60757.fb2 Русские на снегу: судьба человека на фоне исторической метели - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 11

Русские на снегу: судьба человека на фоне исторической метели - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 11

В бак самолета заливалось двести килограммов бензина — заправка зависела от бомбового груза, который цеплялся под плоскости. Самолет весил тысячу шестьсот килограммов, почти в три раза больше, чем «Авро», на котором мы летали раньше. Пулемет был установлен на круглой турели в кабине летчика-наблюдателя. В ленту входило четыреста двадцать остроконечных винтовочных патронов «трехлинейки» калибром семь и два десятых (шестьдесят две сотых) миллиметра. Самолет заправлялся 20 литрами моторного масла. Для запуска мотора и питания кодовых огней на плоскостях устанавливался десятикилограммовый аккумулятор. Водосистема самолета, служащая для охлаждения мотора, брала примерно двадцать литров. В общем и целом, самолет не уступал многим зарубежным образцам того времени. Его вооружение было достаточно эффективным. Да вот, наша обычная рассейская беда, люди, которые его конструировали, явно не собирались подниматься на этом самолете в воздух. Иначе, зачем бы им делать квадратным фюзеляж самолета-разведчика, из-за чего он абсолютно не признавал никаких плавных эволюций, а подобно нашим твердолобым кремлевским мудрецам, летал только по прямой. Он был очень строгим в пилотировании, требовал чрезмерного напряжения летчика для точнейшей координации управления педалями и ручкой. Убиться на нем, сорвавшись в штопор, или перевернуться во время посадки, о чем я уже рассказывал, было, раз плюнуть.

Так случилось в июне 1933 года с курсантами — друзьями Толмачевым и Буниным. В этот день мы не летали: нас повели в санчасть колоть в спину уколы от какой-то заразы, что делалось постоянно. Летал второй отряд. Я стоял возле санчасти, греясь на крымском солнышке, и наблюдал как самолеты Р-1 с двумя пилотами-курсантами, как рыбы в чистой воде, скользят в сиянии прогретого крымского воздуха. Мы знали почти всех ребят из соседнего отряда. И я не ожидал ничего особенного, когда самолет поднял в воздух здоровый, слегка неуклюжий москвич Толмачев, глуповатый с виду, взявший в заднюю кабину своего приятеля, подвижного крепыша, земляка Бунина. Как мы потом выяснили, на высоте примерно в сто метров, перед первым разворотом, Бунин что-то сказал Толмачеву. Тот, не расслышав, повернулся к другу в самый ответственный момент разворота самолета и незаметно передал, как говорят летчики, левую ногу. Самолет стал квадратным боком к воздушному потоку, мгновенно потерял скорость и сорвался в штопор. Грохнувшись о землю носом, он разлетелся на куски. Как обычно, погиб невиновный. Бунину, сидевшему во второй кабине, сорвавшейся турелью пулемета снесло череп, а Толмачев, весь переломанный и позже списанный из школы после лечения (ему даже лицо перекосило), тем не менее, остался жив.

Все это произвело на нас тяжелое впечатление. После похорон Бунина за поселком Сахалин, на кладбище, со все прибавляющимся количеством фанерных пирамидок со звездочками и пропеллерами (ко времени нашего обучения здесь было похоронено уже человек двести ребят, которым Кача так и не дала путевку в летную жизнь), все ходили мрачные. Два или три парня подали даже просьбу об отчислении из школы. Командование, испугавшись такого оборота событий, стало собирать нас шумными кучками и убеждать, что случившееся — результат ошибки и недисциплинированности Толмачева. Летать можно и нужно, но есть ряд правил, нарушение которых воздух не прощает. Все это было правдой. По моим наблюдениям, примерно девяноста процентов случаев авиационных катастроф, да и потерь в бою, можно было бы избежать, соблюдай пилот простейшие правила. Например, не разговаривай во время разворотов, не подходи близко к самолету товарища во время перестроения в воздухе, чтобы не попасть в турбулентную струю впереди летящего самолета.

Командиры испугались, что разбежится буквально половина школы, тем более, что, как на грех, именно перед этой аварией в казарменном коридоре, где проходили построения, вывесили большой стенд, на котором под надписью «Погибли из-за недисциплинированности» поместили фотографии с пятидесяти мест авиакатастроф. От обломков самолетов и трупов летчиков в глазах рябило. Эта воспитательная акция способствовала тому, что после реального происшествия несколько десятков летчиков-курсантов, в основном москвичей, всегда бывавших в авангарде отступающих, подали заявление об отчислении из школы, имитируя летную непригодность. Один из уволившихся москвичей, в недавнем прошлом студент старшего курса Московского финансово-экономического института, подошел ко мне и сказал: «На кой черт мне летать на этих гробах? Чтобы оказаться в настоящем гробу? Меня засунули в эту дыру за год до получения диплома инженера-финансиста. Буду жить в Москве и получать паек». После этого у москвича хронически «заболела» голова, и врачи школы долго бились, определяя причину таинственного заболевания. Но еще и в этом заключалась для нас свобода пилота, что даже в эпоху мрачнейшего тоталитаризма и деспотизма не решались заставлять летать летчиков, которые этого не хотели. Технический уровень авиации отторгал зловещую казарменную систему.

Эти аварии не прибавили нашей курсантской братии желания стать воздушными бойцами. Тем более, стоило нам перейти к освоению прыжков с парашютом, согласно приказу наркома обороны Ворошилова, как начались происшествия, посыпавшиеся одно за другим. Когда в марте 1933 года я после окончания изучения «Аврушки», не без настойчивых подбадриваний инструктора, покинул плоскость того же самолета «Авро» и полетел вниз, болтаясь в воздушных потоках, держа правую руку на кольце, приспособленном слева на лямке парашюта и соединенном с боуденовским тросом, ведущим к системе размыкания ранца парашюта, находящейся на спине, про себя считая, как учили, до двадцати трех, то удивительное ощущение космической тишины и покоя охватило меня, летящего с высоты восемьсот метров. Это дивное чувство свободы пьянило, как наркотик. Но если я, дернув кольцо и открыв парашют, сразу почувствовал облегчение и был страшно рад, что приземлился на родную землю и больше меня не тянуло прыгать с парашютом, то нашлись ребята, которые, будто пристрастившись к наркотику, прыгали вновь и вновь. Это поощрялось. Мне запомнилось, что когда летишь к земле на раскрытом парашюте, метров с двухсот прекрасно слышно все, что тебе кричат с земли, а удар при приземлении, действительно, равен удару после прыжка с борта трехтонки.

