60757.fb2 Русские на снегу: судьба человека на фоне исторической метели - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 9

Русские на снегу: судьба человека на фоне исторической метели - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 9

«Свои кадры решают все!» —

тогда у всех на слуху был этот, по сути мафиозный, лозунг, конечно без слова «свои».

Ровно через сутки нас собрали в актовом зале института и объявили, что никто из нас домой не поедет, а будет учиться на трех курсах рабфака: в зависимости от уровня подготовки, на первом, втором или третьем. Я попал на третий курс. Честно скажу, что все это была грандиозная халтура. Рывок в интеллектуальном развитии масс провалился с еще большим треском, чем рывок в материальном развитии страны, просто провал этот был менее заметен.

Символом провала этих сталинских начинаний стал для меня телевизионный кадр, показывающий грандиозную демонстрацию демократических сил в Москве четвертого февраля 1990 года. Огромные колонны демонстрантов проходили мимо знаменитых московских высоток, аляповатых огромных сооружений, обильно украшенных лепниной, сооруженных нередко на месте вековых московских церквей, сверкавших маковками куполов и радовавших глаз смелым полетом сводов. Колонны хмурых, ожесточенных и озлобленных людей проходили мимо огромных почерневших сооружений, опутанных предохранительными сетями: к началу восьмидесятых колоссальные элементы лепнины, прикрепленные на головокружительной высоте под шпилями строителями-заключенными, стали все чаще срываться и с адским грохотом, грозя покалечить и убить множество людей, устремляться вниз. Эти дома, как и нынешняя наша система, практически не поддаются ремонту: вся система коммуникаций и украшений вмонтирована в них намертво в глухие стены. Чтобы ликвидировать течь в трубе или заменить саму трубу нужно проводить циклопические объемы работ. Такие строения американцы просто взрывают, сооружая на их месте новые — так экономичнее. А мы ремонтируем: и дома, и общественное устройство. Можно понять трудности, с которыми столкнулся Горбачев, взявшийся ремонтировать общество, все системы жизнеобеспечения которого, насквозь прогнившие, встроены в колоссальной толщины глухие стены. И потому, наверное, так мрачны были лица людей, шедших в колоннах сырым и хмурым февральским деньком ремонтировать свое общественное устройство мимо его материальных символов: почерневших от городской гари московских высоток, возле шпилей которых на огромной высоте кружились голуби, толкая грудью сырую мглу, будто символизируя тщетность всех усилий человека стремящегося к свободе в России…

Микоян был молод, худ, черняв, часто крутил головой, самым заметным украшением которой был большой и согнутый в сторону армянский нос. Анастас был бледный и желтый. Чувствовалось, что он очень переживает происходящее в стране. В отличие от него, Лазарь был здоров как бык, здоровье из него так и брызгало. Чувствовалось, что Лазарь Моисеевич уверен: все в стране идет по планам большевистских вожачков.

Так вот, после сообщения здоровенного латыша, ректора института товарища Гольдмана, объявившего, что «Товарищ Сталин приказал учить рабочих», я был зачислен на третий, последний курс рабфака. Мы были вдохновлены: Анастас в своей речи сообщил нам, тихим и каким-то упавшим голосом, что рыбы надо давать больше, больше и больше. И неплохо бы лучшего качества. А Лазарь использовал демагогический прием, надолго вошедший в арсенал коммунистических ораторов-руководителей, желавших блеснуть оригинальностью подходов и широтой мышления, из которых, впрочем, ничего не следовало: сообщил, что во всей Германии озер, из которых добывается масса товарной рыбы, столько же, сколько в Московской области, где в этих озерах плавают лягушки. Ударив по воображению слушателей этими, наверняка под грифом «Совершенно секретно», сведениями, хитроумный Лазарь убыл к своим кремлевским аппаратным играм, напрочь забыв о подмосковных лягушках. Да и зачем они ему были нужны. Азовские балыки доставлялись в Кремль исправно.

Мы приступили к учебе. В общежитии и аудиториях было голодно и холодно. Но учили нас на совесть. Для этого привлекались преподаватели и профессора, сохранившиеся еще с дореволюционной эпохи.

Помнится, один из профессоров, читавших нам физику, ездил в Москву из Ленинграда, где жил — высокий седовласый еврей, знаменитый физик, фамилию которого я, к сожалению, забыл. Нагрузка на наши бедные, не привыкшие к подобному, мозги, была настолько велика, что кадры товарища Сталина и товарища Микояна, многие из которых буквально шатались от голода, сопровождаемого жесточайшим холодом в общежитии, где топили от случая к случаю, порой не выдерживали. Несколько ребят собрали свои пожитки и направились домой — в свои рыбные зоны. Бывало и по-другому. Особенно жалко мне паренька из Ачуева, с украинской фамилией, то ли Кравченко, то ли Бондаренко, буквально сгоревшего как свеча. У парня оказались незаурядные математические способности: помню, выслушает условия задачи, постоит в раздумье, подует на мелок, который сжимал в пальцах, и сразу же покрывает доску вязью математических формул. Оказывается, математику он любил с детства и с наслаждением решал все задачи, которые попадались под руку. А в рабфаке вообще отдался этой своей слабости с яростью запойного пьяницы. Его мозг жадно поглощал все связанное с математикой, и этот процесс, видимо, доставлял столь высокое наслаждение и нес с собой столько красоты и важности совершавшегося, что парень просто забыл о себе — перестал хитрить и изворачиваться, чтобы хоть как-то прохарчиться. Вечерами он проводил целые лекции для неуспевающих в соседней с нашей комнате общежития, где жил. Приходилось и мне обращаться за помощью. Закончилось все это тем, что однажды наш математик просто не встал с холодной постели. Кинулись к нему, а он уже посинел — умер от дистрофии. Не очень-то спешил подбросить чего-нибудь с кремлевского стола своим кадрам товарищ Сталин. Порой диву даешься, что еще крутится кое-как духовная и материальная жизнь в нашей стране, столько честных и способных людей, талантов, бездумно погублено казарменной моделью социализма.

