60641.fb2 Розанов - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 6

Розанов - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 6

На могиле Некрасова, говорит Розанов, совершенно нравственно было крикнуть: «Сейчас мы любим этого умершего поэта более, чем Пушкина; он нам привычнее, он нам больше сказал; он нас подвинул больше, чем вся остальная русская литература». В таких словах была правота и историческая истина людей 70-х годов.

Всякий писатель преходящ, замечает Розанов. С каждым десятилетием остается меньше и меньше его произведений, еще живых, еще нужных, еще звучащих поэтически на новый слух. Поэты — «ссыхаются». «Полные собрания сочинений» переходят в «избранные сочинения» и наконец в «немногие оставшиеся», которые читаются. Лермонтов и Кольцов, оба писавшие так мало, являют единственное исключение поэтов без «ссыхания». Никитин, например, полагает Розанов, весь почти высох, от него почти ничего живого, перечитываемого, заучиваемого, не осталось. Этой судьбе подлежит и Некрасов, и через 25 лет после его смерти едва четвертая доля его стихов «остается в живом обороте». Любопытно, что десятилетие спустя в своей книге «Уединенное» Розанов ограничил эту долю уже одной пятой.

Следует, однако, пояснить, что утверждение о Никитине (да во многом и о Некрасове) — обычное «красное словцо» Розанова, которое понадобилось ему, чтобы оттенить свою главную мысль о кровной связи поэта с эпохой. И нет ничего удивительного, что в последней книге «Апокалипсис нашего времени» Розанов процитировал своих любимых поэтов: Пушкина, Лермонтова, Некрасова, Тютчева и Никитина. Между тем современники нередко понимали высказывания Розанова превратно, выхватив какое-либо его яркое слово из контекста и демонстрируя его очевидную абсурдность.

Весь Розанов основывается на ассоциациях, на впечатлениях, иногда ничтожнейших, но которые имеют особенность завязать в душе и душу перевоспитывать, отлагаться навечно. Вот так с именем Некрасова у Розанова связывался один литературный обед в Петербурге в середине 90-х годов, на котором были исторические повествователи, генералы в отставке и где вспоминались и обсуждались литературные и политические обстоятельства.

Картина, нарисованная Розановым, столь личностна и красочна, что ее нельзя не привести. «Должен сказать, что я всегда не любил самого процесса еды; просто мне антипатичен вид едящего человека, и от этого всякий раз, когда мне приходится не дома обедать, я прихожу в сквернейшее настроение духа, и линия движущихся ртов производит во мне самое унылое настроение, как бы прорезываемое сатирическими мыслями. И в этот обед, о котором я говорю, было чадно и шумно, хвастливо и тупо, как приблизительно на всяком, я думаю, „общественном обеде“. Но особенно глаз мой фиксировался на одном публицисте-литераторе с плотной фигурой и уверенным лицом. Дома, что ли, он ничего не ел, но он с какою-то жадностью придвигал к себе то жестянку омаров, то особого сорта икру, то дорогое вино, и ел, ел — так, что тошно было смотреть»[54].

Когда обед достиг своего, так сказать, культурно-политического апогея и поднялись бокалы шампанского, то среди речей в пользу чего-то или в отрицание чего-то послышалось имя Некрасова. Тот самый публицист-литератор, с плотной фигурой и с большим вкусом к омарам, заговорил, что ныне «Некрасов уже всем понятен, всеми забыт, но что первый, кто взвесил настоящим образом его талант и печатно развенчал его петербургско-либеральные вирши, — был он, в таком-то издании, кажется, иллюстрированном, и что хотя это не было в свое время замечено и оценено, но что приоритет по времени развенчания Некрасова принадлежит ему». Речь эта как-то особенно запомнилась Розанову и, так сказать, легла на сердце «неувядающим цветком», который освежается всякий раз, когда какой-нибудь повод пробудит имя Некрасова. Это — как жгучая крапива на могиле, говорит Розанов. Жжет она — больно могиле; шевелится могила и недобрым взглядом глядит на крапиву…

В статье «О благодушии Некрасова» (1903), которая начинается с приведенного описания «литературного обеда», Розанов удивил современников, предложив прочтение некрасовской «музы мести и печали» как выражение «русского благодушия»; «Благодушие — все-таки небо в нем, а гнев — только облака, проносящиеся по нему; грозовые, темные, серьезные, однако отнюдь не преобладающие, не образующие постоянного угла настроения поэта. Невозможно без улыбки и глубокого доверия к сердцу автора перечесть его стихи, начинающиеся присказкой:

Не водись-ка на свете вина,Тошен был бы мне свет,И пожалуй — силен сатана —Натворил бы я бед.