В день совершения мною первого прыжка один из ребят, сидящий в первой кабине самолета, пилотируемого инструктором Ивановым, когда они проходили над стартом на высоте восемьсот метров, вышел из кабины на плоскость, как обычно на левую, и приготовился к прыжку. Поглядывая на курсанта в свое зеркальце, инструктор заметил, что курсант побледнел до синевы и не решился прыгнуть с первого захода. С курсантом, стоящим на плоскости, Иванов пошел на второй круг и подал команду прыгать, но курсант не прыгнул, а рванул кольцо парашюта. Сначала вырвался маленький парашют, распустивший большой: эти парашюты мы сами, курсанты, старательно укладывали на земле. Стропы парашюта попали на стабилизатор самолета и запутались там, купол наполнился воздухом и сдернул курсанта с плоскости, прижав его к хвосту. «Аврушка» сразу потеряла скорость и стала резко снижаться носом вниз. И инструктор, и курсант не своим голосом орали: «Спасайте!» Этот, возможно предсмертный, вопль своих товарищей мы услышали, когда вся гирлянда опустилась метров на двести. Парашюты держали самолет за хвост, как рыбак судака. Но имели наши дровяные самолеты и свои драгоценные преимущества — перед самой землей «Аврушка» стала спускаться с правым креном и, ударившись о землю правым крылом, сразу превратилась в кучу дров. К счастью, инструктор при падении выключил зажигание, и взрыва бензобака не последовало. Иванов вылез из обломков цел и невредим, отделавшись поцарапанным лицом, а вслед за ним отцепился от хвоста невредимый курсант.

К сожалению не всегда все заканчивалось так благополучно. 18 августа 1933 года в первый раз был отмечен праздник — День Авиации с парашютно-авиационной программой. В качестве почетного гостя к нам приехал первый секретарь Крымского обкома партии, наместник, бог, царь и воинский начальник на полуострове: здоровенный горластый мужчина в штанах цвета хаки и косоворотке, перехваченной пояском на животе. Он с величайшим пафосом произнес перед нами пламенную речь, основные тезисы которой были нам уже знакомы по передовым статьям в «Правде». Но мы внимательно выслушали повествование о том, что на нашу страну острят зубы империалисты и фашисты всех мастей, а внутри плетут свою паутину недобитые контрреволюционеры, левые и правые уклонисты, диверсанты и троцкисты, а также вредители. Особенно напирал высокопоставленный секретарь на необходимость не отдавать ни йоты нашей земли. Я долго ломал себе голову: что означает слово «йота», пока мне не объяснили.

На аэродроме гремела музыка. В небе пролетело три самолета, и пришло время гвоздя праздника: затяжного прыжка с парашютом в исполнении техника, товарища Миронова, пристрастившегося к затяжным прыжкам с нового самолета Р-5, единственного в нашей школе. Миронов отделился от самолета на высоте пяти тысяч метров. Сначала мы видели едва различимую точку, летящую в пространстве. На протяжении двадцати секунд точка все увеличивалась, Миронов в полете показывал различные фигуры. Становилось ясно, что пора открывать купол, но Миронов почему-то не делал этого, все показывая фигуры. Видимо, он полностью потерял ориентацию во времени и пространстве и пропустил момент для открытия парашюта. Когда он спустился метров на триста, все на аэродроме стали истошно кричать: «Дергай!», но Миронов стремительно пролетел до самой земли, ударился об нее и еще раз взмыл в пространство, подскочив метра на два вверх. Конечно, эта трагедия смазала весь праздник. Его наскоро закончили, и мы разбрелись по школе, каждый в поисках укромного уголка, где можно предаться невеселым раздумьям.

Но урок мы получили — на всю жизнь. После всего пережитого наши ребята будто повзрослели: стали внимательнее, сдержаннее, строже, осторожнее. Того безоглядного веселья, которое бывало между нами на первых месяцах обучения, я уже не видел. Даже когда летчики смеются, они будто внутренне насторожены.

Программа обучения на Р-1, похожая на курс обучения полетам на «Авро», о котором я уже рассказывал, к осени 1933 года подходила к концу. Должен сказать, что к этому времени я был принят из кандидатов в члены ВКП(б), окончательно оказался в рядах сталинского «ордена меченосцев», которые должны были, по принципу: «бей — не жалей» и «бей своих, чтобы чужие боялись» выполнять великие планы вождя. Ощущение своей особенности, высшей осведомленности и усвоения лишь нам открытой мудрости, довольно активно внедрялось в среду рядовых коммунистов, которым кроме синяков и шишек только и перепадало, чаще всего, что сознание своей исключительности. Вся политическая работа в партии сводилась к тому, чтобы одеть коммуниста в рыцарские доспехи догм, ударяясь о которые отскакивали бы доводы рассудка и логики. Мы становились сектой, напрямую черпавшей мудрость у своего конопатого учителя, уже очень заметно приобретавшего к тому времени черты непререкаемого божества.

От портретов Сталина рябило в глазах. Упоминание его имени все больше становилось признаком верности делу партии и социализма. Одновременно ГПУ набирало все большую силу, и простоватые мордашки его сотрудников становились все более надменными.

В партию меня принимали во время очередной партийной чистки. Эти, бывшие тогда обычными, партийные кампании, становившиеся событиями в жизни всей страны, заслуживают особого упоминания. На основании директив ЦК они всякий раз выбрасывали из рядов партии, диктующей стране свою волю, людей, которые не вписывались в новые требования. Как правило, исключали без объяснения причин или придравшись к чему-нибудь. На моей памяти несколько раз чистили армию — важнейший инструмент партии: первый раз в 1937 году, второй — в конце сороковых, очищая от героев Гражданской войны, вдобавок провалившихся в Отечественную и не желавших уходить. Потом подбирались в начале пятидесятых так же, как и в 1937, щупая на верность вождю, а затем уже Хрущев разгонял сталинскую армию, а Горбачев — просто слишком громадную. Всегда эти мероприятия проводились нецивилизованно и сопровождались волной идеологической трескотни и грубейшего обмана. Чего, например, стоит мой уход из армии, которую Хрущев очищал от сталинистов, сначала на пенсию в триста рублей, потом превратившихся в двести. Я не из личной обиды, а просто как пример, показывающий методы чистки.

Так вот, впервые чистку партии мне пришлось наблюдать в 1930 году. Это была вторая по счету: первая же выбросила из партии яростных ультра-революционных рубак Гражданской войны, начавших орать в начале НЭПа: «За что боролись!» и не желавших расседлывать своих истощавших боевых коней, желая совершать революцию, идя хоть на Берлин, хоть на Шанхай. Вторая чистка преследовала целью вывести путем жесткой селекции тип коммуниста, готового продать мать родную во имя туманных идеалов и жестких директив. Она носила ярко выраженный популистский характер.