Лекции читали нам преподаватели и профессора Мосрыбвтуза. И, несмотря на холод и голод, я вспоминаю эти времена, как самые счастливые в своей жизни. Голод, кажется, обострял восприятие красоты формул и теорем. Тысячелетняя мудрость передавала нам свою эстафету в морозной Москве. В наше распоряжение были представлены все лаборатории Тимирязевской академии, где мы занимались физическими, химическими и биологическими опытами. Мир открывался передо мной, расчлененный на электричество, теплоту, движение, статику и динамику. За эти короткие месяцы я на всю жизнь познал ряд законов классической физики, химии и математики, многое объяснявшие в окружающей действительности. Учиться очень хотелось. Кое-как устроился и с едой. Проведя рекогносцировку окружающей местности, я обнаружил, что на расстоянии одного километра от Мосрыбвтуза имеется Институт Животноводства, красивое здание со стеклянным куполом над просторным фойе. По каким-то своим каналам руководство этого института умудрялось доставать продукты и значительно лучше кормить своих студентов: делали густой перловый суп с картофелем, который за двенадцать копеек отпускали всем желающим в столовой на первом этаже.

К тому времени я впервые узнал, что такое усталость — раньше, на кубанском молоке и рыбе ощущение это было мне незнакомо. И вот я отработал маршрут движения в сторону заветного перлового супа: во время перерыва на обед я совершал марш-бросок в сторону животноводческого института, где у меня установились прочные, правда платонические, симпатии с девушками, работающими на кухне. Они встречали меня шутками и щедро наполняли глубокую тарелку суповой жижей, оставшейся после обеда животноводов. Я подбадривал поварих — просил положить побольше картошки. Потом быстро проглатывал густую массу, от чего на моей худой фигуре образовывался даже животик, и без всякой паузы мчался в обратный путь, порой опаздывая на три-четыре минуты. Приходилось объясняться, но зато я был сыт.

Добрым словом хочу вспомнить своих преподавателей, которые честно учили нас, как могли. И еще они учили нас уважению и вниманию к человеку, так свойственным русской интеллигенции и так несвойственным эре революционного хамства, бушевавшей вокруг. Этого хамства хватало в общежитии, деревянном рубленном бараке в лесу, с удобствами во дворе, куда нас вскоре перевели жить после начала занятий в рабфаке. Жили мы по шесть человек в комнате: было тесно, неудобно и очень бедно. По стенам довольно большой комнаты располагались металлические койки с матрацами, покрытыми бельем из ткани желтого цвета — «американ», в центре длинный стол, окруженный табуретками, где мы занимались при свете двух электрических лампочек, свисавших с потолка на витых шнурах. Имущество каждого хранилось под кроватью: у меня в деревянном бауле. Вот и вся обстановка. И в таких условиях жили наши парни: Иван Кармаев — черноглазый, грамотный крепыш, имевший за плечами полную девятилетку и семью в Керчи, Сергей Кривозуб, среднего роста упитанный кубанец, здоровенный парень по фамилии Пимкин родом из подмосковной деревни, трудившийся в Москве плотником, уже упоминавшийся Семен Логвиненко, который ютился на своей койке с женой, приехавшей к нему из казачьей станицы Ясенской недалеко от Ейска, и еще Федя Савицкий, приехавший к нам позже тридцатипятилетний ахтарец, успевший уже поработать грузчиком в порту и председателем рыбколхоза «Красный Октябрь». Феде Савицкому, как и мне, толком поучиться не пришлось: Микоян выдернул его с первого курса института и, выдав скороспелый диплом, направил председателем рыбколхоза на Дальний Восток. Выкосив кадры старых спецов, дыры затыкали, чем могли.

Жили мы бедно, но дружно. Впрочем, не без экзотики. Здоровенный плотник Пимкин нашел общий язык с дочерью члена правления «Азчергосрыбтреста» Марочкиной, девушкой лет тридцати, носившей пенсне, делавшее ее весьма похожей на Надежду Константиновну Крупскую. Стоило нам заснуть, и Пимкин слегка приотворял дверь. В образовавшуюся щель, ловко, как мышь, шмыгала Марочкина, нырявшая прямо под одеяло Пимкина. По слухам, позже они поженились, несмотря на довольно пассивную попытку Пимкина выкрутиться. Появление Марочкиной нередко кто-либо, из еще не успевших уснуть, комментировал не без неудовольствия. Таков был быт, скрашиваемый кипятком из куба, стоявшего в конце коридора, и хлебом «глиной». Один из здоровенных парней украинцев, приехавший на рабфак после службы в армии, будучи нормально упитанным, скоро исхудал как доска, но наотрез отказывался есть этот знаменитый хлеб, называя его «кизяком».

Конечно, была в нашей комнате и паршивая овца — Сергей Кривозуб. Вот уж не знаю: то ли так воспитали его в ахтарской бытовой коммуне, то ли он таким уродился, но Сергей испытывал неизъяснимое удовольствие, если удавалось кому-нибудь напакостить. Не говорю уже о его амурных похождениях, но и в быту это была гнусная личность. Имея в Ахтарях довольно состоятельную семью: отца, мать, старшего брата и сестренку чуть постарше, Сергей, ходивший в этой семье в любимчиках, нередко получал из Ахтарей продовольственные посылки: сало, сухую тарань, икру паюсную, осетровую или севрюжью, кусок балыка, сливочное масло, домашнее печенье. Всю эту снедь Сергей использовал для издевательства над нами. Доставая вечером за ужином тарань, громко ударяя ею о ребро стола, объявлял, что сейчас поедим, и интересовался, кто хочет есть. Конечно, поначалу большинство шло на эту удочку, в том числе и я, сообщая Сергею, что не против перекусить. Но Сергей, с задушевной ноткой в голосе, так хорошо потом отработанной нашими политическими агитаторами, сообщал, что поделиться с нами никак не может, потому как ему в этом случае достанется меньше.

Конечно, с такими способностями Сергею вскоре удалось познакомиться с одной из дочерей высокопоставленного чиновника «Главрыбы», что было не так уж сложно — крашеные москвички питали слабость к энергичным и расторопным кубанским парням. Женившись таким образом, Сергей пополнил армию клерков, без устали перетаскивающих бумажки из одного кабинета в другой в трехэтажном здании «Главрыбы», где служивого люда было набито, что семечек в добром кубанском арбузе — тысячи полторы.

