60641.fb2
— Да что, говори?!
— Под водой.
— Под водой??
— Ты дурак (он).
— Не понимаю.
Комната Стаей вся пропахла квасцами, соляной кислотой, наполнена стеклянными трубками и блюдечками «для выпаривания». В паяльную трубку попеременно дули Стася и Розанов. Но во всем этом опытнее был Алексеевский. У него была уже серная кислота, азотная кислота и минералы. Розанов продолжает:
«У меня минералов было больше всех. Не скрою: часть их я поворовал в гимназии (тогда уже „естественная история“ была прекращена, а „коллекция“ — шкаф деревянный со стеклом, даже 2, кажется, шкафа — осталась). Так как мы восстановили естественные науки, то мне кажется, я даже невинно украл. „Выморочное имущество“, и бери кто хочет. Я откуда-то достал книг и, „оставленный без обеда“ за лень, — распорядился.
Мы разделили естественные науки: Стася взял физику, Алексеевский — химию, я — минералогию с кристаллографией, геологию и палеонтологию. Клянусь Богом — до сих пор кое-что удержалось. Кое-что полезное, нужное, принесшее мне пользу в литературной и философской жизни… С Лагранжем „я не нашел Бога в природе“».
Среди любимых книг того времени были «Биографии знаменитых астрономов, физиков и геометров» Франсуа Араго, «Популярная астрономия» Джона Гершеля, «Геологическое доказательство древности человека» Чарлза Лайеля, «Физиологические письма» Карла Фохта. Все это было прочитано, изучено, влюблено, говорит Розанов (в отличие от последующих поколений гимназистов и школьников, которые лишь «проходили» Гершеля и Лайеля). На этом «держалось» мировоззрение юного Розанова, и он с презрением смотрел на «наших классиков».
Гимназисты питали презрение ко всему русскому, вернее — ко всему «своему», «близкому», «здешнему», — и переменяли имена на чужие. Прочитав Бокля и Дрэпера, Розанов выбрал себе английское имя «Вильям». Симбирский приятель Розанова по фамилии Кропотов называл себя и подписывался: «Kropotini italio».
Гимназисты «набирались миросозерцания». К ним троим примкнул Петруша Поливанов (в дальнейшем народоволец, пробывший в заключении в Петропавловской и Шлиссельбургской крепостях 20 лет), — но не был прилежен. Костя Кудрявцев посмеивался издали. Остафьев «ничего не мог». Лишь эти трое были самыми развитыми гимназистами, «наукообразными».
В гимназии же Розанов «безумно полюбил» философию. «Самая интересная» (книги Джорджа Генри Льюиса и другие). И конечно, история, философия истории: в третьем — пятом классах — Бокль, в шестом — Бентам и Милль, в восьмом — «История возникновения и влияния рационализма в Европе» В. Э. Лекки. «Мы читали, изучали, составляли рефераты и прочитывали в общем собрании „нашей маленькой Академии“, — вспоминает Розанов. — Она была нисколько не хуже (теперь думаю) Петербургской с ее чиновниками и лестью высокопоставленным лицам („почетные академики“). У нас был энтузиазм, вера в науку и углубленное философское о ней размышление»[64].
В самой гимназии успехи Розанова были, как уже говорилось, весьма слабы, что не преминуло сказаться: он дважды оставался на второй год в том же классе и кончил гимназию лишь в 1878 году. Ему было 22 года. Уже в восьмом классе он должен был взять отсрочку воинской повинности, но никакого о том понятия не имел.
