60641.fb2 Розанов - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 46

Розанов - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 46

А затем, как бы вдруг, провозглашается, что «все от него пошло». «Дух Белинского», «смысл Белинского» — у всех нас, с каждым, во всяком. «Всякий из нас, — не стой в прошлом фигуры Белинского, — несколько иначе бы чувствовал, мыслил, говорил. Немного — и все-таки иначе». Белинский — «родоначальник целого общества», «преобразователь всего общественного духа, преобразователь его в философском отношении, преобразователь его в литературном отношении, преобразователь его в политическом отношении, преобразователь его даже в вероисповедном смысле».

И вместе с тем Розанов, человек глубоко религиозный, говорит, что церковь слабела везде, где водворялся «пафос Белинского», где прививалась его «литературная религия».

Важнейшим в Белинском был его дух исключительности: или я, Виссарион, или Фаддей Булгарин. «Булгариным» же он обзывал или готов был обозвать все, что было «не мы», не «я, Герцен, Бакунин и Грановский». Так произошло его «Письмо к Гоголю». «Завыл волком» (собственное о себе выражение Белинского в письме) батя Виссарион, пишет Розанов, когда появилась после «Мертвых душ» неожиданная «Переписка с друзьями» Гоголя… — «Прочь от этого нового Булгарина».

Так нетерпимость к «инакомыслию», утверждение «своей» точки зрения в противовес «враждебной», подлежащей изничтожению — в прошлом веке духовно, а в нынешнем физически, — стали национальной традицией русской критики, литературы, философии, всей идеологической жизни.

Историческое значение Белинского для 60–70-х годов, которые не объяснимы без него, Розанов определяет довольно точно, хотя и делает при этом выпады против своих политических противников от П. Струве до социал-демократов: «Белинский основывает линию и традицию общественного негодования и общественного отмщения, которая к нашему времени сделалась омерзительной, но лет тридцать после Белинского была воистину прекрасной… Пушкин стольких не воспитал, как Белинский».

И в то же время, говорит Розанов, Белинский не понимал народной, деревенской жизни. Для него были только «комнаты», где он вел «идейные разговоры»: не чувствовал коня в поле, коровы в коровнике, собаки на охоте. Только и чувствовал свою редакцию и свой журнал. «Для него есть только читатели, а людей для него вовсе нет. Есть споры об эстетических оценках поэтов, о новых выходящих книгах, о философии Гегеля, о Николаевской железной дороге, на которую во время постройки он выходил посмотреть, как на отдел русского прогресса и на знак сближения нашего с Европой»[655]. Так мог бы, по мысли Розанова, сказать о нем автор «Войны и мира», художник русской жизни во всем ее цветистом многообразии.

Возражая Ю. И. Айхенвальду, упрекавшему Белинского (в книге «Спор о Белинском», 1914) в непоследовательности суждений, Розанов утверждает, что великий критик основал и завещал устойчивую традицию моральных ценностей: «полного чистосердечия и искренности, хотя бы ценою „уронить свой авторитет“. Это есть весьма особливая русская традиция, и пошла она от колеблющегося Белинского, — именно от колебаний его… Закон российский говорить, как думаешь. Худо ли это? Это гордость русской литературы»[656].

Отвергая нападки Айхенвальда, Розанов отнюдь не становится на позицию Белинского. Он действует по великому канону Белинского: говорить то, что думаешь. «Да, Белинский нам (т. е. многим на Руси) — враг, мне — враг, я его не люблю, потому что во множестве сторон он навредил дорогой мне России: но… А сам-то я не „наврежу кое в чем“?»

Мало кто из политических деятелей и мыслителей в России нашего века решился бы сказать о себе такое. Не только вслух сказать, но и допустить в мыслях. Столь сильна сложившаяся не без участия Белинского национальная традиция «правильно мыслить», «правильно говорить» и отвергать всякое инакомыслие, любой плюрализм.