Мне приходилось там бывать по поводу моего рационализаторского изобретения, которое я внедрил на Ахтарском рыбзаводе: тележки со специальным приспособлением, которая легко подхватывала корзины с рыбой весом до ста килограммов. Такая тележка очень облегчала труд наших рабочих, им уже не нужно было рвать корзинами руки. На заводе сделали десять таких тележек, за что мне выдали премию — двести рублей. Рабочие нахвалиться не могли на мое изобретение. Но вскоре тележки поломались, и оказалось, что абсолютно никто не заинтересован делать новые. Зачем возиться с тележками, когда из числа голодающих ахтарцев, у которых нет выбора, можно нанять за копейки сколько угодно грузчиков. Так что наша социалистическая экономика, основанная, как и экономика Римской империи, на дешевом рабском труде, с самого начала оказалась исключительно невосприимчивой к новшествам и изобретениям.

Но я, по простоте душевной, решил, что дело просто в нерасторопности ахтарского руководства и, воспользовавшись своим пребыванием в Москве, старательно вычертив чертежи тележки, которая облегчила бы труд многих тысяч рыбзаводских рабочих от Камчатки до Пицунды, отправился, полный самых радужных надежд, в инженерный отдел «Главрыбы», где за столами сидело десятка три инженеров-механизаторов рыбной промышленности, сроду ничего не механизировавших. В этом сером доме «Главрыбы», как и по всей стране, подобно мальку, вылупляющемуся из икринок, уже плодилось огромное племя советской бюрократии, отличительной чертой которой все более становились полная бездеятельность, исключительная жадность, безмерная наглость и редкий цинизм. А мы говорим о «порядке» во времена Сталина. Так вот, шустряки из инженерного отдела стали фактически вымогать у меня взятку — предлагать стать соавторами уже работающего и показавшего себя в деле изобретения, чтобы разделить пополам денежки, да и поставить птичку о проделанной работе.

По простоте душевной, не зная толком хищных московских порядков, я отказался. Дело пошло накатанной колеей: мне предложили придти «завтра». Так я ходил, пока не надоело. Решился написать письмо с изложением этой истории и своих предложений начальнику «Главрыбы», грузину, товарищу Лежаве. Этот товарищ, выступая перед рабфаковцами, сначала до глубины души порадовал меня своим желанием помочь рыбакам, а потом изумил, пояснив, что эта помощь должна состоять из усиленных поставок махорки, курительной бумаги и спичек, в чем, по мнению Лежавы, а отнюдь не в теплых куртках, штанах и сапогах, как мне было доподлинно известно, нуждаются рыбаки. Эта привычка создавать иллюзию счастья у ободранного народа при помощи водки да махорки на долгие десятилетия вошла в арсенал Лежав и разных прочих Берий. Секретарша в приемной Лежавы, кончиками пальцев с наманикюренными ногтями взяла мое заявление с приложенными чертежами — я разработал еще и чертеж мойки рыбы, которая очень облегчила бы процесс, и сообщила, что меня известят о результатах. Жду до сих пор. Так что разговоры о том, что в тридцатые годы мы имели государство рабочих и крестьян, явно рассчитаны на дурачков или людей неосведомленных, не видевших, подобно мне, какая хищная бюрократия уже правила тогда бал.

Конечно, Сергей Кривозуб, в силу своих подловатых душевных свойств и природного стремления к пакостям (как-то даже уничтожил документы моей будущей жены, присланные на общежитие для поступления в рабфак), отлично вписался в эту компанию. Однако его, судя по всему, погубила излишняя самонадеянность. То ли изменял жене, то ли не почитал влиятельного тестя. Во всяком случае, «броню» ему почему-то не сделали, и Серега оказался на фронте, где осенью 1941 года немедля перешел к немцам. В лагере для военнопленных он снова оказался в своей стихии и вышел в старосты. Здесь ему снова не повезло: наши захватили лагерь вместе с охраной. На Сергея указали как на пособника, и он загудел прямо в штрафной батальон. Работа эта — атаковать укрепленные позиции немцев — была явно не по нему, и бывший член бытовой коммуны попытался дать деру. Геройские энкаведисты из заградотряда, охотно демонстрировавшие доблесть на фронтовых доходягах, пытавшихся улизнуть от верной смерти, пустили его в расход. Так закончил свой жизненный путь ахтарский ловелас. Не повезло и его семье: во время налета немецкой авиации на Ахтари в день Пасхи 1943 года, бомба, угодившая в дом Кривозубов, похоронила его мать и сестру. Во время этого же налета немецкие бомбардировщики потопили и расстреляли до последнего человека команду суденышка Азовской военной флотилии, на котором служил его брат. Отец, притащивший сразу после налета к себе во двор пианино, которое добыл в колхозном клубе, подвел мрачный итог. Потом старик уехал в Мурманск, где и умер. Так прервался еще один род — Кривозубов, на ахтарской земле. Коса истории секла и простодушных и хитрецов. Косьба разгулялась как в жаркий июльский день.

В марте 1932 года я закончил рабфак и оформлял документы на первый курс «Мосрыбвтуза» на факультет механизации ловли рыбы. И здесь прозвучал сигнал военной трубы. Собственно, звучал он совсем не для нас: Московский городской комитет партии должен был направить определенное количество коммунистов и комсомольцев Москвы в военные училища — укреплять Красную Армию. Но коренные жители Москвы, уже вкусившие преимущества столичной жизни в городе, который великий вождь подкармливал, даже вырывая хлеб изо рта у умирающего от голода украинского крестьянина, не очень то стремились в небо, под воду или в седло лихого кавалерийского коня буденновской породы. И мудрецы из Московского горкома партии по принципу: ну как не порадеть родному человечку, который остался в Москве неизменным со времен Грибоедова, решили не беспокоить своих, уютно устроившихся, а сделать красными офицерами нас, случайно, в общем-то, оказавшихся в столице на партийном учете. Что с того, что пролетарское государство уже вбухало в нас немалые денежки как в рыбных спецов. Москвичи, вечно радеющие об общегосударственном благе, готовы были на многое для личного покоя. Нами, безропотной голытьбой из рыбных районов, эту дыру заткнуть было проще. Видимо, министр обороны Ворошилов, наркомвоенмор, как тогда называли, обладал более весомым словом, чем наш скромный наркомпищепром Анастас Микоян. Словом, вышло явно не по-большевистски, зато по законам уже сформировавшегося слоя советских правителей и буржуев, превыше всего ценящих свои шкуры.

