подвижнее, еще живее, разнообразнее; кроме Добролюбова, все названные писатели были его ученее, тоньше и культурнее развиты, в собственном смысле — образованнее. Но никто из них не получил такого значения, как Белинский, „отец всего“, — „отец“, собственно, и их всех, перечисленных писателей, в том числе и современных ему почти ученых людей, как Герцен. Белинский прямо „из рук“ учился у Герцена гегельянству и политике и между тем Герцен был всего его „сыном“, его „приемышем“, — например, в расхождении с славянофилами, став „на сторону Белинского“, тогда как Белинскому и на ум никогда не приходило „становиться на чью-нибудь сторону“. Он был „первоначальный“; именно — „отец всего“»[654].
Психологический прием Розанова-публициста рассчитан весьма умело. Сказать в 100-летнюю годовщину, как говорили многие, что Белинский великий критик и т. п. — это значит ничего не сказать и уж, во всяком случае, не привлечь внимания читателей. Иное дело обратиться к человеческим слабостям великого критика, отметить даже его не столь высокую, как, например, у Лессинга, образованность (ведь немец «знал даже греческий язык»!). А Белинский «жил в комнатке, и весь его мир ограничивался „комнаткой“ и рядами книг на полках… „Святой“ в келье „книжности“… Он не мог „понюхать вещи“: все предметы для него никак не пахли. Мыслей — сколько угодно, а обоняния — никакого. Вот границы его натуры и гения».