Выглядело это так. В большом коридоре, одновременно выполнявшем роль зала школы для иногородних, в декабре 1929 года был поставлен стол для президиума — комиссии по чистке ахтарских коммунистов, состоящей из трех человек. Комиссия эта обладала очень широкими полномочиями: могла «вычистить» — исключить из партии любого, кто, по мнению этого инквизиционного трибунала, руководствовавшегося, как и в годы Гражданской войны, не законом или хотя бы исследованием фактов и документов, а революционной совестью, не соответствовал нынешним требованиям. Чистка проходила публично: в зал набивалось несколько сот любопытствующего ахтарского люда, многие стояли в тесноте. Здесь же курили и плевались. Зал активно участвовал в опросе и выявлении истинного лица коммуниста, подвергаемого чистке. В тот раз я, комсомолец, пришел в школу для иногородних на чистку Ивана Романовича Яцевича, заведующего хозяйством рыбзавода, белоруса, приятеля моего отца, участника Гражданской войны на стороне красных. Иван Романович был фигурой заметной, человеком вспыльчивым по характеру, да и исполнял он такую должность, где трудно было быть всем хорошим. Кроме того, он был партуполномоченным в нашей комсомольской организации.

Какие же вопросы задавались И. В. Яцевичу? Первый: как он выполняет Устав и Программу партии? Второй: как он выполняет свои обязанности на производстве? Третий: какую он работу проводит среди беспартийных масс и как часто выступает перед ними? Четвертый: как обстоят его семейные дела? Пятый: как он участвует в коллективизации сельского хозяйства? Шестой: как выполняет задания и планы партии по индустриализации страны первой пятилеткой? Седьмой: как проводит работу среди комсомольцев по росту рядов партии?

Конечно, в зале собралось немало недоброжелателей Яцевича, которым он недовыдал сапог или портянок, а то и людей, желающих «вбить гвоздик» новой власти. Вокруг этих вопросов и закрутилась карусель. Тон задал Николай Великанов. Как известно, в армии ефрейтор гораздо страшнее генерала. Так и собравшиеся в зале ахтарцы знали подноготную каждого коммуниста гораздо лучше товарищей из райкома. Компромат был на всех. Все были в подвешенном состоянии, а вот кого вышибить из партии решал узкий круг людей, державших всех коммунистов в своих руках при помощи орущей массы. Коммунисты находились между двух огней: с одной стороны партийная бюрократия, а с другой — орущая толпа.

Так вот, Николай Великанов, уж не знаю искренне или с подковыркой, задал вопрос: «Правда ли, товарищ Яцевич, что вы имеете в запасе шесть мешков зерна, в то время, как во время хлебозаготовки каждый килограмм должен быть на учете у государства?» Яцевич долго смотрел на Николая Великанова, нашего соседа, человека лет на пятнадцать старше меня, известного ахтарского семейного скандалиста, исключенного из партии и постоянно гонявшегося дома за своим религиозным отцом, женой и детьми. Сообразив, что Великанов имеет достоверную информацию, Яцевич не стал откручиваться и сказал: «Да, я имею четыре мешка зерна, у меня пятеро детей — их нужно чем-то кормить». Зал заорал: «У него дети, а у нас щенята! Они призывают нас сдавать хлеб, а сами его прячут!» Поднялся невообразимый шум. Исступление уже дошло до такой степени, что люди бросались друг на друга, будучи не в силах добраться до истинных виновников своих бедствий. Бедный Яцевич стал своеобразным громоотводом, принявшим «горячую любовь» народа к партии. Ораторы из числа ахтарцев в своих гневных речах объясняли все беды, происходящие в стране, наличием в партии таких коммунистов, как Яцевич, которые призывают в речах и докладах выполнить хлебозаготовки, а сами прячут хлеб. Весь советский народ уже быстро превращался в придаток доблестного ГПУ. Информации поступало столько, что отчаявшиеся чекисты не знали, что с ней делать. Яцевича с треском вычистили из партии. Конечно же, крайком, месяца через три, восстановил его, ограничившись выговором. Побаловали народ зрелищем унижения одного из представителей правящей силы, да и будя. У самих рыльце в пушку — ни один руководящий коммунист не умер с голода на обычном голодном пайке, согласно которому в день на одного человека продавалось полкилограмма липкого черного хлеба. А рядовым коммунистам жилось нелегко. С одной стороны деспотический партийный аппарат, с другой — народ, для которого они олицетворяли тяжкую власть. Одна из дочерей Яцевича в годы войны стала партизанкой и была казнена фашистами, которым ее выдал предатель, из местных, ахтарских. Возможно, родственник раскулаченных. Покалеченные морально и озлобленные люди бились друг о друга, пытаясь выместить злобу и обиду.

Впрочем, коммунисты скоро научились защищаться во время чисток. Когда во время следующего тура, летом 1930 года, чистили коммуниста Носика, работавшего в одном из советских учреждений, дело приняло совсем другой оборот. Судилище проходило в городском саду, на свежем воздухе, под тополями. Время выбирали специально, чтобы рабочие успевали подойти после смены. А длилось это мероприятие часов до десяти вечера, нередко заканчиваясь при электрическом освещении. Носик был коммунист, красный партизан, культурный и образованный человек лет тридцати пяти. К несчастью, он женился на дочери в прошлом крупного ссыпщика зерна, Варварова, построившего себе в Ахтарях, на улице Красной, недалеко от железнодорожного вокзала, отличный, просторный одноэтажный дом из звонкого красного кирпича под цинковой крышей, украшенный великолепной лепкой и рисунками, кое-какие из которых, уже значительно поблекшие, сохранились еще ко времени моего последнего приезда в Ахтари, в 1975 году. Здесь же была контора и просторный двор, в котором был разбит красивый парк.

Варваров, смекалистый русский мужик, начинал свою коммерческую карьеру в Ахтарях простым дрогалем, повозку которого таскала захудалая лошадка. Но через десять лет коммерческая сметка и неустанный труд сделали его одним из самых богатых и влиятельных людей станицы. А потом пришли экспроприаторы. Варваров ютился по углам, а в 1921 году, в разгар очередного голода, мне пришлось стать свидетелем потрясающей человеческой трагедии человека, бывшего миллионера, который вместе с себе подобными еще недавно помогал кормиться России и многим за ее рубежами.