Не без грусти прощался я с институтским общежитием, разместившимся в красивом сосновом лесу. С товарищами по учебе, с мечтой о прекрасной мирной профессии рыбного спеца, о которой нам предложили напрочь забыть. Предложили стать военными с тем наглым самодовольством, которое появляется у людей, чувствующих, что возражать никто не станет. Вообще удовольствие, с которым самая мелкая вошь в нашем государстве любит крушить и ломать людские судьбы, не спрашивая согласия, удивительно. У меня такое впечатление, что микроб тоталитаризма имеет тенденцию к воспроизведению на российских просторах вплоть до макроуровня. Иную блоху и в микроскоп не рассмотришь, а если удается, то обнаружишь крошечного чванливого диктатора.

Мобилизация производилась в лучших революционных традициях: дико, неорганизованно, но с обязательным соблюдением театральных эффектов чрезвычайности. Совершенно неожиданно, в четыре часа ночи, нас поднял секретарь партийной организации Карпенко и приказал построиться возле общежития, чтобы идти в железнодорожный клуб города Москвы. Почему? Зачем? Карпенко конфиденциально сообщил, что по его мнению это связано с событиями на КВЖД и нам, очевидно, придется ехать воевать. Мы безропотно побрели по глубокому снегу, дело было в начале марта, к трамваю номер двенадцать на остановку Соломенка. Пока трамвай тащил нас по Красной Пресне и мимо Бутырской тюрьмы, я лениво, спросонок, комментировал про себя, что комсомолу, членом которого я был, и партии, кандидатом которой состоял, уже нужно от меня нечто большее, чем рубли, которые безжалостно сдирали с сорокарублевой стипендии, которой едва хватало на пропитание. Но покорность и безгласность уже стали отличительным признаком советского человека, и мы молча ввалились в большой зал железнодорожного клуба, красивого мрачноватого здания, где возле поставленных квадратами столов шустрые москвички уже щупали и ставили в разные позы раздетых догола худых провинциальных парней, которым предстояло отдуваться за их хахалей. Кое-кто пытался возмутиться, но нам объяснили — эти девицы имеют право щупать нас за разные части тела, поскольку врачи. Какая-то крашеная блондинка обстукала меня и посовала рукой, где следует, объявив, что, мол, годен. Так нас разделили на годных и негодных. После чего нам, годным, еще раз посоветовали забыть навсегда рыбу — теперь мы военные.

И снова наступил ключевой момент в моей судьбе: реши я стать танкистом, наверняка сгорел бы где-нибудь в стальной коробке, кавалеристом — срезали бы немецкие пулеметы во время одной из безумных буденновско-тимошенковских атак. Но я в летчики пошел, при следующих обстоятельствах: нас покормили хорошим обедом, значительно поднявшим боевой дух и отвлекшим от мрачных мыслей. Дали приличный борщ, жареную курицу с рисом и компот. Будущие красные офицеры совсем обалдели от наличия в клубе буфета, в котором можно было совершенно бесплатно по выданному талону выпить стакан хорошего чая с бутербродом. Сталин и его бригада, руководствуясь самой верной в мире марксистско-ленинской теорией, не забывали, что их главная опора — это армия, и неплохо ее кормили в голодающей стране. К вечеру нас собрали в большом зале, объявив, что те, кто прошел по состоянию здоровья, считаются мобилизованными и, получив соответствующую повестку, могут идти в свои организации и учебные заведения для получения расчета или стипендии — жалованье за два месяца вперед. Но на следующий день нужно явиться на мандатную комиссию.

Мандатная комиссия заседала за покрытым красным кумачом столом, в комнате, в которую запускали как к зубному врачу — поодиночке. Члены мандатной комиссии торжественно сообщили, что мне доверено служить в рядах славной конницы товарища Буденного. Однако во время разговоров с ребятами под дверью, я уже определился, что больше всего мне подходят флот или авиация. Опять же таки, будучи погонычем, я только и делал, что глазел на голубое небо над степью, а в родном Меотидском болоте плавал как рыба. Эти две стихии были мне близки. Да и чувствовал, что мудрые дяди за столом мандатной комиссии хотят, как водится, всучить мне, что похуже. Жизнь развивала интуицию. Потому я наотрез отказался от роли героя кавалерийских рейдов, сославшись на то, что от лошадиной вони у меня душу воротит. Мандатная комиссия попыталась засунуть меня в танк, но я выкрутился, снова сославшись на обоняние — запах бензина вызывает непреодолимое отвращение. Оставался военно-морской флот. Меня совсем уж было решили направить в Ленинградский судостроительный военный институт, но не судьба мне было пылить клешами по Невскому — список кандидатов в моряки был полон. Я попросился в летчики, и меня совсем уже было отправили в Покровскую (ныне Энгельс) на Волге, недалеко от Саратова, летную бомбардировочную школу. Наверняка спалили бы немцы на каком-нибудь неуклюжем ТБ-3. Но в коридоре я уже слышал, что есть летная школа в Крыму, который представлялся мне сверкающим морем, виноградными плантациями, шелестящими пальмами — словом, жизнью по всем правилам. Да и до Кубани недалеко. Туда я и попросился. Но список желающих поступить в Качинскую военную школу имени Мясникова, что в Севастополе, был забит до отказа. Однако председатель комиссии посидел в раздумье, вороша большие «простыни» бумаг со списками, и махнул рукой: «Запишем пятьсот двадцать шестым — все равно будет отчисление». Мне пожали руку и отпустили с миром, предложив взять двухмесячный отпуск, чтобы явиться в этот самый зал, на это самое место 28 мая 1932 года. Так вместо плавников рыбы пошла моя жизнь под символом лопастей самолетного пропеллера.