Такого благодушия стихов и у Пушкина надо с усилием выискивать». В «Зеленом шуме» (и какой термин, какое название!) это благодушие разливается во что-то пантеистическое. Благодушие было в глазах Розанова одним из главных достоинств поэта.

Следует иметь в виду, что значение слова «благодушие» в нашем языке менялось. В начале века, да и вообще это слово не носило того уничижительного оттенка попустительства и самоуспокоенности, который проявился в конце 1930-х годов в связи с противопоставлением (в «Кратком курсе истории ВКП(б)») «благодушию» — «большевистской революционной бдительности». Заметим, что словарь Даля определяет «благодушие» как «милосердие, расположение к общему благу, добру; доблесть, мужество, самоотвержение».

Зачем же понадобилось Розанову утверждать, что Некрасов — «поэт малого гнева»? Загадка разъяснилась восемь лет спустя, когда он признался в «Уединенном», что, как ни скрывай, а «муза мести и печали» все-таки сильна у Некрасова, и стихи его увлекли юношество в революцию: «Некрасов, член Английского клуба, партнер миллионеров, толкнул их более, чем кто-нибудь, стихотворением: „Отведи меня в стан погибающих“ <„Рыцарь на час“>. Это стихотворение поистине все омочено в крови. Несчастнее нашего юношества, правда, нельзя никого себе вообразить».

Розанов удивительно прозорлив. Всякий помнит некрасовские стихи:

От ликующих, праздно болтающих.Обагряющих руки в крови.Уведи меня в стан погибающихЗа великое дело любви!

Казалось бы, от «кровавого самодержавия» в тихую обитель любви. Ан нет. «Великое дело любви» (революция) обернулось кровавой эпохой, братоубийственной гражданской войной и террором тоталитаризма. Студентов «науськал Некрасов» (224), — писал Розанов. Вот тебе и «благодушие»! Вот что скрывалось за мифом о некрасовском «благодушии».

Сказав, что, по его мнению, «музы мести и печали» куда больше у Толстого и Достоевского, нежели у Некрасова, Розанов объясняет значение некрасовской музы для него лично. Любимым его стихотворением был некрасовский «Влас», «единственное в русской литературе стихотворение, которое не уступает ничему и у Пушкина, и у Лермонтова». Без «Власа», говорит Розанов, «мне просто было бы скучно жить на свете, я обеднел бы на некоторое богатство в собственном и личном благополучии. Вот что значат „национальные“ богатства, вот как они копятся»[55]. В таких стихах Некрасова лежит золото его поэзии, ибо в них «все, все настоящее русское было».

Вся сила русской души ушла в терпение? «Терпеньем изумляющий народ», — вспоминает Розанов Некрасова, который «хорошо знал свою землю, свой народ и свое общество». Поэт это передал в стихе, «поразившем Россию». Он сказал о народе:

Создал песню, подобную стону,И духовно навеки почил.

«Как ужасно это прочитать, не говоря уже — согласиться. Согласиться с двустишием этим невозможно, ибо согласиться с ним и не умереть сейчас же самому от тоски и печали — невозможно для русского. Но первая строка двустишия очевидна, истинна: и только будущее, и именно сейчас начинающееся будущее может опровергнуть истину второй ужасной строки»[56], — писал Розанов в 1905 году.

Некрасов и Щедрин, говорит Розанов, принадлежат к особой категории писателей, за которыми «идут». В «Опавших листьях» он саркастически заметил, что «Щедрину и Некрасову кланяются уж 50 лет» (282). Однако далеко не все, что записывалось на отдельных, как бы «разрозненных» листках, попало в книгу. В черновиках «Опавших листьев» сохранилась и другая запись, в которой говорится, что за Некрасова и Щедрина «шли в каторгу». «Ведь шли? — А это другое дело. За Достоевского никогда не шли в каторгу. И не пошел бы никто — даже Мережковский»[57].