Добрые дела Варварова включают проведение железной дороги от Тимашевской до Ахтарей для подвоза хлеба к порту, в строительстве которого он принял самое активное участие, и во многих других полезных и нужных мероприятиях, в частности, в строительстве новой красивой церкви, позже разрушенной комсомольцами. И этот человек, очевидно патриот, не спешивший уезжать из России, думавший, как и многие, что все образуется, и предпочитавший цивилизованные формы хранения денег, без закапывания их в землю подобно Григорию Сафьяну, работавшему у Варварова артельщиком грузчиков, был ободран новой властью дочиста. В голодном 1921 году я, одиннадцатилетний мальчишка, выскочил из дома на крик: «Умираю!», разносившийся по улице. Кричал, идя по тротуару, шестидесятилетний, все еще прилично одетый старик, с красивым благородным лицом, еще недавно один из самых богатых и щедрых людей в Ахтарях, Варваров. Человек, еще недавно ворочавший десятками тысяч тонн зерна, не имел куска хлеба. На крик вышли люди. Кое-кто стал выносить по маленькому кусочку черного хлеба. Варваров ел его здесь же, благодарил и крестился. Потом пошел дальше и уже издалека к нам донесся крик: «Умираю!» Сейчас для меня этот крик олицетворяет все то будущее страны, в которое вели ее деловые люди настойчиво и уверенно в начале нашего века. Это был не просто крик голодного человека, а крик разума, который не мог постигнуть очевидности гибели нормального и разумного под волной фанатизма и беспощадной жестокости. Ведь дикая нелепость происходящего была для таких людей особенно очевидна. На смену им, грабя и разрушая, уже приходило безграмотное и бездарное быдло.

Но дочь Варваров все-таки успел воспитать по-европейски. Неказистая на вид, девушка эта хорошо пела и играла на пианино, часто выступая перед ахтарцами. На ней-то и женился Носик. К этому времени, как партия, так и уличная рвань, уже уверовали, что может распоряжаться свободно не только в закромах людей, на которых ей указывали, а и в их постелях. Поставленный на чистку, Носик довольно уверенно отвечал на все вопросы, пока его не атаковал портовый грузчик Воробьев, горлохват, беспартийный активист, всегда готовый экспроприировать и доносить на кого укажут. Вопрос Воробьева нес в себе немалый пролетарский заряд: «Как вы могли, товарищ Носик, потеряв революционную бдительность, жениться на дочери капиталиста?» Носик выбрал правильную линию поведения, переведя игру со своего поля, на котором чувствовал себя неуверенно, на поле Воробьева, обладателя темноватого прошлого. Изящно уклонившись, Носик зашел с тыла, ответив: «Зато я не бандит-махновец, который выступал против советской власти, такой как ты — Воробьев!» Воробьев сразу стушевался, потерял всякий интерес к интимным сторонам жизни Носика, согнулся, опустил голову, а потом куда-то слинял. Чистка для Носика закончилась благополучно. А вот активиста-махновца Воробьева, во время оккупации Ахтарей немецкими войсками в 1942 году, постигла печальная участь.

Уж не знаю, что он натворил и почему была выбрана именно эта форма наказания, может быть психологи из гестапо не нашли другого способа укротить анархистско-революционный дух Воробьева, но они его почему-то кастрировали. Вроде бы он закончил свой жизненный путь в Ахтарях.

Чистка в тридцатые годы то набирала силу, то ослабевала, в зависимости от того, насколько партия чувствовала себя уверенно в стране, а страна — на международной арене. Прием в партию то прекращался, из-за чего я пробыл кандидатом целых два года, то снова возобновлялся. Меня принимала в партию эскадрильская партийная организация на правах первичной. Прием в партию прошел без особых происшествий, что обусловило, по-видимому, наряду с хорошими успехами в летном деле и интересом к теоретической подготовке, направление меня на курсы командиров звеньев здесь же, в Качинской школе.

Мне присвоили звание «летчик», категория «К-4», два квадрата на петлицу, что соответствует, примерно, нынешнему лейтенанту. Так я начал втягиваться в обойму людей, которые, будучи сытыми, плохо понимая голодных, настолько сагитировали сами себя, что потеряли реальное представление о жизни народа. Что ж, благосостояние — это тоже своеобразная степень свободы. А мне выдали темно-синюю форму из прекрасного сукна, с накладными карманами, френч был украшен птицами и птичками разнообразного размера и светло-голубыми петлицами, брюки галифе с голубым кантом, хромовые сапоги типа «бульдог», фуражку защитного цвета, явно не шедшую к темно-синей форме, и буденновку впридачу к ней. На случай холодов я получил серую командирскую длиннополую шинель. Большинство верховных руководителей Красной Армии сделали свою карьеру в кавалерии и шинели с короткими полами не признавали, хотя пехота безбожно путалась ногами в длиннополых шинелях. Мне дали чемодан и две пары белья, носки, платочки и прочую мелочь. В те времена даже эта скромная амуниция сделала меня чуть ли не богачом. Словом, когда я оделся в новое обмундирование и посмотрел на себя в зеркало, то выглядел под девизом: «Смерть девкам!» Конечно, все это должно было быть последней, неотразимой, стрелой, пущенной в сердце моей невесты, которая меня ждала уже два с половиной года, и в письмах которой проскакивал мотив: «На черта ты сдался!»

14 декабря 1933 года состоялся торжественный выпуск курсантов в прошлом, а теперь уже военлетов Качинской школы. Конечно, слепили нас наскоро, и по-настоящему учиться летать нам предстояло в боевых полках, вернее, эскадрильях, входящих напрямую в бригады. Такой тогда была структура ВВС Красной Армии. Но начальника нашей школы Василия Ивановича Иванова, как и его легендарного тезку — Чапаева, мелочи наподобие нашей слабенькой летной подготовки не смущали. Сроду не поднимавшийся в воздух, по профессии артист Ленинградского оперного театра, не раз веселивший нас на культурных мероприятиях, в частности на выпускном вечере, состоявшемся в столовой, ариями из опер, наш лихой авиационный по нынешним временам генерал-лейтенант, этим не смущался. Да и разве мало разной крикливой публики, ничего не понимавшей в деле, им порученном, повылазило на самые высокие руководящие ступени в те годы. Впрочем, Иванов был ничем не хуже Дзержинского или Орджоникидзе, например, которые, будучи недоученными людьми, брались руководить экономикой огромной страны, как говорят, на глазок. Пожалуй, Иванов был даже лучше их подготовлен: по-видимому, благодаря каким-то связям, умению угодить и мощному голосу он до Качи некоторое время пробыл начальником Ленинградской школы теоретической подготовки пилотов или «терки», как ее называли в авиации.

Громовым голосом, с явными оперными руладами, наш, сроду не бывавший в воздухе, генерал-лейтенант сообщил нам, свежеиспеченным пилотам, построенным на плацу школы пасмурным декабрьским деньком, весть о нашем выпуске и зачитал приказ замнаркома обороны Тухачевского, подтверждавший это событие и присвоение нам званий пилотов и летчиков. Я получил высшее звание — военного летчика. Потом Иванов не удержался и затянул оперную арию на тему о том, что мы — лучшие сыны рабочего класса и трудового крестьянства, на которых возложена большая ответственность укреплять мощь Красной Армии и ее Военно-Воздушных Сил. Такой подход к вопросу: деление на «лучших», надолго вошел в обиход. Целые десятилетия советский народ попивал коньячок с шампанским, закусывая икоркой, устами своих лучших представителей.