С документами, полученными в мандатной комиссии, на руках, я явился в рабфак. Директор, старый большевик, участник революции, чем постоянно хвалился, читавший у нас историю партии, которую толком не знал сам, с трудом озвучивая брошюру Ярославского, вдребезги раскритикованную позже (автор каялся, признавая свои ошибки, расчищая таким образом место для сталинского «Краткого курса»), покрутил головой и сообщил мне то, что я знал уже и без него: отныне я уже не рабфаковец, а мобилизованный в Рабоче-Крестьянскую Красную Армию. Мне оставалось только получить документ об окончании полного среднего образования, в котором было указано, что я окончил третий курс рабфака. Этим занималась наш завуч — чернявая, очень энергичная еврейка, лет сорока пяти, по фамилии Рубинчик, заправлявшая всем на рабфаке. Она знала дело и была грамотным человеком.

Я получил двухмесячную стипендию, проездные документы и с Казанского вокзала потащился в плацкартном вагоне на юг, прямо навстречу все более пригревающему солнышку. Природа уже набухала весенней радостью, а я гнался за весной в ускоренном темпе. Печальной предстала передо мной Россия. Даже голодная Москва выглядела сравнительно благополучно по сравнению с теми толпами голодных, оборванных и морально сломленных людей, которых я видел через окно, с верхней полки вагона. Москву еще подкармливали. И совсем не потому, что здесь бывает много иностранцев. Просто Сталин, с болезненной скрупулезностью относившийся ко всему, связанному с удержанием власти, конечно же, сделал естественный вывод из исторических параллелей: всех императоров всегда свергало ближайшее окружение — преторианцы при поддержке плебса столицы. Именно этих людей, если хочешь удержаться у власти, нужно пичкать, даже если страна умирает с голоду. Отсюда и дачи, которые дарил Сталин генералам, и деликатесные пайки, и система, сохранявшаяся до последнего времени, когда целая страна досыта кормила Москву и еще три-четыре города. Возникала особая московская психология и, я бы даже сказал, мировоззрение, надежно удерживающие на плаву всякого диктатора в нашей славной пролетарской столице.

Зловещим обманом на целые десятилетия стала вся эта пролетарская мишура, которая позволила новым правителям так же дочиста обдирать народ, как и религия царям. Звонкими сильными голосами пели мы в рабфаке:

«Пролетарии всех стран, соединяйтесь,наша сила, наша воля, наша власть!»

и свято верили, в то, что пели. Мы гордились, что из отсталых крестьян, обладавших частной собственностью, стали голыми и ободранными пролетариями, равнявшимися на нашего вождя, скромно ходившего в длиннополой солдатской шинели, хотя сроду солдатом не был, френче и фуражке. Правда вот, как-то обходили мыслью простой факт, что живет он в кремлевских дворцах, уединенно от всех пролетариев. Но, уносясь мыслями от нашей скудной действительности, мы ярко представляли себе огромные массы пролетариев всех стран, которые, выстраиваясь в колонны, спешат на помощь первому в мире пролетарскому государству, которое яростно борется то с внешними, то с внутренними врагами. Вроде бы все это подтверждалось и экономической депрессией, охватившей Запад в те годы.

Не устаю удивляться, как совпадают циклы исторических потрясений в разных частях планеты. По словам наших теоретиков рабочий класс Запада должен был вот-вот восстать под невиданным игом капитала и совершить мировую пролетарскую революцию по нашему образцу. Да вот беда, как-то не спешил мировой пролетариат в коммунистическое ярмо. У них было десять миллионов безработных, а у нас почти тридцать миллионов умерших от голода и погибших во время небывалого по жестокости раскулачивания. О нашей стране знали за рубежом гораздо больше, чем в ней самой. И к такому счастью, которое хуже всякого несчастья, мировой пролетариат, который, как мы были уверены, только и думал о пути к социализму, не спешил. Конечно, правильно делал. Мы же объясняли это его забитостью и отсутствием таких былинных героев как товарищи Буденный, Ворошилов и, конечно же, Сталин.

Чем закончилась вся эта пролетарская бутафория уже в наше время, мы видим. Расстреляны лучшие друзья рабочего класса супруги Чаушеску, под судом другие истинные выразители воли мирового пролетариата. Удивительна разница между тем, что говорили, и что делали под прикрытием пролетарских лозунгов. Такого обмана история, пожалуй, еще не знала.

Под стук колес поезд тащил меня по разоренной стране, в которой заканчивался великий перелом, последствия которого мы переживаем до сих пор. Я то засыпал, то просыпался, то находился между сном и явью. Одичавшая страна, толпы людей, превращенных в босяков, были как игольное ушко, в которое затягивалась нитка нашего поезда. А мне то вспоминались московские музеи, в которые нас водили для поднятия общеобразовательного уровня, то будто звучала ария Ленского из оперы «Евгений Онегин», которую мы, рабфаковцы, опоздавшие на начало спектакля в Малом Оперном театре на Дмитровке, слушали стоя на галерке, переминаясь с ноги на ногу в задубевших от мороза сапогах. Интуитивно чувствовали, какой большой мир открывается нам со светлой сцены, где красиво, хотя и старомодно, по-буржуазному одетые люди пели о неясных для нас любовных страданиях и душевных муках. Это большое искусство, вопреки уверениям пролетарских вождей, так и не стало достоянием народа, которому в тяжком труде за кусок хлеба было не до опер.

Словом, прошел всего год, а я ехал в Ахтари совсем другим человеком. Мир расширился и заиграл новыми красками. Не знаю, возможно, сложилась бы иначе судьба, останься я еще на несколько лет в Москве. Но я никогда не обладал цепкостью, упорством и умением подладиться, чтобы зацепиться в престижном центре. Не раз практически был москвичом, но по своей воле уезжал в небольшие города или во всяком случае менее престижные, но жизнь и быт в которых ближе к моим привычкам и стремлениям.