Последние, самые откровенные, самые острые и потому самые спорные статьи Розанова о Некрасове появились в 1916 году, на изломе страны перед великой смутой. Историческую закономерность появления Некрасова Розанов объясняет потребностью развития России. «Строилась идеологическая и словесная предпосылка к революции, по-русски — к „смуте“. И тут был как раз на месте Некрасов, человек без памяти и традиций, без благодарности к чему-нибудь, за что-нибудь в истории. Человек новый и пришелец — это первое и главное. Все шло еще „пока в литературе“, — и пока в литературе он повел совершенно новую линию, от „себя“ и „своих“…»[58]

Новизна и сущность Некрасова заключаются в том, что он не был писателем, что писателем ему быть — только «случалось». В литературу он «пришел», был «пришельцем» в ней, как и в тогдашний Петербург «пришел», с палкою и узелком. Пришел добывать, устроиться, разбогатеть и быть сильным. Как ему были совершенно чужды «дворцы» князей и вельмож, — он в них не входил и видел лишь с «парадного подъезда», — так он был чужд и почти не читал русской литературы и не продолжал в ней никакой традиции. Все эти «Светланы», баллады, «Певцы во стане русских воинов», все эти Онегины и Печорины были чужды ему. Литература начиналась для него с современности, — с Белинского и Добролюбова. Это как у предпринимателя: «История торговли начинается с открытия моей лавочки», а история литературы для страстного журналиста «начинается собственно с нашего журнала».

Тут вся литература ахнула, говорит Розанов, потому что почти вся она осталась «за флагом». Но тем более приветствовали его юные читатели, читавшие и знавшие ровно столько же, сколько Некрасов, а порою даже меньше его. «Пусть Жуковский поет про Ивиковых журавлей, для понимания которых еще надо справиться с мифологией: мы будем читать Некрасова, который нам пишет „Мороз, Красный нос“, вещь забавную, трогательную, над которой и поплачешь и посмеешься».

До Некрасова никто не писал так цветисто, натурально и верно, утверждал Розанов. Это более ярко, пахуче и «по-деревенски», чем у самого Толстого, и несравненно превосходит «красные вымыслы» Тургенева, не говоря уж о «стариках эпохи Жуковского».

Что такое Жуковский? Для князя Вяземского, для Пушкина — это «святое имя». Но Некрасов «просто его не читал, и Жуковский ему никогда даже не приходил на ум».

Это розановское утверждение вызвало раздраженную критическую реплику В. Е. Евгеньева-Максимова, рецензией на книгу которого о Некрасове была статья Розанова. Некрасовед напомнил известный факт, что молодой Некрасов «одно время благоговел перед Жуковским, носил ему свои стихи на просмотр»[59].

Однако Розанова никогда не интересовали чистые факты. Его интересовали «идеи». Противопоставление Некрасова Жуковскому нужно было ему по одной простой причине: показать «колоссальный разрыв», который произвел Некрасов со старой поэтической традицией, чтобы создать «подлинную литературу подлинной, а не вымышленной Руси». Но при этом, как однажды заметил Розанов, «дойти до книги и раскрыть ее и справиться — для меня труднее, чем написать целую статью. „Писать“ — наслаждение: но „справиться“ — отвращение. Там „крылья несут“, а тут — должен работать: но я вечный Обломов» (81).

Магия некрасовского стиха зачаровывала Розанова. «Некрасову как-то удалось дать „стиль всей Руси“… Стиль ее — народной, первобытной, почти дохристианской… Стиль этой глыбы неустроенной, этой силушки, этого таланта»:

Холодно, странничек, холодно,Голодно, странничек, голодно.

Некрасов виделся Розанову вне литературы, вдали от нее: «Он — будто зверь, бродящий по окраине города в темной ночи и щелкающий зубами на город. И к утру — причесался, прилизался и вошел в город, но с ночным чувством: сел за стол и начал играть в карты, взял перо и начал писать стихи».

Последнюю статью о Некрасове, посвященную его письмам, Розанов закончил знаменательными словами: «О Некрасове будут еще много, очень много писать»[60]. И, как всегда, оказался прав.