Ну, как бы там ни было, в результате эпопеи, начатой в марте 1932 года, когда нас, студентов рабфака Мосрыбвтуза разбудил парторг, Красная Армия все-таки получила двести двадцать пилотов и летчиков. Коренные москвичи, конечно же, все удрали в пролетарский Вавилон, откуда нас без конца вдохновляли на образцы самоотверженности и богатырские подвиги. Осталось лишь трое: Горечкин, Крылов и Федосеев. Остальных отчислили по летной неуспеваемости или из-за недисциплинированности. После торжественной части начальник отдела кадров школы зачитал приказ о распределении выпускников по военным округам, нередко называя даже города. Мы слушали с интересом и волнением. Куда пошлют? Это всегда был важный вопрос для русского и советского офицерства, как правило определяющий дальнейшую жизнь и карьеру. Возьмем француза, окончившего СЕН-СИР, который стоит перед драматическим выбором: служить в Париже или Лионе. Ну Марселе, скажем. А перед русским офицером масштаб: от Кушки до Новой Земли. И это только по ширине государства. Все советское офицерство благодарило царя, продавшего американцам Аляску. В конце-концов, назвали места службы всех выпускников, кроме нас, пятнадцати. Сначала назвали Московский военный округ, потом Ленинградский, потом среднеазиатские округа, затем последовал Дальний Восток и, конечно же, Киевский Особый Краснознаменный.

Мы, пятнадцать летчиков, стояли с неприятным ощущением того, что нам подсовывают какую-то особенно крупную свинью. Например, оставляют служить в школе воздушными извозчиками — инструкторами по обучению летному делу молодого пополнения. Но оказалось, что в штабе эскадрильи, куда мы явились по приказу начальника отдела кадров, нам сообщили о зачислении на шестимесячные курсы командиров звеньев. Это был неплохой рывок в карьере, на возможность которого, впрочем, указывали беседы всех кандидатов на эти курсы с приезжавшим из Москвы кадровиком с двумя шпалами, который изучал наши личные дела, смотрел на нас в натуральную величину и расспрашивал, что да как. А пока мы получали двухнедельный отпуск.

В конце декабря 1933 года я сошел с поезда на станции Ахтари. Должен сказать, что авторитет летной профессии и связанных с ней привилегий был в те годы очень и очень высок, можно сравнить разве что с нынешним космонавтом. На всю станицу я был единственный летчик, и потому мое появление, украшенного звездами, птичками и орлами, произвело немалый переполох среди ахтарской общественности, в основном женской. Особенно имеющей дочерей на выданье. Не без удовольствия прошелся я по улицам родной станицы, два квартала от вокзала до дома, где родился. Увидев меня, мать заахала и заохала. Я немножко отдохнул и направился к невесте, чувствуя, что за моей спиной как в пчелином улье жужжат возбужденные женские голоса.

Под моими хромовыми сапогами с уже упоминавшимся носком «бульдог» или «помпе», как их еще называли, бодро поскрипывал свежевыпавший ахтарский снежок. Залив покрылся льдом. На душе было весело. Что говорить: карьера пастушка Мити, ставшего вдруг летчиком, произвела впечатление не только на ахтарцев, почувствовавших ко мне обостренный интерес, а и очень способствовала росту моего самоуважения. Браво вышагивая по ахтарской улице, я не мог даже предположить, какие воздушные ямы и какую тряску уготовила мне в родной станице настойчивая, как пчелиное жужжание, бабская болтовня, ползущая следом. Но чего удивляться, как известно, главные неприятности обычно подстерегают человека на вершине очередного взлета его жизненных успехов. Молодому летчику, очень гордому своей формой и оценкой летной работы со стороны командования, предстояло познать это на практике.

Началось с того, что, как выяснилось, у невесты лопнуло терпенье, и она, видимо, довольно ревностно отнесясь к перемене моего общественного статуса и вниманию, уделенному мне ахтарцами, бросилась в контратаку. На мои довольно робкие и скромные вопросы о нашем дальнейшем будущем, которое я собирался организовывать в смысле совместного проживания, Вера ответила, что: «На черта ты мне сдался» и она не желает ждать еще полгода, пока я буду учиться на курсах командиров звеньев и, в свою очередь, уезжает на какие-то курсы в Воронеж. Я уверенно взял ручку на себя и вывел самолет из воздушной ямы: предложил ей на следующий день явиться в ЗАГС с паспортом и подругой в качестве свидетеля. Так и вышло: на следующий день в ахтарский ЗАГС, что разместился по улице Красной неподалеку от райисполкома, были доставлены ее паспорт и мое офицерское удостоверение личности. Была в наличии подруга — Шурка Кривозуб. Матримониальными делами в Ахтарях заведовала Елена Мельник, бывшая с Богом Любви — Амуром, в отношениях накоротке. Елена гуляла и с офицерами, и с рядовыми матросами, курила, ходила в брюках и с тросточкой в руке, что производило на мирных жителей Ахтарей оглушающее впечатление. Порой она красилась не хуже клоуна Олега Попова. Критики не любила и отвечала на нее такой забористой бранью, что флегматичные ахтарцы предпочитали с ней не связываться. Понятно, что Елена, переменившая около десятка мужей, пока не остановилась на престарелом красном партизане Александре Ивановиче Шевченко, на котором каталась с такой же уверенностью, как и верхом на лошадях, понимала толк в заключении браков. Она осмотрела нас с Верой, дала положительное заключение по поводу внешних достоинств, проверила на свет справки о здоровье с венерической стороны, выданные в больнице, после чего выписала брачное свидетельство. Поздравила, пожала нам руки, и упорно называя меня «Ваней», путая со старшим братом, который ранее был гораздо более популярен в Ахтарях, как я сразу понял, кинулась разносить новость по станице. А может быть, она сделала это после регистрации всех шести пар, которые ждали в приемной ЗАГСа. И только по тому, что я не знал никого из них, я почувствовал, что уже довольно давно уехал из родной станицы.

Мои тесть и теща по-прежнему ютились по чужим углам и жили, ожидая лучших времен, на мизерные заработки тестя в рыбколхозе. Очевидно поэтому нас поздравили «насухую», не налив даже чашку чая. Положили две подушки на железную полутораспальную кровать-раму, которую прикрывали доски. Моей следующей воздушной ямой в Ахтарях было падение вместе с молодой женой между этими досками, которые вдруг разошлись в первую брачную ночь. Но это оказалось мелочью.