А иногда в стуке колес мне, казалось, слышались приветственные крики участников грандиозной халтурной инсценировки, которую назвали Днем Физкультурника. Праздники нужны были народу, и на место религиозных пытались поставить другие — наскоро сляпанные. Первого августа 1931 года рабфаковцам, ко всеобщему удивлению, вдруг выдали синие сатиновые трусы и белые полотняные тапочки, стоимость которых не забыли вычесть из следующих стипендий, которой едва хватало на пропитание, конечно же забыв спросить нашего на то согласия. В своей пропагандистской показухе наши идеологические лидеры всегда отличались удивительной скаредностью, перекладывая расходы на все эти буффонады на плечи и без того уже трижды ободранного народа.

Так вот, облачив нас в эти трусы и тапочки, от чего мы, часто стриженные наголо, стали чем-то похожи на индейцев из племени пукчу-микчу или египетских рабов, сооружавших пирамиды, нас, практически голых, повели на Красную площадь. Августовский день выдался сырым и холодным. Сначала моросил, а потом и просто полил дождь. Пять или шесть часов мы стояли на Красной площади против мавзолея Ленина в ожидании выхода руководителей партии и правительства. По нашим худым обнаженным телам, которые имитировали тренированную стать физкультурников, струилась вода. В конце-концов не выдержали даже настоящие спортсмены, студенты Московского физкультурного института имени Сталина, которым предстояло, в отличие от нас — «массовки», изображать разнообразные фигуры, например звезды, акробатические этюды. Колонны рассыпались и смешались. Мы грелись, как могли: приседали и толкали друг друга. Кроме хилого завтрака с утра ни у кого не было во рту маковой росинки, а ведь прошло уже двенадцать часов, из которых шесть мы стояли под дождем на холоде, практически голыми. Наступал вечер. Дождь прекратился, лужи стояли на брусчатке. И вот вспыхнули прожектора, и на трибуне Мавзолея появились Сталин, Ворошилов, Калинин, Каганович, Микоян, Янукидзе и прочая челядь: все тепло одетые, прикрытые плащами. Видно, дожидались окончания дождя, чтобы спокойно полюбоваться диковинным зрелищем, состоящим из фигур и пируэтов, которые изображали пятьдесят тысяч замерзших до синевы, практически голых парней и девушек. Сталин был в своей знаменитой фуражке защитного цвета с красной звездой над козырьком и в добротном плащ-пальто. Имел очень упитанный, спокойный и даже самодовольный вид. Так выглядели в Ахтарях нэпманы, которым удалось сколотить хорошее состояние. Словом, оболванивались мы за свой собственный счет.

Когда наши колонны, пройдя мимо церкви Василия Блаженного, спустились к реке Москва, то нас просто бросили на произвол судьбы. Такое отношение к людям стало обычным делом во все более расцветающей первой в мире стране социализма. Голые, грязные и мокрые мы немало удивили москвичей, энтузиазм которых и стремление к физическому совершенствованию собственно и демонстрировали кучке вчерашних каторжников, когда принялись целыми ватагами вламываться в трамваи, хотя гурьба голых вызывает меньше удивления, чем единоличник. Стремление к жизни в коллективе, пусть даже голым и голодным, стимулировалась разными методами.

В общежитии нас никто не ждал, а единственным ужином для парней, весь день пробывших голодными на холодном дожде в обнаженном состоянии, была кружка горячей воды из куба. Парни ворчали: «Хоть бы кусок хлеба дали, гады». Но была во всей этой бесчеловечной халтуре, для меня и земляка-ахтарца Ивана Бушмана, и хорошая сторона. Когда через несколько месяцев, в начале ноября, в Москве выпал большой снег, то мы смекнули, что на Красной площади, месте знакомом, можно неплохо заработать на его очистке. Так и вышло: по святому для всякого советского человека месту разгуливал комендант площади — высокий мужчина в военной форме без знаков различия, обутый в валенки, и искал желающих подзаработать. Нам с Иваном отвели сектор от ГУМа до Кремлевской стены неподалеку от собора Василия Блаженного. Отведенный участок нам нужно было очистить от снега, сгребая его в кучи — их вывозили новенькие машины-трехтонки, которые начал выпускать Московский автомобильный завод имени, конечно же, Сталина. Без упоминания о великом вожде советский человек уже не мог ни вздохнуть, ни испортить воздух.

Комендант обещал уплатить десять рублей за очистку от снега примерно тридцати сотых гектара брусчатки. Работали мы с упоением и, выполнив указанное, попросили еще норму. Комендант вынес нам два батона хлеба для подкрепления сил, а когда мы окончили очистку исторической площади, включая лобное место, то пригласил приходить еще. На честно выплаченные десять рублей я купил себе блестящие резиновые галоши за три с полтиной, шерстяные голенища-гамаши, тогда вошедшие в моду и стоившие три рубля, кусок туалетного мыла за один рубль и что-то из съестного. Словом, бывали у меня и праздники на Красной площади. Менее удачно чистил я крыши Мосрыбвтуза: поехал вместе с толстым слоем снега, скопившегося на крыше, к ее краю, и повис на страховочной веревке метрах в двух от него. Перепугался сильно, а комендант заплатил пустяк. Зато совершенным королем чувствовал я себя на базе «Союзплодоовощ», что была за Москвой примерно в часе езды. Там платили рубль в час в дневное время, а работа мне, засольщику рыбы, была хорошо знакома. Мастера сразу приняли меня за своего, и, думается, я неплохо засолил несколько сот тонн любимой закуски москвичей, хрустящей капусты, заготавливаемой в огромных деревянных чанах.

А вот на кондитерской фабрике «Большевик» со мной приключился конфуз, подобный случившемуся со всем великим русским народом. Если наш народ так хватил свободы в революцию, что едва остался жив в условиях дикости и некультурности, то я, попав на фабрику убирать раскаленные решетки, на которых пеклось печенье, так объелся этим прекрасным продуктом, запиваемым сливками, а потом и водой в условиях жары, что вместе со своими товарищами-студентами постоянно бегал в туалет, и к утру, вместо ожидаемого нагула жирка, совсем истощал, даже щеки ввалились. Вот и получается, что для потребления в больших количествах свободы, как и сладкого печенья, нужно немало благоприятных условий, без наличия которых эти занятия легко вылазят боком.