Оставаясь верен своему юношескому преклонению перед Белинским, Розанов, во что бы ни верил он в позднейшие годы, не перечеркивает, не отбрасывает мечты своей молодости, хотя, естественно, не может ею уже ограничиваться. Непреклонная верность раз усвоенным идеям, пусть даже совершенно правильным, неизбежно оборачивается с годами косностью, застоем, «шаблоном», как называл это Розанов. Именно борьба с застоем мысли, которую всю жизнь вел он сам в себе и в других, и составляет то существенное, непреходящее, что волнует нас и сегодня, когда мы берем в руки его книги, статьи.

Такова его «окончательная» оценка великого русского критика: «Белинский велик именно работой своей — дьявольской работой многочтенья, многоисканья, многохлопотанья. Велик и благороден бесценной своей заботой о русской литературе, в ее целостном огромном течении, с библиографией и „мелочами“. Белинский — первый; тщусь сказать и решаюсь, — что он и последний и единственный наш критик, — ибо около него все остальные сказали лишь „кое-что“ и в общем „немного“. Так как таких колоссальных „обзоров словесности“ и стольких лет все новой радости о новых книгах — ни у кого решительно еще за спиною не числится… Его „поход“ — далек, труден, терпелив»[657].

Безмерная любовь к России, говорит Розанов, делает Белинского, хоть и «с книжкой в руках», тоже одним из «гнезда Петрова»:

Будешь умы уловлять, будешь помощник царям, —

как написал Пушкин в вечный завет всем настоящим русским писателям (стихотворение «Отрок»).

Теория современной литературной критики без Белинского, по словам Розанова, немыслима, хотя цитировать теперь Белинского «просто как-то неловко», настолько он «устарел». Розанов повторяет уже не раз высказывавшуюся им мысль, что критика русская была основана Аполлоном Григорьевым, превосходными критиками были Тургенев, Толстой, Достоевский, а также ученые типа и достоинства Ф. И. Буслаева, Н. С. Тихонравова, В. О. Ключевского (статьи его о пушкинских героинях).

При этом русская критика, литература и философия остаются едины. «Русская критика» есть в то же время «русская философия». «У нас „критика“ — совсем не то, что в Германии, в Англии, во Франции. И не может быть этим. Там, в сложных напластованиях цивилизации, есть „разделение труда“. У нас мужик „все сам работает“, а критик — „за всех один думает“»[658].

Смысл, внутренний стимул критики Розанов видел в отречении от себя и своего в литературе. Критик подобен монаху, который «своего не имеет». Эта мысль особенно близка и прочувствована Василием Васильевичем: «Критик — существо редкое до исключительности, даже странное: любит чужой ум больше своего, чужую фантазию больше своей, чужую мысль больше собственной и, наконец, „полное собрание сочинений“, например, И. А. Гончарова больше, нежели таковое же В. Г. Белинского или Н. К. Михайловского… Тут я осекся: „О Белинском можно сказать, что он смотрел на „собрание сочинений“ Пушкина, Лермонтова или Гоголя с большим восхищением, чем с каким взглянул бы на собрание своих критических статей в издании Тиблена или Солдатенкова, но о Михайловском решительно этого сказать нельзя: ему „свои сочинения“ были дороже, интереснее и важнее хоть Шекспира, хоть Данте… И вот он уже не критик, по этому одному признаку не критик“»[659].

Единственным настоящим и законченным критиком в этом смысле был Белинский, «критик, равного которому едва ли имеет какая другая литература». Он был не только переполнен энтузиазмом ко всему, что вокруг него говорилось, писалось и печаталось, но обладал величайшей восприимчивостью к слову, к мысли. Когда такая восприимчивость поднимается до бесконечности, а собственное творчество падает до нуля — рождается великий критик. «Он будет переваривать, перекаливать, переплавливать чужое: „функция — редкая и страшно нужная в обществе, в истории, в литературе, на которую почти не рождается мастеров. Не рождается для этого гения. У нас это был один Белинский. И вечная ему память“».

Все остальные лишь «имитировали критику», будучи «сами писателями». Быть писателем, считает Розанов, совершенно несовместимо с критикою: «Это — не разные призвания; это призвания, из которых одно убивает другое, расстраивает, ядовитит другое». Возможно, по этой причине Розанов не стал прозаиком-повествователем, а его трилогия вся пронизана критикой.

