60641.fb2
В статье о книге Бердяева, напечатанной в «Новом времени», Розанов высмеивает притязания мессианизма — тема, не связанная непосредственно с этой книгой, но столь важная для многолетнего хода мыслей Василия Васильевича о «русской земле» и литературе. И Розанов предостерегает от опасности мессианизма, в каком бы народе он ни проявлялся. «У русских — мессианизм славянофилов и главным образом Достоевского, сказавшийся в знаменитом монологе Ставрогина о „народе-Богоносце“, и в речи самого Достоевского на открытии памятника Пушкину. Удивительно, что никому не пришло на ум, как это место опасно. Т. е. как опасно вообще и всемирно стремиться к первенству, исключительности, господству»[706].
В остроумной реплике «Апофеоз русской лени» Бердяев отвечает Розанову, что тот «восстает против идеи мессианизма народов, против всяких универсальных притязаний, мировых миссий, исторических величий, против всякого водительства и господства»[707], но о самой книге ровным счетом ничего не говорит, используя ее как повод для собственных рассуждений на совсем иные темы.
Перефразируя мысль Бюффона, Розанов записал в «Опавших листьях»: «Стиль есть то, куда поцеловал Бог вещь» (366). И сам он был величайшим стилистом. С полным основанием Бердяев писал в 1915 году: «Розанов — сейчас первый русский стилист, писатель с настоящими проблесками гениальности. Есть у Розанова особенная, таинственная жизнь слов, магия словосочетаний, притягивающая чувственность слов. У него нет слов отвлеченных, мертвых, книжных. Все слова — живые, биологические, полнокровные. Чтение Розанова — чувственное наслаждение. Трудно передать своими словами мысли Розанова. Да у него и нет никаких мыслей. Все заключено в органической жизни слов и от них не может быть оторвано. Слова у него не символы мысли, а плоть и кровь»[708].
Такое явление, как Розанов, считает Бердяев, возможно только в России. «Он зародился в воображении Достоевского и даже превзошел своим неправдоподобием все, что представлялось этому гениальному воображению».
В очерке «О типах религиозной мысли в России» (1916) Розанов характеризует положение, сложившееся в философской мысли в Москве к началу мировой войны. В 1911 году в Москве возникло религиозно-философское книгоиздательство «Путь», в котором образовались две группы философов, неизменно спорившие между собой: левое течение, руководимое кн. Е. Н. Трубецким, около которого стоит и Бердяев; и более крупное правое течение, представленное П. А. Флоренским, В. Ф. Эрном и С. Н. Булгаковым. Последнее течение и образует собою «молодое славянофильство», которое вызывало особый интерес Розанова, укреплявшийся и личными контактами [709].
Этот «философско-поэтический кружок», как называет его Розанов, являет собой «самое крупное умственное течение в Москве». Все юное и возрождающееся, говорит он, притягивается, нравственно влечется к этому течению. «Изданные уже теперь „Путем“ книги гораздо превосходят содержательностью, интересом, ценностью „Сочинения Соловьева“» (183), — записал он в «Опавшие листья».
Главой московского славянофильства Розанов считает П. А. Флоренского, книгу которого «Столп и утверждение истины» Бердяев назвал «самым значительным явлением в этом течении»[710]. Розанов же писал, что громадный труд Флоренского, разошедшийся весь в четыре месяца (при тираже в две тысячи), «стал в этом кружке „столпом“ отправления дальше, а для иных — „столпом возврата“, во всяком случае — пунктом, куда собираются люди»[711].
«Это теперь умнейший человек в России», — писал Розанов в августе 1918 года Э. Голлербаху. Знаменательное суждение, если вспомнить, сколько еще людей было живо тогда в России.
Сопоставляя влияние Мережковского, которое распространялось преимущественно на тех, кто «находится на первых стадиях религиозного пути и обладает небольшим еще религиозным опытом», с глубоким воздействием книги Флоренского, Розанов замечает: «Странно сравнивать ту утонченную ученость, какою, например, пропитан от первой до последней страницы знаменитый „Столп и утверждение истины“ профессора и священника П. А. Флоренского с „жидким трепетанием“ собственно брошюрок и статеек Мережковского»[712]. Сравнение убийственное для Мережковского.
«Густой книгой» назвал Розанов труд Флоренского: «Тут все трудно, обдуманно; нет строки легкой, беглой. Вообще — ничего беглого, скользящего, мелькающего. Каждая страница не писалась, а выковывалась. И кажется, нельзя усомниться, что мы имеем перед собою книгу, которая
Это — „столп“ вообще русский, чего-то русского»[713].
«Он ползет, как корни дерева в земле» (121), — сказал Розанов о народных, почвенных, коренных основах мышления Флоренского.
По свидетельству Розанова, Флоренскому предлагали сделать второе издание его книги, которую вскоре стало невозможно достать даже за высокую цену у букинистов, но он отверг мысль о втором издании, усматривая в книге «какие-то недочеты».
Интерес и значение книги Флоренского заключались для Розанова, помимо «густого собственного меда» автора, в том, что читающий как бы вводится в целую духовную академию всех мыслителей древнего и нового мира, античных трагиков и философов. «Не ее философская и богословская сторона более всего привлекает, не ее „выводы“, направление. Даже не самое содержание. Мне нравится, — писал Розанов, — самое течение ее; мне нравится сам странник, в вечер дней своих или в вечернем настроении души вышедший с такою любовью к людям, древним, новым, всяким, поискать в „лесу истории“, в „степях истории“, цветочков и маленьких, и больших, пахучих и скромных, красивых и некрасивых… Говоря его же словами, — мне нравится более всего его „дружба к человечеству“, белая, тихая, бессорная, бессварная. Книга совершенно лишена полемики. Она собирает только положительные цветы, не вырывая ничего сорного».
Таково было понимание гуманизма Розановым, воплощенное для него в книге Флоренского. И как далеко оно от дышащих злобой и ненавистью «философских» книг социал-демократов, печатавшихся в те годы и переиздававшихся позднее миллионными тиражами как образцы «воинствующей марксистской партийности».
В письме Розанову в мае 1913 года Флоренский рассказывает, в каких настроениях писалась в Сергиевом Посаде его книга. «Выйдешь безлунной ночью в сад. Потянутся в душу щупальцы деревьев: трогают лицо, нет преград ничему, во все поры существа всасывается тайна мира. Мягкая, почти липкая тьма мажется по телу, по рукам, по лицу, по глазам и огустевает, словно осаждается на тебе, и ты — уж почти не ты, мир — почти не мир, но все — ты, и ты — все… В корнях бытия — единство, на вершинах — разъединение. Это единство особенно чувствуется, когда идешь по сельской дороге безлунною-беззвездною летнею ночью. Движешься — прорезываешь густую смолу, а расширившиеся, вросшие друг в друга вещи так и мажут по щекам, по лбу. Первооснова сущего открыла недра свои, и не знаешь — к чему нужна личность»[714].
Книга Флоренского, писал Розанов, «в каждой строке сладка», ибо она есть «огромное явление нашей умственной жизни». Самое важное во Флоренском — «я», «человек». История его женитьбы, рассказанная в письме Розанову, «по красоте и глубине просится в средневековую легенду»[715].
Василий Васильевич высказывал сожаление, что некоторых очень важных своих мыслей и наблюдений Флоренский решил «никогда в жизни не печатать и вообще никак не высказывать. Сохранить их в абсолютном молчании и неоповещении кому-либо», чтобы не «запутать ум людей».
Первый издатель Розанова в наше время поэт и критик Юрий Иваск в статье «Розанов и Павел Флоренский»[716] заметил, что мы, вероятно, никогда не узнаем, о чем именно Розанов и отец Павел Флоренский говорили друг с другом. Однако кое-что из этих бесед или «молчаний вдвоем» нам Василий Васильевич все же поведал. В книге об античных монетах он писал: «Вместе с Павлом Александровичем Флоренским мы — заядлые любовники монет. В письмах мы то любимся, то ссоримся, спорим о земле и о небе; но когда глаза наши устремлены по одной оси и перед нами лежит греческая монета, то мы только потрагиваем за руку друг друга и уже не можем ничего говорить. Мир умолкнул, толпы нет: на нас глянула жизнь из-за двух тысяч лет, и, завороженные ею, мы ничего не видим и не слышим в „юдоли здешней“, идеже бысть „скрежет зубовный и окаянство“»[717].
Тот же Юрий Иваск писал в предисловии к тому избранных произведений Розанова, изданному 40 лет назад в Нью-Йорке: «Если бы Розанов был французом, англичанином, немцем, американцем, то давно уже… появилось бы полное собрание его сочинений, с комментариями, в 25–30 увесистых томах! Были бы изданы также однотомники страниц в тысячу. Но он был писателем русским, гордился этим своим званием, и от русской своей судьбы не отрекался, хотя судьба эта, как известно, ни писателям нашим, ни нам, читателям, не благоприятствует»[718]. Розанов разошелся с революционной эпохой, и эпоха ему за это жестоко отомстила.
19 июля (1 августа) 1914 года Германия напала на Россию, началась мировая война. Большевики были единственной партией в стране, желавшей поражения своему Отечеству, Родине.
Иная точка зрения была у русского народа. Ее-то и выразил Розанов в своей книге «Война 1914 года и русское возрождение», появившейся осенью 1914 года.
Летом того же года он писал в «Мимолетном», что «война 1914 г. страшна и вполне апокалиптична, потому что это есть „светопреставление“ науки». «Никогда нельзя было ожидать, что именно наука „светопреставится“, — такая объективная, ясная и спокойная, но вот именно она „светопреставилась“. Не страсти, не поэзия, — а холодная, позитивная наука. Огюст Конт, который был „как все“, — встал на руки, вытянул ноги кверху, что-то неубедительное и непонятное забормотал, расстегнул „невыразимые“ — и „пошел вперед“ („совершается процесс“). Вот бы ахнул Достоевский»[719].
И в то же время война 1914 года стала проявлением героизма и терпения. Писатель приводит многочисленные документы, письма того времени, запечатлевшие подъем патриотических чувств любви к Родине. Однако, когда повезли в Петроград тела Шувалова, Воеводского, Бобрикова, кн. Кильдишева, братьев Катковых и еще многих других, старики качали головами: «Как юноши лейб-гвардии конного полка, из первых аристократических семей, могли поскакать прямо на пулеметы», — то никому не приходило на ум, что они дали тон войне, — как регент «задает камертоном» тон поющему хору… Все — бросились! Все — за ними!.. И война повелась в этом быстром, неудержимом, восторженном духе.
Родители рыдают и будут рыдать, пишет Розанов, но Россия будет помнить и благословлять, а умереть «благословенным всею страною» — это прекрасно и это счастливо и для юноши, и для старика… И вот также «первым подскакал» к неприятелю и погиб Олег Константинович, сын великого князя. Всё — «первым», все «вперед»[720].
Историческая правда была на стороне русского народа и его певца Розанова, хотя нам семь десятилетий пытались внушить обратное: будто интересы и чаяния русского народа выражали «разрушители» и «погромщики» национального уклада русской жизни, приведшие страну к поражению 1918 года.
Ныне забыто, что война 1914 года была названа Отечественной, как и война 1812 года. Не случайно строки главной песни Великой Отечественной войны против фашизма «идет война народная, священная война» родились на волне общенационального подъема 1914 года и были использованы B. И. Лебедевым-Кумачом в 1941 году из песни Первой мировой войны.
Когда Розанов подарил свою книгу о войне 1914 года C. Н. Булгакову, тот в письме 27 ноября 1914 года благодарил «за самую прекрасную книжку Вашу, которую я местами читал с волнением и восхищением. Это истинно русские чувства, слова, и любовь к народу и солдату, и понимание, единственное по художественной силе выражения. Пишите побольше таких статей, и помогай Вам Бог! Рекомендую для чтения своей семье и всем знакомым как лакомство»[721].
В 1915 году обозначилась неизбежность надвигающейся революции. Большевики видели в ней единственное спасение. Розанов же продолжал утверждать, что «революция есть ненавидение. Только оно и везде оно»[722].
Василий Васильевич рассуждал, как всегда, по-своему. Революция будет все расти в раздражение, говорил он. «Никогда не настанет в ней того окончательного, когда человек говорит: „Довольно! Я — счастлив! Сегодня так хорошо, что не надо завтра“… Революция всегда будет мукою и будет надеяться только на „завтра“… И всякое „завтра“ ее обманет и перейдет в „послезавтра“… В революции нет радости. И не будет. Радость — слишком царственное чувство, и никогда не попадет в объятия этого лакея» (107).
Образное предвидение революции и социализма предстает в первом коробе «Опавших листьев»: «Социализм пройдет как дисгармония. Всякая дисгармония пройдет. А социализм — буря, дождь, ветер… Взойдет солнышко и осушит все. И будут говорить, как о высохшей росе: „Неужели он (соц.) был?“ „И барабанил в окна град: братство, равенство, свобода?“
— О, да! И еще скольких этот град побил!!
— „Удивительно. Странное явление. Не верится. Где бы об истории его прочитать?“ (104).
О результатах долгого и упорного „строительства социализма“ Розанов отзывается с предельной ясностью: „Битой посуды будет много“, но „нового здания не выстроится“. Ибо строил Микеланджело, Леонардо да Винчи, но революция всем им „покажет прозаический кукиш“ и задушит еще в младенчестве, лет 11–13, когда у них вдруг окажется „свое на душе“. — „А, вы — гордецы: не хотите с нами смешиваться, делиться, откровенничать… Имеете какую-то свою душу, не общую душу… Коллектив, давший жизнь родителям вашим и вам, — ибо без коллектива они и вы подохли бы с голоду — теперь берет свое назад. Умрите“ (45–46).
О том же писал Достоевский в Записных тетрадях последних лет, которые знал и на которые не раз ссылался Розанов: „Парижская коммуна и западный социализм не хотят лучших, а хотят равенства и отрубят голову Шекспиру и Рафаэлю“[723].