…Ахтари встретили меня солнышком. Пели птицы, казалось, захлебываясь от удивления при виде того, каким худым и бледным приехал домой, еще недавно кровь с молоком, кубанский парень. Я прошелся на завод, где все было по-старому — шла напряженная путина. Ребята сумели вынести мне большого судака — удивлялись, отчего я такой худой. Будущие тесть и теща, по установившейся в их семье традиции, не угостили даже стаканом чая, не говоря уже о возможности высылать время от времени в Москву хотя бы по одному соленому судаку. Но любовь не обращает внимания на такие мелочи. Время от времени мне удавалось доставать на берегу у рыбаков по большому судаку, который мать жарила в собственном жиру, и я стал постепенно отъедаться. Дела в семье без меня пошли неважно. Мать уже болела, но не той болезнью, от которой умерла, как и ее мать, моя бабушка Дарья, раком пищевода, а просто очень устала от тяжелейшей жизни и мучилась гипертонией, которую тогда почти не лечили, если не считать пиявок. На руках у матери по-прежнему было трое детей, из которых только Ольга пошла работать на рыбзавод засольщицей, на мое место. Но, конечно, обеспечить тот уровень жизни семье, который был при мне, она не могла. Девушке было столько не украсть, да и порядки были уже другие, а платили копейки. Мать жаловалась, что живет семья бедно и скудно. Вообще было бы плохо, если бы не корова немецкой породы, о которой я рассказывал. Девяносто рублей, которые я привез с собой, быстро таяли: то штанишки младшим, то платьице и обувь сестренке. Недели через две потребовалась свежая копейка, и я отправился к директору рыбзавода товарищу Штепе. Бывший красный партизан так и не избавился от своих боевых привычек. Он радостно приветствовал меня, от восторга очередной раз харкнув на пол. Особенные симпатии у него вызывало, что я сын погибшего красноармейца. Кто-то пытался заглянуть в дверь. Штепа прогнал его, очевидно считая меня важным посетителем. Узнав, зачем я пришел, Штепа задумался и стал рассуждать вслух: брать меня на работу всего на месяц не имело смысла. Но работа есть…

Вот так вышло, что я сыграл в истории Ахтарского рыбзавода историческую роль. Как известно, одним из признаков движения вперед к социализму отцы-основатели нашего государства всегда считали смену вывесок учреждений. Так случилось и с Ахтарским рыбзаводом. Отныне он именовался Ахтарским рыбкомбинатом «Азчергосрыбтреста», и мне предстояло увековечить этот свершившийся в вышестоящих канцеляриях факт при помощи шести листов кровельного железа, трех банок краски и некоторого количества досок с рейками. Из всего этого подручного материала я соорудил аркообразную вывеску, которая буквами масляной краски, нанесенными по жести, возвещала о превращении завода в комбинат. Приехала подвода с комбината, куда я погрузил вывеску, и при помощи четырех рабочих закрепил ее над воротами, ведущими в почтенное учреждение. Штепа, подкативший на линейке — мягкой повозке на рессорах, влекомой парой лошадей, остался доволен моей работой и велел писать заявление, на которое наложил резолюцию: «Главбуху, тов. Ксенофонтову. Выплатить восемьдесят рублей». По поводу суммы Штепа объяснил мне: «Больше не могу!»

Полученные деньги я распределил следующим образом: шестьдесят рублей отдал матери, а двадцать рублей оставил на культурные мероприятия, заключавшиеся в хождении в кино на пару с невестой и совместном лузгании приобретаемых по цене пять копеек стакан крупных кубанских масляничных подсолнечных семечек. Целый месяц мы проводили за этим приятным занятием, курсируя в четырехугольнике между ахтарским вокзалом, городским садом, кинотеатром и берегом моря. Перспективы казались радужными: вместо четырехлетней учебы в Москве — окончание одногодичной летной школы, а значит, финансовая самостоятельность и возможность пожениться. Эта перспектива позволяла не замечать бедности и неустроенности.

Прошло время, и я снова отправился в пролетарскую столицу. Выехал из Ахтарей 25 мая 1932 года. В том же железнодорожном клубе города Москвы я появился утром 28 мая, а уже к вечеру с оформленными документами мы, пятьсот двадцать шесть человек, будущих курсантов, получив сухой паек: три банки консервированных овощей, банку рыбных консервов, грамм двести сахара-песка и буханку хлеба, выехали в Крым.

Паровоз заревел, на нас, сгрудившихся у открытых окон, пахнуло едкой угольной гарью, и скоро пролетарский Вавилон, населенный в достаточной мере деревенскими жителями из окружающих Москву областей, которые, так и не поняв, каким образом оказались столичными жителями, избрали из всех достоинств своего положения в основном лишь напористость да нахальство, скрылся из глаз. Великий город фактически превратился в огромную деревню, населенную сельской голытьбой, жадно готовой потреблять все подряд. Я почему-то вспомнил Ивана Бушмана, который подался учиться в военные юристы, — мой сотоварищ по очистке Красной площади, земляк-ахтарец. Пройдет десять лет, и Иван, военный юрист, сложит свою голову в одном из бесчисленных окружений, куда, на радость немцам, загонял наши войска «великий стратег».

Через двое суток мы подъезжали к Севастополю. Поезд остановился на станции Микензеевые горы. Часа в два ночи мы вышли на платформу. Крым поразил многих своей дикой и суровой красотой. Тогда он был мало похож на курорт. Подошли грузовики, в кузова которых мы и погрузились со своими пожитками. Около часа ехали по пыльной дороге и оказались на территории Качинской первой школы пилотов имени Мясникова. Школа была основана в 1912 году, здесь начинали учебу сначала восемь пилотов, а к моменту нашего приезда их штамповали уже тысячами. Кача — настоящее орлиное гнездо русских и советских асов. Сейчас училище, продолжающее традиции Качи, находится в Волгограде. Но мне трудно представить себе Качу в отрыве от Крыма. Всегда удивлялся той бездумности, с которой у нас переносят и переименовывают учебные заведения, ломая и нарушая традицию, которая дает силы и душевный комфорт новым поколениям. Ведь могут же англичане чуть ли не по тысяче лет хранить традиции, а номера телефонов там меняются лишь в самом крайнем случае. На том же месте, что и сотни лет назад, стоят знаменитые колледжи и военные училища. Камни дают людям силы. А у нас так повелось, что не ценят ни камней, ни людей, ни традиции.