Некрасов не был единственным кумиром нижегородских гимназистов. В умонастроениях гимназистов царила «писаревщина», и ученики даже в разговорах старались подражать слогу Писарева. Увлечение Писаревым, начавшееся у Розанова еще в Симбирске, к тому времени прошло. Однажды в шестом классе он пришел к своему товарищу в гости, увидел у него том Писарева и захотел перечитать. Но все писаревские мысли и самое изложение показались ему до того скучными и ненужными, что с этого дня он как бы забыл, что существует Писарев.

В седьмом классе гимназии Василий стал читать переводы английского философа-позитивиста Герберта Спенсера («Воспитание умственное, нравственное и физическое») и был поражен глупостью автора — самой души авторской, а не только глупостью отдельных мыслей. «Он с первой же страницы как бы читает лекцию какой-то глупой, воображаемой им мамаше, хотя я убежден, что все английские леди гораздо умнее его. Эту мамашу он наделяет всеми глупыми качествами, какие вообразил себе, т. е. какие есть у него и каких вовсе нет у англичанок. Ей он читает наставления, подняв кверху указательный перст. Меня все время (гимназистом!) душил вопрос: „Как он смеет! Как он смеет!“ Еще ничего в то время не зная, я уголком глаза и, наконец, здравым смыслом (гимназиста!) видел, чувствовал, знал, что измученные и потрепанные матери все-таки страдают о своих детях, тогда как этот болван ни о чем не страдал» (116).

Спенсер поучал, что не надо останавливать детей — пусть дойдут до последствий своих неверных мыслей и вредных желаний, и тогда, ощутя ошибку и боль от вреда, — вернутся назад. И это будет прочное воспитание. Например, если ребенок тянется к огню, — то пусть и обожжет палец. В связи с этим Розанов вспоминает: «Да, мое любимое занятие от 6-ти до 8-ми лет было следующее: подойдя к догорающей лежанке, т. е. когда ½ дров — уже уголь и она вся пылает, раскалена и красна, — я, вытащив из-за пояса рубашонку (розовая с крапинками, ситцевая), устраивал парус. Именно — поддерживая зубами верхний край, я пальцами рук крепко держал нижние углы паруса и закрывал, почти вплотную, отверстие печи. Немедленно красивой дугой она втягивалась туда. Как сейчас, вижу ее: раскалена, и когда я отодвигался и парус, падая, касался груди и живота, — он жег кожу. Степень раскаленности и красота дуги меня и привлекали. Мне в голову не приходило, что она может сразу вся вспыхнуть, что я стоял на краю смерти. Я был уверен, что зажигается „все от огня“, а не от жару и что нельзя зажечь рубашку иначе, как „поднеся к ней зажженную спичку“: „таков есть один способ горения“. И любил я всегда это делать, когда в комнате один бывал, в какой-то созерцательности. Однако от нетерпения уже и при мамаше начал делать „первые шаги“ паруса. Всегда усталая и не замечая нас, — она мне не объяснила опасности, если это увеличить. А по Спенсеру, „и не надо было объяснять“, пока я сгорю».

И Розанов дает обет не иметь ничего общего с позитивистами, такими, как Г. Спенсер и ему подобные: «Никогда моя нога не будет на одном полу с позитивистами, никогда! никогда. — И никогда я не хочу с ними дышать воздухом одной комнаты!» (79).

Особенно отталкивало Розанова бездушие позитивизма, который он называл «философским мавзолеем над умирающим человечеством»: «Возможно ли, чтобы позитивист заплакал? Так же странно представить себе, как что „корова поехала верхом на кирасире“. И это кончает разговоры с ним. Расстаюсь с ним вечным расставанием» (110). И отсюда литературный вывод: «Души в вас нет, господа: и не выходит литературы» (168).