Главная тряска ожидала меня утром. Как обычно отпущенный тещей без завтрака (Вера отправилась на рыбзавод, где работала учетчицей), я браво замаршировал в сторону родного дома. В кармане было пусто, поскольку сразу после приезда я отдал почти все свое лейтенантское жалованье, выплаченное мне наперед в школе, матери, которая по-прежнему нуждалась. Оставил я дома и солдатский паек за двадцать дней вперед: не обильный, но позволивший бы не умереть с голода. И я рассчитывал хоть дома позавтракать. Стоило мне переступить порог, будучи в весьма мирном настроении, чтобы сообщить матери о перемене своего семейного положения, как она встретила меня мощной контратакой, старательно подготовленной ее подругами: «Захомутали тебя! Повесили тебе жену на шею! Надо было погулять и сестру выдать замуж, а потом жениться!» Мать толкнула меня в грудь кулаками и буквально набросилась на меня — пришлось даже брать ее за руки. Но стоило ей освободить одну руку, как она сразу ударила ею по висевшей на стене под стеклом фотографии меня и невесты, а теперь уже жены. Стекло разлетелось, фотография выпала на пол. Словом, начало семейных отношений, обещало «прекрасные перспективы». С трудом успокоив мать, я поинтересовался: нет ли в доме чего-нибудь поесть. Мать адресовала меня к молодой жене. Желание позаботиться обо всех сразу сыграло со мной плохую шутку, в моем кармане было почти пусто. Чтобы разрядить обстановку, я оделся и пошел на рыбзавод под злорадными взглядами соседок, выглядывающих из окон, приоткрытых дверей и из-за углов соседних домов. Стоило пастушку Мите немного приподняться над ахтарской действительностью в прямом и переносном смысле, как, следуя природе человека, сразу нашлось немало любителей натравить на меня мою бедную мать, которая, очевидно, рассчитывала, что я не стану обзаводиться семьей и окажу ей серьезную материальную помощь. Да и не был престижным в ее глазах этот брак на девушке из пришлой и бедной рыбацкой семьи, которая, не имея даже своего дома, ютилась по углам, голодная, холодная, плохо одетая.

Особенно обидело мать, что благодаря Елене Мельник мой брак горячо обсуждался на улицах станицы и даже на базаре, а она ничего не знала. Елена начала поздравлять ее прямо на базаре, а она была не в курсе дела. Здесь и начали подпускать яд подружки и кое-кто из родственников. Вопрос ставился так: променял мать на какую-то девчонку, и бедная женщина, совсем загнанная жизнью, восприняла такую постановку близко к сердцу.

Я отправился на рыбзавод. Наскреб в кармане какие-то копейки и похлебал ухи в заводской столовой. Походил по цехам, удивляя народ невиданной формой, потолковал кое с кем из старых мастеров, но было уже очень много новых людей. Литвиненко уже куда-то уехал, а года через три он снова появился на рыбзаводе на каких-то полчаса, ведя за собой на «хвосте» чекистов. По слухам, он ушел от них — след потерялся в районе берега.

Ситуацию разрядил мой брат Иван, появившийся в Ахтарях подобно тому, как сценарист вводит на сцену для развязывания запутанных узлов пьесы фигуру, именуемую «черт из ящика». Иван, имевший обличье здоровенного моряка, с ленточками бескозырки, трепыхавшимися на ветру, действительно появился в отпуск из ящика. Как я уже упоминал, томящиеся от безделья особисты Каспийского флота, штат которых все увеличивался и должен был давать отдачу, прихватили бесшабашного Ивана, обвиняя его в организации контрреволюционного заговора. Все это было бы смешно, не отсиди Иван девять месяцев в тюрьме, частенько вызываемый на ночные допросы с элементами пыток. Это был еще не тридцать седьмой год, но методы уже отрабатывались. Иван, узнав о моей женитьбе, начал действовать с присущей ему решительностью: потребовал от матери прекратить шумиху, направился к Комаровым, забрал Веру и привел ее в наш дом. И потому, когда я пришел к Комаровым, мне сообщили, что мою жену забрал мой старший брат — моряк. Явившись к себе домой, я, паче чаяния, застал довольно идиллическую картину: дома командовал Иван, мать была веселая, а жена гладила мое выстиранное и высушенное белье.

Казалось бы, все налаживается, но в следующую воздушную яму я попал из-за своего солдатского пайка, о котором уже упоминал. Так повелось, что ночевал я у тестя с тещей, а питался дома. И потому, когда мне удалось в кинотеатре перед сеансом отловить начпрода кавалерийского взвода, составлявшего ахтарский гарнизон, пожилого, худого и кривоногого старшего лейтенанта, и мы, вместе с ним, в результате титанических усилий связались со штабом кавалерийского полка, стоявшего в Тимашевке, и получили согласие на отоваривание моего продаттестата, то я отнес отрубленный мне с заледеневшей коровьей ноги прямо на морозной земле возле склада кусок мяса в пару килограммов, немного масла, макарон и крупы к себе домой, где питался. Этот мой поступок вызвал бурную реакцию моего тестя, тогда сорокалетнего мужчины, тоже, будучи не хуже других, рвавшегося экспроприировать и распределять. Посадив меня для разговора, он тряс в разные стороны щеками и, постукивая по своей привычке кулаком о кулак, принялся мне объяснять, что у меня теперь есть новая семья: жена, тесть, теща, которым я и должен приносить продукты. Я, в свою очередь, напомнил о том, где питаюсь и об особенностях гостеприимства тестя, никогда не угостившего меня стаканом чая. «Это очень нехорошо, это очень нехорошо», — настаивал тесть, у которого был полон дом трудоспособных людей, в отличии от моей матери, растившей троих младших.

Мое решение как можно скорее уехать из родной тихой станицы, вдруг взорвавшейся склоками, подкрепил и скандал в доме у тестя, вызванный встречей тещи с одной из соседок и подружек моей матери, обвинившей тещу в моем похищении. Скандал закручивался не на шутку. Будучи человеком мирным и спокойным, я, в конце концов, треснул кулаком по столу, едва не сломав единственную мебель в доме тестя, и сообщил, что скоро уезжаю. В Каче подыщу квартиру и вызову туда жену. А зловредных соседок, в случае нужды, заколю заостренной тычкой.

До тычки дело не дошло, и я стал собираться в путь. Мое двухнедельное пребывание в родной станице было наполнено бурными событиями: женитьбой, скандалами, выговорами, угрозами развода, после встречи тещи с подружками матери. Я пытался объяснить матери, что я уже офицер, мне двадцать три года, и просил бросить ее слушать подружек. Но как она могла бросить их слушать. Это была ее жизнь, среда, и других она не знала. Особенно раздражало всю мою родню — и старую и новую — скромное лейтенантское жалованье: «Летчик высоко летает, много денег получает». Очевидно, тесть и теща исходили именно из этой поговорки, когда экспроприировали почти все деньги, посланные мною жене для приезда в Качу. И она приехала, голодая два дня в дороге, в стареньком пальто и брезентовых туфельках среди зимы. Прошло немного времени, и пальто потребовали вернуть назад, в Ахтари. Я нашел квартиру в рабочем поселке летной школы, заплатив по пятнадцати рублей за два месяца вперед. Так мы начали семейную жизнь.