Вдруг дома спохватились: «Василий, сколько тебе лет? Иди скорее в Воинское присутствие». Василий пошел. Там старичок генерал. Взглянул на какую-то бумажонку, которую он ему подал, и начал кричать. Василий молчит, а тот еще кричит. Наконец говорит: «Подпишитесь задним числом». Василий подписался «задним числом», ничего не понимая. — «Смотрите же впредь… Прощайте», — сказал генерал и чуть ли даже руку не подал. Придя домой, рассказал брату Николаю, который был вместо отца. Он и говорит: «В Австрии, если, отправляя письмо, положить на него по ошибке или неведению марку низшего достоинства, чем следует, — то взыскивается с адресата в восемь раз стоимость недодачи. Также и в прочих штрафных случаях. У нас просто взыщут недодачу. И вот теперь этот случай: ведь можно принять за уклонение от воинской повинности, и тогда…»[65]
Василий не понял, что «тогда». Вспоминая этот случай из своей юности, Розанов прибавляет, что правительство у нас скорее лениво и неумело. Но оно не «зло», «коварно» или «выжимательно» («выжимают налоги»). Злоупотребления по части «перебрать чужую денежку» он впервые встретил в Петербурге среди лиц очень образованных, ученых и литературных. В провинции же «взять взятку» — сама мысль об этом представляет ужас. Такое впечатление осталось у Розанова от провинциальных чиновников, столь красочно изображенных Гоголем взяточниками.
В гимназии же, когда Розанову было 18 лет, зародилась его первая любовь — к учительнице музыки Юлии Каменской: «Это был прекрасный роман, ни от кого не скрытый. Я был в VII классе гимназии. Мы чудно читали с нею Монтескье, Бентама и немного „шалили“ (256). Ей было 19 лет, но она заболела, пошла горлом кровь, и родители увезли ее летом 1877 года в деревню Ключицы Нижегородской губернии».
Сохранились копии писем Юлии, снятые рукой Василия Васильевича. В одном из них, 18 февраля 1876 года, она пишет: «Не можешь ли ты прийти сегодня, это будет удобно. Мы будем одни, а завтра приедет моя мать. Милый мой, все, кто узнал мою любовь к тебе, — все восстали против нее, т. е. все, кому успела разблаговестить Анна; если бы ты только знал, какая у меня накопилась против всех злоба — ужасно! Не знаю, на горе или на радость мы сошлись с тобою, только теперь-то я знаю, что люблю тебя. Вся твоя Юля. Пишу на уроке. Я тебя буду ждать в пять часов. Ответь или приходи»[66].
Получив летом 1876 года «кислое» письмо Розанова, его друг Кудрявцев иронично вопрошает: «Разве quasi-вдовушка уехала из Нижнего? или твоя симпатичная amante изменила тебе, что люди опять начинают казаться тебе „копошащимися“ червяками и собственное твое я чуть-чуть не разлетается мыльным пузырем? Не подумай, милый Вася, что я смеюсь над тобой, но мне, честное слово, самому до крайности жалко тебя и горько за состояние твоего духа…» (256).
Память о первой любви осталась в душе Розанова: «Милые, милые люди: сколько вас, прекрасных, я встретил на своем пути. По времени первая — Юлия. Проста, самоотверженна» (51).
1 июня 1878 года Розанов получил в Нижегородской гимназии аттестат зрелости, в котором были выставлены отметки: Закон Божий — 4, русский язык и словесность — 3, логика — 4, латинский язык — 3, греческий язык — 3, математика — 3, физика — 3, история — 4, география — 3, французский язык — 3.
По этому далеко не блестящему аттестату он был 1 августа того же года принят в число студентов Московского императорского университета, где через четыре года получил аттестат, что окончил курс по историко-филологическому факультету и определением Университетского совета утвержден в степени кандидата.
Однако мечта об университете, выношенная на берегах Волги, обернулась обманом. Розанов рассказывает об этой мечте юности: «Мы все были теоретиками и мечтателями с ранней школьной скамьи. Средняя школа для нас проносилась, как в тумане, и мы все смотрели, из разных захолустных уголков России, в ту неопределенную даль, где для нас и было только одно — сияние милого, обвеянного мечтами, нас ожидавшего университета. Собственно, только эта поэзия ожидания и согревала нас в те ранние годы, и ничем учитель не мог так привязать к себе и заинтересовать в классе, как рассказав что-нибудь о годах своего университетского учения — какие бывают профессора, что они читают, какой они имеют вид, наконец. Мы уже во многом были серьезны, но если в чем были дети, со всей поэзией детства, со всею нескрываемою и нас не смущавшею наивностью, так именно в этом ожидании, в этих усилиях представить людей, занятых только наукой, т. е. изысканием истины, и совершенно непохожих на всех окружавших нас, которые нам наскучили, которых мы часто не любили и не уважали. Помню эти долгие, уединенные прогулки по нагорному берегу Волги, с определением по положению солнца того направления, где был университетский город и куда вот уже скоро умчит поезд и… тогда начнется совсем, совсем другое» [67].