Кача раскинулась на берегу Черного моря между долинами, по дну которых бегут речки Альма и Мамашай. А возле самой школы протекал небольшой ручеек Кача. Летная школа, расположившаяся километрах в двенадцати на север от Севастополя и принявшая название ручейка, представляла из себя солидный городок. Три больших двухэтажных дома, большие ремонтные мастерские, в которых даже изготавливали самолеты «Авро», близнецы того, который бомбил Ахтари и на котором вскоре мне пришлось немало полетать, мотороремонтные мастерские, рабочий поселок вольнонаемных, домиков на пятьдесят. На севере от школы был район, называемый «Сахалин», где жили техники и механики. К городку примыкало довольно обширное летное поле грунтового аэродрома, на краю которого высился первый в России ангар для самолетов: дугообразное строение, с двух сторон которого раздвигались ворота. В нем помещалось до тридцати самолетов «Авро» или «Р-1». Недалеко от ангара разместилось три небольших бокса, где нередко собирали, регулировали и проверяли самолеты перед тем, как их выкатывали на аэродром. Вся жизнь училища концентрировалась, как тело возле позвоночника, у единственной посыпанной гравием улицы, по которой мы маршировали под музыку и без оной, ходили в столовую и на полеты. Эта транспортная артерия была километра три длиной.

Первую ночь мы провели на втором этаже недавно построенной казармы, очень комфортабельного помещения со всеми удобствами: туалет, душ, Ленинская комната, каптерки. В помещениях проживало от двадцати до сорока человек. Койки стояли в один ярус, а набитые душистой соломой матрацы и подушки всегда прикрывало чистое белье. В полуподвале казармы размещалась столовая, а неподалеку были учебная часть, аудитории. К нашему удивлению, был предусмотрен и миниатюрный офицерский клуб с небольшой сценой и залом мест на шестьдесят.

С утра нам дали поспать, а затем подняли звуком армейской трубы и вывели на физзарядку в сквер на берегу Черного моря, выполнявший одновременно и роль плаца. Нам показывал упражнения инструктор по физкультуре Дмитрий Дмитриевич Доценко, живший потом в Киеве на улице 28-ми панфиловцев, и здоровенный атлет Усягин, прыгавший за восемь метров в длину. Мы минут пять поплавали в море, сквозь чистую воду которого переливалась красками галька. Здесь же стояла вышка-десятиметровка для прыжков в воду. В Ахтарях я получил неплохую физическую закалку, в частности освоил прыжки с высоты, прыгая с копра, которым били сваи для Ахтарского мола. Особенно нравилось мне крутить сальто, что я и сделал с десятиметровой высоты, сразу зарекомендовав себя хорошим спортсменом.

В казарме мы пожили недолго: дня через два нас перевели в разбитый неподалеку палаточный городок. Но самым ярким впечатлением первых дней в Каче, конечно, стала знаменитая летная норма № 5. Ей-Богу, мне показалось, что за такую еду не грех пожертвовать и свободой. Если человека долго морить голодом, то он начинает склоняться к подобной мысли. В столовой, где были накрыты столы на десять человек, мы садились по команде и ели все одинаковое, но уж ели впрок, в преддверии наступающего на страну голода. После московской голодухи мне очень запомнился первый завтрак, принесенный дежурным от нашего стола: полная миска прекрасного плова с бараниной, большая булка, называвшаяся тогда русской, с вложенными вовнутрь куском масла и куском сыра. Все это мы запили доброй кружкой кофе с молоком. Наша столовая представляла для вчерашних рабфаковцев восхитительное зрелище: сверкали медные, луженые внутри чайники, радовали глаз белые эмалированные кастрюли, хищно опускались в наваристую еду черпаки с загнутыми ручками. А уж запах! Когда впервые стояли строем возле столовой, то у многих от мясного духа закружилась голова.

И вообще, вся эта учеба, островок благополучия, здоровья и молодости среди страны, пораженной жесточайшим голодом, причины которого нам и не объясняли, мол, туговато, надо пережить, напоминала мне пир во время чумы. «Туговато» выражалось в том, что в стране была определена разнарядка, не хуже полпотовской, кто будет в будущем нужен пролетарскому государству, а кого можно оставить умирать с голода. Мы, тысяча с половиной отборных парней, будущая элита авиации, которой предстояло все выше и выше стремить полет наших птиц и сокрушать неприятеля в будущих войнах за счастье мирового пролетариата, были явно нужны. И потому, отгородив от мира границами нашей школы и воинской дисциплины, нас отлично кормили и на совесть учили романтическому ремеслу пилота, которое с самого начала, было прерогативой сильных и мужественных мужчин.

Говорят, что когда в армии раздавали порядок, авиация была в воздухе. Однако, думаю, что дело не в этом, как и не в популярном тогда лозунге: «Комсомолец на самолет!» Над нами тогда шефствовал ЦК комсомола, а его первый секретарь, Александр Косарев, сам поднимался в воздух. И долетался: Сталин почувствовал, что уж очень большой авторитет и популярность завоевывает в стране комсомольский вожак, хоть сегодня его могут привести к высшей власти в стране миллионы комсомольцев, порой опережавших коммунистов в своих действиях. Конечно, участь Косарева была предрешена. Кацо не терпел соперников и конкурентов.

Но, повторяю, дело не в том, что авиация была любимицей народа и комсомола. Сама работа авиатора невозможна в сочетании с тоталитаризмом, пронизавшим нашу армию сверху донизу и настолько убившим в ней всякую инициативу, что это удивляло даже врагов: взвод погибал, ожидая команды из роты, а рота пропадала, не получив команды из батальона, и так далее.