Должен сказать, что с самого начала попал под пресс, мягко говоря, значительных экономических трудностей. Можно запугать репрессиями народ и оболванить армию, отсеченную от него усиленным идеологическим наркозом, можно монополизировать средства массовой информации и путем бесконечного повторения зрительного ряда вдолбить людям что угодно (невольно возникает психоз и условный рефлекс, если на каждом шагу слышишь слово «Сталин» и видишь изображение усатого человека, а на политзанятиях тебе в течение часа раз пятьдесят объяснят, что это великий вождь), можно раскинуть по всей стране филиалы центра карательных органов и сделать осведомителем практически каждого второго жителя государства, объявив, что всякий коммунист и даже сочувствующий одновременно является и чекистом — все это у нас было проделано к середине тридцатых годов, но экономику не обманешь. В результате «великих переломов» страна жила в борьбе за кусок хлеба, право на который нужно было доказать истовостью в труде и идеологической подготовке, иначе в условиях конкуренции, перед которой рыночная — детская забава, очень легко было умереть с голода, что происходило сплошь и рядом. Процесс потребления пищи стал привилегией, благодеянием и результатом яростной борьбы, подобной той, которую вели первобытные люди за огонь и пищу в своих пещерах. С этого времени десятки миллионов людей, идущих в «светлое будущее», вместо идеальных разговоров о вершинах коммунизма, о чем сообщалось в газетах, только и обсуждали вопрос о хлебце да колбаске.

Именно поэтому двадцатитрехлетний офицер, обучаемый на курсах командиров звеньев, оказался в весьма сложном материальном положении. Мне платили сто девяносто рублей — по тем временам не такие уж плохие деньги. Но жизнь была организована таким образом, что я по-прежнему мало видел эти рубли. Во-первых, доблестное рабоче-крестьянское государство не выплачивало ни копейки уже всерьез заболевшей от такой жизни вдове погибшего красноармейца. Если Наполеон только сказал, что солдаты — навоз истории, то в Красной Армии эти слова получили свое полное воплощение.

Теперь я высылал матери ежемесячно двадцать пять рублей, и время от времени стыдил братьев, сначала Василия, а потом приехавших к нему в Ленинград Ивана и Николая, попавших по вербовке на военную судоверфь, где они оббивали обшивкой корпуса торпедных катеров и неплохо зарабатывали. Приоделись, курили хорошие папиросы, а заботы о матери переложили на плечи красного военлета.

С первого же дня моей семейной жизни серьезные претензии на мое жалованье стали предъявлять и родители жены. Требование помощи содержалось в первом же письме, в том самом, в котором указывалось вернуть старенькое пальто, в котором Вера приехала на Качу, составлявшее ее единственное приданное. Семейный мир дорого стоил, и приходилось высылать родителям жены тридцать пять — сорок рублей в ответ на острую как тычка, постановку вопроса: «Шлите гроши, жить нечем». Все бы ничего, но моя мать и теща, не разговаривавшие друг с другом до конца своих дней, постоянно сообщали соседям о присылаемых суммах, и если кому-то доставалось хоть на рубль меньше, то я об этом сразу узнавал из писем, полных воплей, угроз и обвинений. Пятнадцать рублей мы платили за комнату, правда, хорошую и светлую. Нужно было одеть жену. На полный ход уже внедрялась система бесконечных займов государства у ободранного народа: создавалась иллюзия получения денег. Только получишь и сразу «добровольно» отдашь. Жесткими были условия выплаты партийных взносов и дорогим питание. Крымские татары знали цены лишь в рублях. И потому, если Вера завтракала и обедала в столовой для вольнонаемных на территории школы, обычно в ассортименте: суп-брандахлыст, ряженка и липкий хлеб, то на ужин я брал половину своего хлебного пайка, выдаваемого в летной столовой, и делал бутерброд, водружая на хлеб половину своего ужина: пюре, котлету или тефтелю. Возле входа в столовую нас ожидали жены, человек пятнадцать. Многие из них, в том числе и Вера, уже беременные. Для них мы и несли половину своих ужинов. Найдешь в темноте жену и тихонько сунешь ей сверток.

Словом, жилось туговато. Впрочем, вскоре Вера сделала попытку прорвать кольцо экономической блокады. К своему немалому удивлению, придя вечерком сдать белье в прачечную, я обнаружил, что квитанции о приемке выписывает моя собственная супруга, бодро покачивая при этом кудрявой головой. Конечно, это сразу несколько облегчило давление на наш семейный бюджет: ее зарплата сорок рублей — грань биологического существования, но все же деньги, да и паек, хотя и скудный. Теперь моя молодая жена — трусиха, как я ее называл, гораздо бодрее ныряла в одну из многочисленных дырок, которые проделали в заборе школы жены для обходного маневра мимо проходной.

Впрочем, жили мы еще благополучно. К моему товарищу постарше приехала из Мелитополя, с двумя детьми, жена, опухшая от голода. Страшное это зрелище, времен рывка к светлому будущему: слоновые ноги и руки молодой женщины, ее лицо, с огромными отеками под глазами. Мы оказали товарищу экстренную помощь: пожертвовали свой артельный, выдаваемый на наш стол, ужин. А в Ахтарях, как мне потом рассказывали, продолжалась интенсивная погрузка хлеба на иностранные пароходы. Кстати, судьба моего товарища, к которому приехала опухшая жена с детьми, сложилась грустно. Через некоторое время уже в Киеве нам зачитали приказ, где фигурировала его украинская фамилия с окончанием на «ко». В Белорусском Военном округе, куда был направлен, он попал в туман вместе с группой самолетов, которые вел в полете, потерял ориентировку в пространстве и почти все самолеты этой группы погибли, врезавшись в землю. Довольно обычный, но какой печальный конец для летчика. Когда я слушал этот приказ, как обычно анализирующий произошедшее и пытающийся свалить все беды нашей, еще очень слабо технически оснащенной авиации (не было, например, радиосвязи), на конкретных людей, из кожи вон лезущих, но не могущих уйти от клейма то недисциплинированных, то невнимательных, то беспечных, словом злокозненных и всегда виноватых, то вспоминал Качу, прогретое солнцем море у берега, где мы купались с женами.

Учили нас неплохо. Командир звена — немаловажная фигура в авиации. От его летного мастерства, от умения ориентироваться в пространстве и не терять головы в сложных ситуациях, боевой выучки, зависит жизнь еще двух летчиков. В воздушном бою он должен суметь грамотно распределить силы и обеспечить взаимодействие, что бывает очень непросто сделать за считанные секунды. Ну и, конечно, он должен делать все хоть немножко лучше, чем его подчиненные, быть для них авторитетом. На курсах командиров звеньев мы освоили новую, мощную по тем временам и хорошо вооруженную машину, самолет-разведчик Р-5. Совершали на ней длительные полеты по маршруту, бомбили цели, вели огонь по мишеням из переднего пулемета, которым пользовался летчик — через винт, и с турельного, бортового пулемета, с которым управлялся штурман. Нас учили производить расчеты, необходимые для уничтожения цели, тактике воздушного боя, которая в те времена была еще очень незамысловатой. Учили астроориентировке, особенно в ночное время, по сторонам света и звездам. Осваивали мы и искусство разведки в расположении противника, что я, позже, уже во время войны, любил и умел делать. Углубленно изучали приборы и анализ метеорологической обстановки, с прочтением ее карт.