Розановский «завет» критике как бы обращен в день сегодняшний: «Любите просто критику, любите другого в критике, а не себя… Критика — это бескорыстие; единственный род литературы без отравляющего „я“ в себе. Посему-то она на высоте служения — святая область. Где „я умираю“ для „других“»[660].

Из всех русских демократов наибольшую неприязнь Розанова вызывал «вечно топырящийся Герцен» (368). Даже не разделяя революционно-демократических убеждений Белинского, Добролюбова, Чернышевского, Розанов ценил их как «вечных работников» на ниве отечества. Герцен-эмигрант не мог вызвать у него таких чувств. В первое время по выезде из России Герцен еще мог создавать «прелестную литературу». Но писатель не может жить без родины, и это трагическим образом сказалось на судьбе Герцена.

Главный упрек Герцену — он занимался не «делом», в то время как в 60-е годы вся Россия кипела работой, деятельностью. Он «напустил целую реку фраз в Россию, воображая, что это „политика“ и „история“… Именно он есть основатель политического пустозвонства в России» (276).

Попробуем разобраться в истоках столь негативной характеристики. Прежде всего Василий Васильевич с его культом семьи не мог принять Герцена-человека. «Никакой трагедии в душе… Утонули мать и сын. Можно бы с ума сойти и забыть, где чернильница. Он только написал „трагическое письмо“ к Прудону» (120).

Личное в писателе, в человеке всегда было определяющим для Розанова. «Чему я, собственно, враждебен в литературе? Тому же, чему враждебен в человеке: самодовольству. Самодовольный Герцен мне в той же мере противен, как полковник Скалозуб» (144).

Герцен был кумир, перед которым все меркло для молодежи. «Все учение Герцена, вся его обаятельная публицистика — была игрою юности, без серебряных старческих волос. Он восстал против великой исторической России, не низкой, а благородной, не расслабленной, а могущественной, — восстал легкомысленно, как новорожденный Аполлон, у которого кудри по плеча, и все на него молятся, но нельзя забыть, что ему 17 лет. Великолепие — да, мудрости — ни на грош»[661]. Здесь, как всегда у Розанова, проявляется один критерий оценки исторических заслуг писателя — его роль в упрочении России и ее духовной мощи.

«Изумительным литератором» называет Розанов Герцена. Но «человеком жизни» он не был. Герцен, по определению Розанова, был последним могиканом слова, «довлеющего себе», самодостаточного слова. И в пору освобождения крестьян, земства и нового суда был уже «мастодонт»[662].

Талант Герцена казался великолепным, писал Розанов, лишь на пустынном небе николаевских времен, «когда стихов было много, жандармов тоже много, и никакой прозы, ни одной идеи». Тут-то Герцен и «взвился каскадом идей» и «великолепной умной прозы». Но это — «базар идей» и ни одной «грызущей мысли». «Все великие люди, умы, поэты были „монолитны“: но Герцен весь явно „составлен“ из множества талантов, из разных вдохновений, из многообразной начитанности».

Тогда же, очевидно, Розанов записал строки, вошедшие затем в «Опавшие листья»: «Базар. Целый базар в одном человеке. Вот — Герцен. Оттого так много написал: но ни над одной страницей не впадет в задумчивость читатель, не заплачет девушка. Не заплачет, не замечтается и даже не вздохнет. Как это бедно. Герцен и богач, и бедняк» (211).

В марте 1912 года отмечалось 100-летие рождения Герцена. Розанов написал воспоминания «Герцен и 60-е годы», однако их сняли с набора в «Новом времени». Воспоминания не подошли «общей линии» суворинской газеты. Ведь Василий Васильевич обладал удивительной способностью писать «сразу в двух направлениях», с одной стороны, говоря о том, что Герцен подготовил подъем 60-х годов, а с другой — утверждая, что «в Герцене, собственно, не зародилась, а погибла русская революция» (334).

Но над всем этим брало верх отношение к Герцену как к «барину», «почти миллионеру», о чем разночинец Розанов никогда не забывал. «Читал о страдальческой, ужасной жизни Гл. Успенского, — писал он в „Уединенном“. — Его душил какой-то долг в 1700 руб.; потом „процентщица бегала за мной по пятам, не давая покою ни в Москве, ни в Петербурге“. Он был друг Некрасова и Михайловского. Они явно не только уважали, но и любили его (Михайловский в письме ко мне). Но тогда почему же не помогли ему? Что за мрачная тайна? Тоже как и у почти миллионера Герцена в отношении Белинского» (45).

Сопоставляя славянофилов и западников, Розанов говорил, что от И. В. Киреевского пошли русские одиночки, а от Герцена — русская «общественность». Чернышевский и Добролюбов «сообщили всему движению закал и твердость стали, тогда как Герцен был только мягкое железо… Вся Русь поняла и сразу оценила стих Добролюбова — чуть ли не единственный стих, какой он написал, — не из шутливых:

Милый друг, я умираюОттого, что был я честен,Но зато родному краю,Верно, буду я известен.Милый друг, я умираю,Но спокоен я душою,И тебя благословляю,Шествуй тою же стезею…

„Вот таких восьми строк во „всем“ Герцене нет, — продолжает Розанов. — На „родное“ — по-родному и отозвались. Вся Русь откликнулась на стих Добролюбова; больше: она вся встала перед ним“»[663].

Розанов вспоминает, что когда в Петербурге на людном собрании «Общества в память Герцена» после двух-трех чтений о нем «корифеев петербургского либерализма», он заговорил «и о Добролюбове», то был остановлен пренебрежительным замечанием: «Ну можно ли сравнивать Добролюбова с Герценом… Добролюбов же был совсем не образован. А Герцен — европейский ум. Да и какой талант, — разнообразие талантов!»

Да, замечает Розанов, Добролюбов и Киреевский были беднее Герцена, но в каком-то одном и чрезвычайно важном отношении они были и неизмеримо даровитее его. «Ключ и Киреевского и Добролюбова бил из глубины земли… Бил и не истощался и поил многих и многих… Это — любовь к родной земле, к дальней околице, к деревенской песне… Капля крови, общая с народом у них, у обоих была».

Добролюбов вызывал у Розанова искреннее преклонение как «наиболее чистая фигура 60-х годов, может быть, совершенно чистая» — ведь в литературе это так трудно сказать о ком-нибудь. И недолгая жизнь этому способствовала: иногда смерть «сберегает» людей, а не губит их. Добролюбов захватил именно самую раннюю, самую идеальную полосу 60-х годов, когда все было «в надежде» и еще ничего не началось «в осуществлении»… А «осуществленное» редко бывает похоже на надежды.

Высокая оценка Розановым Добролюбова существенна сегодня еще и потому, что, привыкнув за долгие годы к идеологическим штампам в отношении к революционным демократам, наше литературоведение подчас утрачивало ту правдивость, которой одной лишь внемлет читатель. Исторический парадокс заключается в том, что ныне нам понадобился Розанов, чтобы снова поверить в Добролюбова. Возможно, такая постановка вопроса покоробит иных догматиков от литературы, но правда истории сильнее воли тех, кто писал об этой истории на основе ложных теорий, привнесенных в литературу от политики.

В эпоху освобождения крестьян, в эпоху великих реформ критика Добролюбова была «реальная и публицистическая». Она и не могла быть иной. Он был прав, говорит Розанов, в полемике с Достоевским и Страховым. «Прекрасно и разумно то время, которое, „как один человек“, поднимается для осуществления великой задачи истории, — не зная ни разделений, ни покоя по углам». И Добролюбов сыграл счастливую роль в эту эпоху. Никто не должен, «не смеет» жалеть его молодости, его ранней смерти. «Как будто есть удовольствие умереть в 65 лет от какого-нибудь нефрита или склероза. Прекраснее краткая яркая жизнь».