Но ничего другого не было. Все было обманом воспоминаний школьных учителей. Розанова поразила прагматическая методология, господствовавшая в преподавании. Было чтение разных вещей о разных предметах, но не было науки в смысле теории. Даже и мысли о возможности теоретического подхода нигде не было. Самые предметы наук как-то странно никого не интересовали. Интересовали книги, написанные об этих предметах, и репутации, создававшиеся на основе этих книг. В результате, говорит Розанов, «огромное множество островов, ни к чему не примыкающих», «просто рассказы об островах, которые давно скрылись под поверхностью воды. А мы ждали материка»[68].
Но Розанов застал еще старых профессоров, последних идеалистов 40-х годов. Один из них, оставшийся в его памяти на всю жизнь, крупнейший русский филолог Ф. И. Буслаев, сказал как-то: «По-моему, где профессор — там и университет». Продолжая эту мысль, Розанов говорил, что «выстроиться университету нельзя», как выстроили в те годы «Сибирский университет» в Томске: большое кирпичное здание с вывеской, но без профессоров и без студентов. В «университете» университету еще нужно зародиться: завестись чудакам-профессорам и всей студенческой братии сжиться, кого-нибудь похоронить и справить тризну. И тогда это будет университет.
Историю русского языка и литературы в Московском университете читали ректор Н. С. Тихонравов и Ф. И. Буслаев, историю всеобщей литературы — Алексей Николаевич Веселовский и Н. И. Стороженко, сравнительную грамматику индоевропейских языков — Ф. Ф. Фортунатов, всеобщую историю — В. И. Герье, П. Г. Виноградов, русскую историю — В. О. Ключевский, римские древности — И. В. Цветаев, Ф. Е. Корш, политическую экономию — А. И. Чупров, философию читал декан М. М. Троицкий. Кроме того, Розанов слушал лекции по церковной истории, богословию, теории и истории искусств, славянской филологии, греческим древностям, греческой и латинской литературе, санскриту, греческому и латинскому языкам.
На одном курсе с Розановым учились будущий глава партии кадетов П. Н. Милюков, историк М. К. Любавский. В последние годы жизни Розанов писал: «Какая радость, что наш выпуск в МОСКОВСКОМ университете дал трех СЫНОВ России: Любавский (М. Куз.), Н. Зайончковский, Вознесенский и я. Патриоты и несущие факел религии. Это хорошо и счастливое воспоминание, счастливая мысль»[69].
Первую зиму 1878/79 года Розанов квартировал в доме Сабуровой на Третьей Мещанской, конспектировал первый том «Римской истории» Т. Моммзена, весной готовился к экзамену у профессора Сергиевского по его книге «Апологетическое богословие». Вокруг в садах цвели вишни. Розанову же, только вступившему в университет, казалось, что все эти книги «нужно знать», независимо от того, «скучно» или «не скучно».
Дом был деревянный и довольно большой, старый, барский. Хозяйка — пожилая девушка, слушавшая в молодости (в 40-е годы) лекции Т. Н. Грановского в Московском университете. Впрочем, с ней Розанов познакомился в большом саду, окружившем дом, уже незадолго до выезда из этой квартиры, а раньше никогда не видал.
В восемь часов вечера в комнату студента подавался самовар, и Розанов заваривал ложечку чаю, с верхом. Прилежный изучатель римских древностей и богословия пропускал в себя стакан за стаканом с белым хлебом и к трем утра выпивал весь самовар: в стакане оставалась чуть-чуть подцвеченная вода: «Кронштадт виден», — как говорят о таком чае в Петербурге.
Половина дома была отдана немцам, у которых и поселился Розанов. Много лет спустя он вспоминал: «Пустили меня за очень дешевую плату в одну немецкую семью, — собственно, для того, чтобы я охранял хозяйку и ее маленькую дочь. Муж часто уезжал в долгие командировки, на месяц, на две недели, а раз даже на полгода. Не знавшая русского языка его „Frau“ могла бояться в большой и пустынной квартире. И вот, чтобы она не боялась или боялась меньше — пустили студента. Мне отведены были три комнаты наверху, из которых я занимал две, а третья стояла совсем пустая, с яблоками и вареньем „на зиму“. Хозяйка не говорила по-русски, кроме „здравствуйте“ и „прощайте“, я не говорил по-немецки, кроме „guten Morgen“ и „gute Nacht“; иногда, раз в две недели, раз в неделю, я спускался к ней вниз. Сяду около ее швейной машинки, на которой она вечно починяла белье. Так просидим с полчаса, даже с час. Затем рассмеемся, пожмем друг другу руку и разойдемся».
Она была еще молодая и добрая, эта «фрау Констанца», но недавний поклонник Юлии оставался к ней холоден: «Разумеется, мне и в голову не приходило ухаживать. И ни тогда, ни потом. Просто не могу представить себе: „ухаживать за чужой женой“; это то же, что воровать из кармана чужие платки, осложняя это дело чем-то вроде подделки векселя. Подделываешь „дружбу к дому, к мужу“, похищаешь величайшее его сокровище, устой жизни и счастья. „Кража со взломом“, „растрата казенных денег“… нет, это все меньше и слабее сравнительно с нарушением „покоя чужого дома“. Поразительно, что это у нас не судится, не судят. Конечно, я здесь не говорю о случаях несчастной семьи, где иногда любовь и „похищение“ есть только вывод из тюрьмы узника: дело героизма, свободы и рыцарства».
В университете Розанов был стипендиатом А. С. Хомякова, любил историю. Особенно запомнились ему лекции B. О. Ключевского, который после смерти в 1879 году C. М. Соловьева стал читать курс русской истории. Среди студентов прошел слух, что в большой словесной аудитории во втором этаже нового здания университета новый профессор, приглашенный из духовной академии Троице-Сергиевой лавры, будет читать первую пробную лекцию.
Аудитория была полна, пришло несколько профессоров университета, среди них знаменитый Герье. И вот неуклюжей, раскосой и торопливой походкой вошел новый профессор и не столько сел, сколько «уместился на кафедре», живя на ней, двигаясь, поворачиваясь и корпусом, и головой, и руками. «По аудитории пронесся резкий, тонкий, нам, студентам, показалось — почти дискант; но, конечно, дисканта не было: это был горловой голос, голос в высоком напряжении, при котором голосовые связки особенно дрожали»[70].
Ни темы, ни хода мыслей «пробной лекции» Розанов не запомнил: «Меня заняло в ней другое: строение мысли, строение фразы как словесного предложения. Ничего подобного я не слыхал ни прежде, ни потом. Ключевский нередко останавливался (на мгновение), чтобы перестроить иначе уже произнесенную фразу и кончить ее так, как нужно было: в последнем завершении, в последнем чекане, к которому ни прибавить ничего нельзя было, ни убавить из него. Поэтому, когда фраза завершалась, — это была художественная, литературная фраза, которая могла сейчас же лечь под печатный станок. Медленно, с какой-то натугой, со страшной внутренней работой вам сейчас же на кафедре он „печатал“ слово, строки, предложения, всю характеристику лица или эпохи, давал ответ на вопрос или недоумение науки и ученых. Это было необыкновенно. Речь, им произнесенную, без поправок, без корректуры, без „просмотра автора“ — можно было помещать куда угодно: все было кончено и завершено, отделано последнею отделкою. За каждое слово и оттенок слова он мог бы судиться или стреляться на дуэли, — если бы это сколько-нибудь было вообразимо относительно его».