Я любил заниматься этими необходимыми летчику-профессионалу предметами. Но очень часто приходилось отрываться от них для марксистко-ленинских идеологических инъекций, в которых, впрочем, как я сейчас понимаю, и не пахло ни марксизмом, ни ленинизмом. Наши идеологические златоусты, набиравшиеся сил на летных харчах, заливались соловьем. Помню комиссара школы, профессионального идеолога, сроду не летавшего, который, используя весь регистр голосовых связок, грозно призывал нас хорошо учиться, чтобы быть готовыми, в связи с приходом к власти фашистов в Германии, воевать со всей Европой. Этот храбрый дядя хорошо знал, что в случае войны в кабину боевого самолета его не посадят. Да, обстановка в Европе накалялась, но ведь именно это, казалось бы, должно было заставить Сталина, окончательно пришедшего к власти, как и Гитлер, в 1933 году (еще одна удивительная историческая параллель), искать какие-то нетрадиционные дипломатические ходы, новых союзников, вместе с которыми можно было бы уравновесить ситуацию. Вместо этого последовала финляндская авантюра и разгул безграмотных идеологов, которые, подобно пресловутому Мехлису, постоянно подсовывали Еське карту мира, расчерченную красными стрелами ударов непобедимой Красной Армии, без всякого расчета собственных сил, средств и возможностей противника.

На смену нашему воинственному комиссару, готовому воевать со всеми на свете, пришел тихий еврей в очках — Орловский. Он, бедняга, помалкивал, будто был чем-то перепуган. Потом его, участника Гражданской войны, перевели в Харьков и в 1937 году расстреляли как соучастника заговора Якира и Тухачевского. Начальника штаба школы Евсюкова, человека лет шестидесяти, очень смахивающего на маршала Жукова, все нажимавшего на то, что «народный комиссар требует», «народный комиссар указывает», в результате чего перед нашими глазами будто постоянно витала кругленькая мордашка Клима Ворошилова с агрессивной щеточкой усов под надменно вздернутым носиком и вытаращенными глазками, скоро направили на пенсию по старости. Его сменил комбриг Жигарев, направленный в авиацию из кавалерии. Жигарев совался во все дыры, отчего получил прозвище «вездесуй» и начал свою авиационную карьеру примерно в тридцатипятилетнем возрасте, с места в карьер. Освоил самолет, много летал, и, в конце концов, дослужился до маршала авиации. В последующие годы он был знаменит как участник «битвы двух маршалов». На радость Сталину, любившему, чтобы все мысли и душевные порывы людей были заняты голодом или личной враждой, особенно среди военачальников, располагавших реальной силой, два авиационных маршала — Жигарев и Вершинин — подсиживали и без устали поливали помоями друг друга, плетя интриги. В результате всей этой деятельности весы служебной карьеры, на чашах которой располагалось по маршалу, без конца колебались. То Жигареву удавалось доказать, что именно Вершинин виноват в многочисленных катастрофах, которыми всегда славились советские ВВС, и стать главнокомандующим, то Вершинин, ставший его заместителем, доказывал, что именно Жигарев добился еще «больших успехов» в деле повышения аварийности, и спихивал с должности главкома своего извечного соперника. Очевидно, Сталин, которому было наплевать на аварийность, но очень нравились безопасные для него отношения между маршалами, лишь посмеивался в усы да посасывал трубку, наблюдая колебания этих весов, в результате движения которых маршалы были, по его мнению, борзее и старательнее. Большущий был людовед. А соперничество протекало так: уже в мирное время была такая закрытая статистика — каждый день в советских ВВС разбивался один самолет, очень часто погребая летчика под обломками. Эта чудовищная, но засекреченная аварийность вроде бы вошла в норму. Но вот начинало биться по два, а то и по три летчика в день. Молниеносным прыжком маршал-зам смещал маршала-кома и садился на его место, а наша бедная авиация продолжала биться, подгоняемая все выше и выше кнутом безграмотных, но нахрапистых демагогов, желавших рапортовать о новых и новых достижениях.

Нас гнали ускоренным темпом: кадров командиров звеньев в ВВС остро не хватало, а триста двадцать человек, учившиеся на наших курсах, должны были стать солидным пополнением. Наверное именно поэтому в начале июня 1934 года к нам, в летную школу на Качу, летел на самолете новой конструкции «Сталь-3», моноплане, приспособленном для перевозки небольшого количества пассажиров, начальник ВВС Красной Армии товарищ Баранов с женой. Баранов был летчиком еще времен Гражданской войны и, вполне возможно, что именно он пилотировал «Аврушку», сбросившую три бомбы на Ахтари. Баранов летел по маршруту Москва-Харьков-Севастополь-Кача. В районе Харькова самолет попал в грозу, и молния ударила прямо по его металлическому корпусу. Пилот и Баранов с женой погибли. Буквально через два часа в Качинской школе, где ждали Баранова, наводя блеск, об этом уже знали. Была объявлена тревога и построение всей школы. Начальник школы Иван Васильевич Иванов забрался на трехтонку, кузов которой был покрыт кумачом, и толкнул речь на свою любимую тему: о гибели лучшего из лучших.

Место Баранова занял его заместитель — Яков Алкснис, внук которого являлся одним из лидеров парламентской группы «Союз» в Верховном Совете СССР первого перестроечного созыва. С Алкснисом-старшим мне пришлось познакомиться лично: вскоре он прилетел к нам на Качу для освоения летного дела. Высокий сильный мужчина, атлетического сложения брюнет, зачесывающий назад густую шевелюру, с красивым лицом и очень уверенными манерами. Он был одет в длинный кожаный реглан с голубыми петлицами, на которых краснели четыре больших ромба. Это означало, что их обладатель — член Реввоенсовета Республики: сохранился еще этот демократический атрибут времен Гражданской войны, да и люди, способные иметь свою точку зрения и проводить ее в жизнь. Такие же ромбы носил и Ворошилов — нарком обороны. Алкснис был спокойным, уверенным человеком, твердо поводившим серыми глазами, говорившим очень увесисто и спокойно. За этим человеком тянулась слава участника и героя Гражданской войны. Он очень понравился нам, будущим командирам звеньев, и мы копировали его манеру вести себя и стремились быть на него похожими.