В Добролюбове Розанов видит что-то крепкое, утвержденное, что, вообще-то говоря, присуще старости, а Добролюбов по летам был так молод. «Белинский и в средних годах, уже „пожилым“, все был юношею, как бы 18–23 лет; а Добролюбов в свои 24 года — „точно прожил долгую жизнь“. Странные вещи, господа, встречаются на земле: люди, по крайней мере выдающиеся, в сущности, имеют один возраст всю жизнь, — один духовный возраст: Некрасов — средний возраст всю жизнь, Белинский — всю жизнь юноша, Чернышевский — всю жизнь точно 29 лет, Добролюбов — всю жизнь как бы 43-х лет, даже когда он учился в семинарии… Необъяснимо почему, но из 60-х годов это самое дорогое имя. В суровости его была какая-то нежность, в сдержанности — энтузиазм, в „поучительности“ — безумие 24 лет. Все это и приводит душу читателя до сих пор в смущение и волнение. Да: забыл Писарева. Ему всегда было 12 лет»[664]. Эта последняя оговорка Розанова, презиравшего «детский нигилизм» Писарева, не менее характерна, чем преклонение перед Добролюбовым.

Вообще же следует сказать, что у Василия Васильевича была целая «философия возрастов» писателей. Так, он считал, что Достоевский уже учеником инженерного училища был, в сущности, стариком; никогда не были молоды Гоголь и Лермонтов. Зато Толстой и в старости был юным и даже, как рассказывают, почти в 80 лет способен был иногда расшалиться, разрезвиться, и не только в жизни, но и в своих записях.

Когда летом 1905 года в витринах петербургских книжных магазинов появился роман Чернышевского «Что делать?» в свежей зеленой обложке, Розанов вспомнил «друга детства», как он называет эту книгу. В пятом классе гимназии он с жадностью тайком прочитал знаменитый роман. «Его потом спрятали блюстители нашего общественного и семейного порядка. Теперь почему-то снова выпустили. Едва ли кто теперь им зачитывается. Написанный Чернышевским в тюрьме, он написан свежо, ярко, молодо, с верою в дело. Но, в сущности, и в свое время он был уже стар, археологичен, неинтересен»[665]. Любопытно, что когда Розанов хотел «уязвить» Белинского, он тоже говорил о его «археологичности».

Свою заметку о романе Чернышевского завершает он обращением к своему излюбленному «семейному вопросу»: «Сколько я наблюдаю вот много лет, нигде тип семьи, моногамически верный, „по типу лебедя“, не укрепился так, как именно в квартирах, где большая фотография Чернышевского висит среди разных Марксов и других „страшилищ“, среди домашнего „иконостаса“. Этим Розанов, видимо, хотел опровергнуть Чернышевского. Но жизнь всегда шире литературы. Знаменитый роман его детства воспринимался новым поколением уже по-новому, и Розанов, погруженный в свой „семейный вопрос“, этого просто не заметил, „не пришло на ум“».

Однако с годами суждения Розанова о Чернышевском из шутливых становились все более непреклонными. Дело было не только в том, что, как писал он, «без Чернышевского и „Современника“ Россия имела бы конституцию уже в 60-х годах»[666]. Весь застой России объяснялся Розановым из революционной деятельности.

Поскольку революционеры действовали по принципу «чем хуже, тем лучше», то Розанов выдвинул прямо противоположную «логику»: вся реакция в России от революции: «Университеты теснились революциею; все репрессии студентов и стеснение лекций — шло от нее же. Реакционные уставы — от нее. Ее роль в истории России — такая же, как монгольского ига». Василий Васильевич еще не знал, когда писал это в 1910 году в статье «Тьма…», что до начала «монгольского ига» остается всего семь лет.

В Чернышевском Розанов видел «гнойную муху», кусающую спину быка-России, «везущего тяжелый воз» (287), за что и предлагал «дать по морде» «Николаю Григорьевичу» (336), как он иронически именовал Чернышевского в «Опавших листьях»[667].