Ни на одного из университетских профессоров Ключевский не был похож. «Полная им противоположность», — свидетельствует Розанов. Чтение его было полно оттенков, нередко оно звучало тонкой и решительной иронией в отношении исторических лиц. Общий привкус его речи был шутливый, подсмеивающийся. И все это так просто и непретенциозно, как может быть только у старого преподавателя духовной академии.
Через две-три лекции Ключевского слушал уже весь факультет, всякий, кто мог. Он совершенно заслонил собою память о лекциях прежних историков — С. М. Соловьева и Н. А. Попова. «С ним хлынула в университет огромная русская волна; в университет, несколько европейский, несколько космополитический, несколько пресный и без определенного вкуса. И все это без вражды к кому-нибудь, к чему-нибудь…»
Розанов уподобляет Ключевского и его лекции некоей лиане, повилике, которая растет и ползет по старой русской стене, залезая своими «крючочками» во все ее щелочки, во все ее скважинки. И никто так, как он, не знает, не любит эти старые священные стены. «Русская порода, кусок драгоценной русской породы, в ее удачном куске, удачном отколе — вот Ключевский». И может быть, отсюда начинается великий мастер стиля Розанов, пока еще всего лишь как восхищенный зритель. Осознав в юности значимость «стиля», он в трилогии довел его до совершенства. Ведь и сами эти воспоминания о Ключевском написаны в преддверии розановского «Уединенного».
О других университетских профессорах Розанов нередко вспоминал с добродушной иронией. Еще из гимназии вынес он взгляд на профессоров как на «богов», как на что-то до такой степени светлое и превосходящее обыкновенный уровень людей своими знаниями, своим горизонтом зрения, благородством и высотой своих интересов, что «мы все, — вся улица, всякие чиновники, конторщики, фабричные, фабриканты, торговцы и все „знакомые“ и родные, — ходим где-то внизу-внизу, по грязной равнине или по глубокой долине, тогда как они одни, — эти Буслаевы, Стороженко, Герье, Макс. Ковалевские, Зверевы, Муромцевы, Захарьины, Тимирязевы, — стоят на высоте горы или различных соседних гор (наук) и одни видят солнце и освещаются солнцем, которого прямо мы никогда не увидим».
«Ну где же знать четыре языка, читать Мильтона в подлиннике, поехать в Англию и пожать руку Дарвина или даже увидеть самого Гладстона и тоже, может быть, поговорить с ним? — вопрошает Розанов. — Гладстон станет говорить с человеком, который читает Гомера, как я Михайловского и Лейкина. Но станет ли он разговаривать с читателем Лейкина?»[71]
Розанов говорил, что университет не наложил на него заметного отпечатка: «Вовсе не университеты вырастили настоящего русского человека, а добрые безграмотные няни» (184). В университете он был поражен, что студентам не преподносилась идея «науки в целом», представление о «всеобщности и универсальности знаний». Профессор философии, у которого в голове никак не связывались «все науки», просто читал студентам логику по Миллю, психологию по А. Бэну и историю всех философских систем — «по шаблону».
Пробудившийся в университетские годы серьезный интерес Розанова к философии столкнулся с рутиной всей системы преподавания: «Все-таки к философии именно я почему-то питал особенное благоговение: „прочие — в сюртуках, а этот — в хламиде“. Вдруг по какому-то торжественному случаю я увидел нашего Матвея Михайловича <Троицкого> до того расшитого в золото (позументы парадного мундира) и со столькими орденами на груди… что мой туман спал. „Ах, вот отчего… университет не дает никакой идеи о науке: все они занимают должность V-ro класса, дослуживаются, к 40-летию службы, до тайного советника и мирно прилагаются „к отцам“ на Дорогомиловском или Ваганьковском кладбище“»[72].
С годами Розанов вспоминал об университетских преподавателях все более саркастически: «Как хорошо, что я проспал университет. На лекциях ковырял в носу, а на экзамене отвечал „по шпаргалкам“. Черт с ним. Святые имена Буслаева и Тихонравова я чту. Но это не шаблон профессора, а „свое я“. Уважаю Герье и Стороженко, Ф. Е. Корша. Больше и вспомнить некого. Какие-то обшмыганные мундиры. Забавен был „П. Г. Виноградов“, ходивший в черном фраке и в цилиндре, точно на бал, где центральной люстрой был он сам. „Потому что его уже приглашали в Оксфорд“. Бедная московская барышня, ангажированная иностранцем» (185). Действительно, с 1903 года Виноградов стал профессором Оксфордского университета, а после 1917 года и вовсе перешел в английское подданство.
Однако именно к университетским годам относится кардинальное событие в жизни Розанова. В гимназии, читая Белинского и Писарева, он усвоил «обычно русский» (по словам самого Василия Васильевича) атеизм. В те годы, вспоминал он, Россия и русское общество переживали столь «разительно-глубокий атеизм, что люди даже типа Достоевского, Рачинского и (извините) Розанова предполагали друг у друга атеизм, но скрываемый: до того казалось невозможным „верить“, „нестаточным“ — верить!!!»[73]
На университетской скамье в результате овладевшего им неодолимого чувства «постоянной внутренней скуки» и сменявшей ее «вечной задумчивости», мечты, переходящей в безотчетное «внутреннее счастье», в душе юноши произошел перелом.
В автобиографии, написанной в 1909 году для словаря писателей-нижегородцев, который готовил В. Е. Чешихин-Ветринский, но который так и не был доведен до конца, Розанов писал, что уже с первого курса университета он перестал быть безбожником, Бог стал для него — «мой дом», «мой угол», «родное». «Не преувеличивая, скажу: Бог поселился во мне. С того времени и до этого, каковы бы ни были мои отношения к церкви (изменившиеся совершенно с 1896–97 г.), что бы я ни делал, что бы ни говорил или писал, прямо или в особенности косвенно, я говорил и думал собственно только о Боге: так что он занял всего меня, без какого-либо остатка, в то же время как-то оставив мысль свободною и энергичною в отношении других тем»[74].
С университета он уже не оставлял Бога, не забывал Бога. Но характер «чувства Бога» и постижение Бога изменялись в связи с переменою взглядов на пол, брак, семью, отношение Нового и Ветхого Заветов между собою. Но, в конечном счете, все было в зависимости от «крепчайшего утверждения в семье». Вся его личность, «смиренная, простая и кроткая», уперлась в это «смирение, простое и крепкое» и взбунтовалось и побудило Розанова, такого «тихонького», восстать против самых великих и давних авторитетов.
И все же основное свойство своей натуры Розанов видел в безволии, «бессилии». Этим он объясняет многие свои поступки — от избрания факультета в университете до того, каким образом сложился его жизненный путь. Это была странная потеря воли над собой, над своими поступками, «выбором действительности». Например, на историко-филологический факультет он поступил потому, что старший брат Николай был «на таком факультете», хотя никакой духовной связи с братом тогда не было. Он всегда шел «в открытую дверь», и ему было все равно, «которая дверь отворилась». «Никогда в жизни я не делал выбора, никогда в этом смысле не колебался» (63).
Это было странное безволие и странная безучастность. И при этом всегда мысль: «Бог со мною». Однако «в какую угодно дверь» он шел не в надежде, что «Бог меня не оставит», но по интересу «к Богу, который со мною», и по вытекающей отсюда безынтересности, «в какую дверь войду»[75].
Безволие как творческую черту в личности Розанова подметил и П. А. Флоренский. Василий Васильевич рассказывал: «Я ему тоже, в <Сергиевом> Посаде, упомянул как-то о своем безволии, приписывая его пороку своему („якобы пороку“), о котором сам же сказал. Он ответил буквально так: „Нет, вы ошибаетесь, я очень присматривался к гениальным людям, по биографии и проч., вообще к людям, исключительно одаренным, и нашел, что чем одареннее они, тем слабее их воля над собою… Так что это вовсе не порок ваш, а — совсем другое“».