Революция, считал Розанов, имеет два измерения: длину и ширину, но не имеет третьего — глубины. И вот по этой причине и этому качеству она никогда не будет иметь „спелого, вкусного плода“ (107), так же как никогда не завершится. Как бы предваряя формулу Андрея Платонова („Дом человек построит, а сам расстроится. Кто жить тогда будет?“), Василий Васильевич пророчески предрекал: „И „новое здание“, с чертами ослиного в себе, повалится в треть-ем-четвертом поколении“ (46).
Но Розанов не был бы Розановым, если бы не видел и другой стороны революции. Поэтому в „Уединенном“ писал как бы „в оправдание“ революции, но не как идеи, а как прямого действия: „А голодные так голодны, и все-таки революция права. Но она права не идеологически, а как натиск, как воля, как отчаяние. Я не святой и, может быть, хуже тебя: но я волк, голодный и ловкий, да и голод дал мне храбрость; а ты тысячу лет — вол, и если когда-то имел рога и копыта, чтобы убить меня, то теперь — стар, расслаблен, и вот я съем тебя. Революция и „старый строй“ — это просто „дряхлость“ и „еще крепкие силы“. Но это — не идея, ни в каком случае — не идея!“ (45).
Исходя из своей родовой теории, Розанов не любил „революционеришек“, потому что они „не понимают боли“, „не понимают смерти“, „не понимают рождения“. Об этом свидетельствует классовый террор, сопутствующий революции, стремление силой, злом насадить добро: „Если раздавить клопа, ползущего по стене, то мы войдем в Царство Небесное“ — я не могу верить такому социализму»[724], — писал Розанов в только недавно опубликованной книге «Мимолетное. 1915 год».
Объявляя революцию «предательством», Розанов видел в ней прежде всего измену общечеловеческим интересам. Революция — это раскол, дробление, «две части», «мы и вы». А человечество — я. Субъект. Единое. Как Одно Небо и Один Бог.
Добро родится только от добра, писал в том же «Мимолетном» Розанов. Добро никогда не родится из зла. Но из этого он делает вывод не о том, что революция — зло. Нет, он пишет нечто иное: «…какая надежда! Значит, нечего и „беспокоиться“ о социализме, о позитивизме, об атеизме. „Твори добро“. „Все в гору“. И не помышляй об остальном. Какая надежда. Море надежды. Океан надежды»[725]. То есть зло таит свое разрушение в себе самом.
Отношение к революции и революционерам определялось не только идейными позициями писателя, но и глубоко личными, интимными мотивами. О них в книге «Мимолетное» рассказывает сам Розанов (21 января 1915 г.).
В годы первой революции у него был обыск. Подошли прямо к письменному столу падчерицы Шуры, выдвинули три ящика и ссыпали содержимое их в глубокий мешок и запечатали при понятых. Полицейский офицер был вежлив и Василий Васильевич вежлив. Варвара Дмитриевна подняла было голос, но то было единственною минутою, когда Василий Васильевич заволновался, ибо полагал, что для человека невинного обыск — решительно ничего.
Что же произошло? Накануне толстый и мягкотелый швейцар Никифор вошел на цыпочках и шепотом конфиденциально сказал Розанову: «У вас эту ночь придут с обыском». Тот выпучил глаза: «Как? Почему?» — «Так что полицейский офицер сказал: придут с обыском». — «Из-за чего??!» — «Так что значит револьвер хранится…». — «Какой револьвер???»
Войдя в комнату, где была падчерица, Василий Васильевич сказал непонятное и удивительное сообщение швейцара. Мать безумно перепугалась, а «барышня», вся побледневшая, выдвинула правый ящик письменного стола и, взяв письмо из него, порвала в клочья и вынесла в сортир. Все так быстро, что Василий Васильевич даже не спросил, что это, — не догадался о связи с обыском. Затем с падчерицей сделался нервный припадок, и был позван доктор.
Только через месяц Василий Васильевич узнал, что Шура дала свой адрес для пересылки письма, не к ней, но к одной революционерке, бывавшей всю зиму в доме у Розановых «как друг» и родной человек. Однажды эта революционерка спросила Шуру:
— Послушайте, не позволите ли вы дать свой адрес для письма ко мне… Оно должно прийти на этих днях… Вы смотрите на почтовые штемпеля — какого города. Если из Ростова-на-Дону — то ко мне… Ведь у вас самих в Ростове-на-Дону нет знакомых?
— Нет.
— Значит, письмо не вам, а мне. Если я дам свой адрес, то письмо перехватят и прочтут. А письмо — ответственное… Хорошо? Вы ведь вне подозрения, и мало ли кто может вам писать из Ростова-на-Дону?
— Хорошо, хорошо. Пожалуйста, пожалуйста!