И наряду с этим Розанов мог исписать несколько страниц в «Уединенном», сокрушаясь, что не использовать такую кипучую энергию (именно деятеля, а не мыслителя и писателя), как у Чернышевского, для государственного строительства — было «преступлением, граничащим со злодеянием». С самого Петра 1 мы не видели натуры, которая так бы жила «заботой об отечестве»: «Такие лица рождаются веками; и бросить его в снег и глушь, в ели и болото… это… это… черт знает что такое… Ведь это прямой путь до Цусимы» (31–32). Положение полного практического бессилия выбросило Чернышевского в публицистику, философию и даже в беллетристику, хотя он не имел «никакого собственно к этому призвания». В результате он «переломал все стулья», «разбил столы» и вообще совершил «нигилизм». «Это — Дизраэли, которого так и не допустили бы пойти дальше „романиста“, или Бисмарк, которого за дуэли со студентами… „запретили куда-либо принимать на службу“. Черт знает что: рок, судьба, и не столько его, сколько России» (32).

За этим возмущением стоит мечта Розанова использовать Чернышевского «в дело»: «С выходом его в практику — мы не имели бы и теоретического нигилизма». Мысль весьма простая: не будь самодержавие так глупо и непрактично, не было бы и нужды в русской революции.

И в «Мимолетном» Розанов подводит итог деятельности революционеров со времен Чернышевского: «„Ноздрев всех победил“. Ко временам „Современника“ аршинный чубук сего мужа вырос в версту. Вот уж дерево, которое не поливают, а оно все растет»[668].

Как ни странно то может показаться, столь же остро и горько возненавидел Розанов Грибоедова и его великое творение. «Комедия „Горе от ума“ есть страшная комедия. Это именно комедия, шутовство, фарс. Но как она гениально написана, то она в истории сыграла страшную роль фарса — победившего трагедию роль комического начала — и севшего верхом на трагическое начало мира, которое точно есть, и заглушившего его стон, его скорбь, его благородство и величие. „Горе от ума“ есть самое неблагородное произведение во всей всемирной истории. Ее смысл и дух — гнусный. Она есть гнусность и вышла из гнусной души, — из души мелкого самодовольного чиновника министерства иностранных дел… Благодушие народное пришло и посмеялось, „отдохнуло вечером“ и нимало не рассердилось, хотя пошляк-автор явно говорил: „Я над тобой смеюсь“».

Что же так возмутило и оскорбило Василия Васильевича в великой комедии? Прежде всего насмешки Чацкого над полковником Скалозубом и русской армией. «— Замолчи, мразь, — мог бы сказать Чацкому полковник Скалозуб. Да и не одному Чацкому, а САМОМУ. — Ты придрался, что я не умею говорить, что я не имею вида, и повалил на меня целые мешки своих фраз, смешков, остроумия, словечек, на которые я не умею ничего воистину ответить. Но ведь и тебя, если поставить на мое место — то ты тоже не сумеешь выучить солдат стрелять, офицеров — командовать и не сумеешь в критическую минуту воскликнуть: „Ребята, за мной“, — и повести полк на штурм и умереть впереди полка. Почему же я „пас“ — раз не умею по-твоему говорить, а ты „не пас“, хотя тоже не умеешь сделать, как я?.. Какую же ты гадость написал? И какая вообще пакость есть уже самая твоя мысль, намерение и (якобы) идеал. Это есть намерение поставить „слово“ выше „дела“, превознестись с „умею слово“ над „умею дело“»[669].

Другое обвинение Розановым Грибоедова касается «гнусной роли» его около народа мерзнущих, холодных, месящих глину ногами, пашущих землю, стреляющих во врагов, лезущих на отечество, и принимающих выстрелы в грудь свою от этих врагов и умирающих в чистом поле в безвестных «братских могилах» (напомним, что это писалось в 1915 году).

И Василий Васильевич говорит от себя то, что недоговорил Скалозуб: «Не стыдно ли человеку с умом и талантом, но бездельному, поджав руки в боки и глядя с высокого крыльца, — с „крыльца литературы“, — на труд рабочих на грязном дворе, смеяться, острить и зубоскалить над тем, как они месят глину ногами, как они выносят в „выгребную яму“ ушаты с помоями из кухни, как они носят дрова в дом, дабы было тепло этому посмеивающемуся над ними барчуку, и кряхтят под ношами дров, подымаясь по высоким лестницам, а дрова так страшно давят на спины, согнутые колесом»[670].

Глава тринадцатая ИЗГНАНИЕ ИЗ РЕЛИГИОЗНО-ФИЛОСОФСКОГО ОБЩЕСТВА