В нижегородской гимназии началась любовь и привязанность на всю жизнь Розанова к Достоевскому. Именно в те годы он стал для него «родным» и «своим». В шестом классе, взяв на рождественские каникулы «Преступление и наказание», Василий решил ознакомиться с Достоевским для образовательной «исправности». Вот как он позднее вспоминал ту памятную ночь с 23 на 24 декабря 1875 года: «Помню этот вечер, накануне сочельника, когда, улегшись аккуратно после вечернего чая в кровать, я решил „кейфовать“ за романом. Прошла вся долгая зимняя ночь, забрезжило позднее декабрьское утро: вошла кухарка с дровами (утром) затопить печь. Тут только я задул лампу и заснул. И никогда потом нервно не утомлял меня (как я слыхал жалобы) Достоевский. Всего более привлекало в нем отсутствие литературных манер, литературной предвзятости, „подготовления“, что ли, или „освещения“. От этого я читал его как бы записную книжку свою. Никогда ничего непонятного я в нем не находил. Вместе с тем, что он „все понимает“, все видит и ничего не обходит молчанием, уловкою, — меня в высшей степени к нему привлекало» [61]. Но подлинное глубокое понимание Достоевского было еще впереди.

На всю жизнь сохранились у Розанова добрые воспоминания о нижегородских друзьях-гимназистах. Среди них был Костя Кудрявцев, исключенный из гимназии «за неуспевание». Двенадцать его писем Розанов включил во второй короб своих «Опавших листьев», предпослав им такую характеристику своего приятеля:

«У Кости Кудрявцева директор (Садоков) спросил на переэкзаменовке:

— Скажите, что вы знаете о кум?

Костя был толстомордый (особая лепка лица), волосы ежом, взгляд дерзкий и наглый. А душа нежная. Улыбнулся и отвечает:

— Ничего не знаю.

— Садитесь. Довольно.

И поставил ему единицу. Костя мне с отчаянием говорил (я ждал у дверей):

— Подлец он этакий: скажи он мне квум — и я бы ответил. О квум три страницы у Кремера (грамматика). Он, черт этакий, выговорил — кум! (есть право и так выговаривать, но им не пользуются). Я подумал: „кум! — предлог с“; что же об нем отвечать, кроме того, что — „с творительным“?…но это — до того „само собой разумеется“, что я счел позорным отвечать для пятого класса.

И исключили. В тот час у него умер и отец. Он поступил на службу (чтобы поддержать мать с детьми), — сперва в полицейское управление, — и писал мне отчаянные письма („Вася, думали ли мы, что придется служить в проклятой полиции“), потом — на почту, и „теперь работаю в сортировочной“ (сортировка писем по городам)… Да, он кум не знал: но он был ловок, силен, умен, тактичен „во всяких делах мира“. А как греб на лодке! а как — потихоньку — пил пиво и играл на биллиарде! И читал запоем. Где этот милый товарищ?!» (246).

Читая корректуру «Опавших листьев», где печатались письма Кости Кудрявцева, Розанов записывает для «Мимолетного»: «Я вижу, до чего был хуже, „несноснее“ своих товарищей. Я был именно „несносный“, с занозиной, царапающийся, ругающийся. Это — отвратительно, и в тайне — в том лишь оправдание, что я их чрезвычайно любил и донес до старости память о них. Это определенное хорошее во мне»[62].

Среди ближайших друзей Розанова в гимназии были Стася Неловицкий и Владимир Алексеевский (сохранилась их фотография втроем). По наблюдению Розанова, Стася всегда был в задумчивости. Сын инженера. Мать — худенькая, еле бегала на исповедь, а дома — молчалива. Кроме Стаей 15 лет в семье была еще сестра Зося 9 лет.

Раз у Алексеевских, вспоминает Розанов, жгли магниеву нитку. Были все Неловицкие. Должно быть, была елка. Зося стояла, опершись локтем на стол. «Я смотрел на нее: и мне казалось, такой точеной красоты („как из слоновой кости“) я и потом никогда не видал»[63].

От нее Розанов услыхал первое польское слово: «почтовего». Стася молча подал ей почтовой бумаги, и она вышла. Розанов догадался, что значит «почтовего». Стася с ней не разговаривал, презирал (девчонка). Притом она не интересовалась наукой. Стася же весь ушел в познание природы, читал «Восемьдесят тысяч верст под водой» Жюля Верна — роман только что был переведен на русский язык Марко Вовчок. Розанов вспоминает, как однажды Стаська сказал:

— Немо.

— Что? (я).

— Немо.

— Что??!!

Он сжал таинственно губы, отвернулся и пошел задумчиво вперед. На другой день: