60776.fb2 Русский доктор в Америке. История успеха - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Русский доктор в Америке. История успеха - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

В ответ — молчание, а потом щелкнула повешенная им телефонная трубка. И вскоре пошли по Союзу писателей слухи: Голяховский уезжает в Израиль!.. Поскольку мы жили в писательском кооперативном доме, я почувствовал «прелесть» существования изгоем общества: многие перестали со мной здороваться, при встрече опускали головы и отводили глаза. Были среди них и мои бывшие пациенты, которые прежде стремились пожать руку и заглянуть в глаза. Лишь немногие, увидев меня около дома, останавливались и заговаривали.

Как-то столкнулся я лицом к лицу с Булатом Окуджавой. Я любил Булата, незадолго перед той встречей он был у нас с гитарой и пел свои знаменитые песни, в том числе и «Все поразъехались… Володя Васильев и Боря Мссерер, вот кто остались еще в СССР». Я написал ему дружескую эпиграмму:

У Булата ОкуджавыНикогда слова ие ржавы —Все сверкают и горяг,Закаленны, как булат.

Уж его-то советская власть закаляла — постоянными гонениями и исключениями (прямо как в старые времена закаляли булатные мечи и кинжалы). Теперь, у нашего подъезда, он задержал мою руку в своей и грустно сказал:

— Я слышал, ты собрался уезжать.

— Да, собираюсь, — на всякий случай я решил не затягивать беседу на улице, нас могли увидеть вместе и потом донести на него: «якшается с предателем Голяховским».

— Не увидимся, значит, — Булат еше крепче сжал мою руку.

Другой смелый поэт и юморист, Яков Костюковский, увидев меня, ободряюще сказал:

— Ну, в тебе я уверен — ты и там не пропадешь. Я довольно много бывал за границей и встречался там с уехавшими отсюда. Почти все как-то устраиваются. По моим наблюдениям, кто здесь не был дерьмом — и там пробивается. Держись.

Смелей всех был мой сосед прозаик Василий Аксёнов. С ним мы свободно беседовали на глазах у всех, стоя или гуляя возле дома. Умный мужик, он сам догадался, что я собираюсь в Америку, и подолгу рассказывал мне о своих двух поездках туда. Меня это интересовало и подбадривало. Он улыбался задумчиво и говорил в усы: «Врачи там живут богаааато», — растягивая это слово с удовольствием.

(Мы потом встретились с ним в Нью-Йорке, когда в 1980-х годах его самого насильно выставили из Советского Союза за издание «Метрополя». Обнимая меня, Аксёнов улыбался в усы: «Ну, вот, я же тебе говорил…»)

Как-то раз зашёл в мой кабинетик хирург Михаил Цалюк, высокий и красивый еврей.

Он был секретарём партийной организации поликлиники, и я сразу насторожился. А он потом зашёл ешё и ещё раз, мягко и ненавязчиво рассказывал, что он фронтовик, был с начала войны командиром взвода разведки, ранен три раза. И как-то незаметно вставил, что собирает лома еврейскую музыку. И мы постепенно разговорились. Миша был то, что можно назвать коммунист-сионист: днём вёл партийные собрания, а по вечерам изучал еврейскую историю и по радио, через глушение, интересовался делами в Израиле. И, в конце концов, он пригласил нас с Ириной домой — на еврейскую фаршированную рыбу, которую вкусно готовила его жена Броня. Мы разговорились по душам, и я поведал ему о наших планах.

— Я догадывался, — улыбнулся он. — С чего бы профессору переходить в нашу вшивую поликлинику? Ну, я тебе тоже признаюсь: мы с Броней собираемся в Израиль.

Теперь у меня появился на работе друг-единомышленник, и стало легче отсиживать там скучные часы. И вот однажды в моём почтовом ящике белел толстый конверт из Израиля — приглашение от какой-то будто бы моей тётушки. Она писала, что жить без меня и моего отца не может и хочет с нами воссоединиться, а потому просит советское правительство не препятствовать нашему с семьями выезду. Кто она была и как нашла нас, об этом я мог только догадываться.

И я засел сочинять легенду об этой «тётушке»: мы с отцом так её любим, что никак не можем без неё жить и очень просим отпустить нас к ней в Израиль. Родственные связи КГБ не проверял, то ли потому, что это было слишком сложно, то ли потому, что знали: все евреи — родственники. Скорей всего, им было наплевать, лишь бы только в эмиграцию не стремились люди с допусками к секретным документам или ненавидимые властью диссиденты.

Советские анкеты — это одна из самых изощрённых форм издевательства над личностью: сотни вопросов о предках, о родственниках, о выездах за границу, о наградах и взысканиях и ещё чёрт знает о чём… Теперь мне нужно было заполнять анкеты на каждого члена семьи и собирать бесчисленные документы, выписки и справки. И я понуро таскался в разные конторы, сидел часами в очередях в тёмных и грязных коридорах, которые не изменились со времён Достоевского. Дождавшись очереди, я просил и убеждал неприязненно настроенных канцеляристов, доказывал, уговаривал, тайком подсовывал им мелкие подарки-взятки.

Когда у меня было высокое положение и влиятельные пациенты, передо мной раскрывались все двери, меня встречали с улыбкой. Теперь я никого не мог просить о помощи и претендовать на внимание не мог: по сути, я был уже никто. Ах, как это угнетало! Дома я стал заниматься английским с Ириной, читать сказки для самых маленьких. Весело, конечно, в 47 лет! Она к тому времени ушла с работы из научного института биологии, сидела дома и переживала за меня. Ещё больше мы переживали, что может стать с нашим сыном, если нам откажут. Его сразу выгонят из института, забреют в армию, а там будут бить и мучать, как сына отказника… Надо было иметь много душевных сил, чтобы выдержать это напряжение: падение в настоящем и неизвестность в будущем. Да и думы о переселении в новый мир стариков-родителей тоже беспокоили: как они всё это перенесут и выдержат?

И вот я принёс оформленные бумаги к чиновнице ОВИРа. Она узнала меня по прежнему выезду за границу с высокой протекцией.

— Что это вы, доктор, то в Югославию, а то в Израиль? — с улыбкой.

— Да так, знаете, хочу воссоединиться с моей любимой тётушкой.

— Ага, понимаю, — резко взяла бумаги, улыбка исчезла.

И потянулись дни и ночи нашего с Ириной беспокойного ожидания «разрешения свыше». Мой друг Норберт Магазаник получил отказ, это нас напугало. Мы расстроились за них и стали ещё больше опасаться за себя.

Многим тогда отказывали без объяснения причин, особенно интеллектуалам, хотя именно интеллектуалы и были поперёк горла власти, но не стоило искать логику в Советской России. Образовалась большая группа «отказников» — диссидентов и близких к ним. Кое-кто из них жил в наших писательских кооперативных домах, мы были с ними близко знакомы. У них устраивали обыски, взламывали паркет. Их судили и ссылали. Одного моего соседа, переводчика Костю Богатырёва, убили дома ударом бутылки по голове. Я прибежал на крики, но было уже поздно оказывать помощь.

Если бы всесильные агенты поднялись на три этажа выше и, не ломая пол, открыли ящик моего стола, они нашли бы в нём мои антисоветские стихи. Может, меня и не убили бы, но я легко мог поехать не на Запад, а на Восток — в Сибирь. Вот некоторые из них:

Великий почин

К 100-летию Ленина в СССР была возрождена традиция «Великого почина» — коммунистических субботников, бесплатной работы. Ленин в 1921-м первым носил бревно в Кремле.

Весенним днём, давным-давно,Один мудак поднял бревно,И с той поры полсотни летВ его стране покоя нет.Сумели люди из бревна Наделать всякого говна,Распространив на целый мирЕго, как лучший сувенир.Обязан каждый всё равноБоготворить всегда бревно,С восторгом думая о том,Что тесно связано с бревном,И быть готовым каждый мигПоднять истошно-бравый крик.И как один все заодноЕщё сто лет таскать бревно.И хоть таскающим бревноДолжно бы это быть смешно,Но что смешит их? угадай —Их больше всех смешит Китай.Как там, не зная о бревне,В своем все возятся говне,И вот уж двадцать лет подрядЦитаты хором голосят.И люди чешут языки:— Ах, дураки!., ах, чудаки!..У них соломинка видна,У нас не видно и бревна.

Кулак России

21 августа 1968 года, день вторжения советских войск в Чехословакию.

Всегда в России было так:Исход раздора или спораЕго Величество КулакРешал, как довод и опора.Бывал с ним прав любой дурак —Кто с кулаками, тот и гений;Его Величество КулакВ России выше убеждений.Он и поныне не обмяк,И не ослаблен он прогрессом.Его Величество КулакПрогрессу стал противовесом;Во всём его заклятый враг.Тупой, холодный, злой и мрачный.Его Величество КулакЗовёт прогресс па бой кулачный.Опять, насилия маньяк,Поднесенный под нос Европы,Его Величество КулакНароды гонет рыть окопы.Болгарин, немец, венгр, поляк,Вас кулаком погнали к чеху,Его Величество КулакУвидел в нём себе помеху.Но и в беде есть добрый знак,И с ним нельзя не согласиться:Его Величество КулакГрозится, если он боится.

Славянская стихия

К 150-летию восстания декабристов. Цитаты из Пушкина и из допросов декабристов.

В декабрьский деньУ стен СенатаУгас надежд России свет,И тлеет отблеск этой датыСто пятьдесят прошедших лет.Свободы ветер из ЕвропыОвеял тёмных россиян,И вот за своего холопаВступилась горсточка дворян.Был смел их план и пыл неистов,И в каждом добром сердце пустьРазбудит имя декабристовВосторг, сочувствие и грусть;Что «истуканами стояли»,Храня святую тайну секты,Они парили высоко,Рождая смелые прожекты«Между лафитом и клико».Пусть им дворяне были чужды,Их честь, и спесь, и благородствоПревыше прочего всего;А что же стержень руководства?«Жеманство, больше ничего».Не за дворян, не за Россию…На смелость действия нет силы;Когда момент судьбы настал,Кто вёл солдат на край могилы,Но рядом с ними сам не встал?Покорность власти, страху, мукам…Сбежал «в унынии и страхе»Диктатор бунта Трубецкой,«Вообразив себя на плахе,И казнь свою в толпе людской»;Ушёл растерянный Рылеев,«В бессильи рухнувших затей»;Не наказав огнём злодеев,Покинул площадь и друзей.Где Якубович? — сила злая,Герой, бунтарь и дуэлянт.Он «с разрешенья НиколаяНа штык навесил белый бант».А те, кого мороз по спинамВ строю был рад заледенить,Могли бы выстрелом единымСудьбу России изменить;Застыв в каре у стен Сената,Уже на смерть обречены,Что ж не стреляли те солдатыПрезрев и царство, и чины?!.Подставя грудь под царский меч,И «гордо милость отвергали».Пока не сбила их картечь?!Пусть ненавистна барства плеть,Но что им в этом было нужды,— Когда над ними встала смерть?!В тот день несли они в себеСвою славянскую стихию —Покорность рабскую судьбе.Во всём покорность, хоть убей…И перешла в наследство внукамСтихия дедовских кровей.

Я был одинок и тосковал по общению с друзьями. А они стали меня избегать, как прокажённого: каждый подавший заявление на эмиграцию немедленно становился изгоем общества — желание уехать было почти равносильно измене Родине. Все хорошо знали пример осуждённого «за измену» Анатолия Щаранского, вся «вина» которого была в желании уехать. Друзья боялись со мной встречаться. При постоянной слежке, в атмосфере доносов дежурящих в подъездах лифтёрш на приходящих ко мне могла пасть тень. И тот мой друг, с которым я разговаривал год назад, тоже перестал мне звонить — телефон мог прослушиваться. Не желая навредить ни ему, ни другим, и я не звонил. Однажды поздно вечером всё-таки раздался звонок того друга:

— Слушай, я говорю из автомата, — приглушённо: — Хочу забежать.

— Конечно, заходи, — я обрадовался и приготовил остаток коньяка.

Но пришёл он не скоро, объяснил:

— Не хотел ставить машину возле твоего дома, запарковался в нескольких кварталах отсюда, поэтому и задержался.

— Я понимаю. Лучше быть осторожным.

— Ну как — получил разрешение?

— Всё ещё жду, скоро год уже.

Разговор не клеился, друг был какой-то неспокойный, точно боялся, что сейчас придут и арестуют меня, а он попадётся вместе со мной. Не так мы разговаривали все тридцать лет нашей дружбы, наступила между нами какая-то полоса отчуждения. Я понимал его опасения, но в душе страдал, чувствуя себя униженным и оскорблённым не только властью, но и отчуждением друзей. Это было типично советское, русское явление. Сто пятьдесят лет назад Ф.Тютчев писал:

Умом Россию не понять,Аршином общим не измерить.У ней особенная стать,В Россию можно только верить.

Я в ту, Советскую, Россию больше не верил. И когда друг ушёл, я сел и написал стихотворение:

Отчуждение

Предавшим тридцатилетнюю дружбу перед моим отъездом из России.

Наши дружеские обычаи,Где же вы в мой тяжёлый час?Отчуждение и безразличиеОкружили меня вместо вас…И друзья мои, бывшие братья,Запропали куда-то вдруг.И оставили без пожатияДля прощанья протянутых рук.Я их ждал, собирался проститься,На прошанье хотел обнять,Эти старые милые лицаЯ увидеть мечтал опять.Но молчал телефон, и двериДожидались напрасно их.Привыкал я считать потери —Отчужденье друзей своих.Эту горькую неудачуНе хочу пожелать и врагу;Не зову, не жалею, не плачу,Но попять никогда не смогу.Безразличие и отчуждениеПоселяются в тех сердцах,Где воспитаны от рожденияПослушанье и рабский страх.И аршином его не измерить,И умом этот страх не понять,Можно только в него поверить,Как в особую русскую стать.

В те грустные месяцы я писал много стихов. У меня были две профессии — хирургия и поэзия (как жена и любовница, по выражению моего двойного коллеги Чехова). Я был оторван от хирургии, и поэзия — это всё, что осталось во мне от прежней жизни. Ночами сидел дома в своём кабинете, писал и всё думал и думал: разрешат — не разрешат? Иногда приходила завёрнутая в одеяло Ирина и грустно сидела на диване, думая о том же самом. Нам не надо было разговаривать — мы понимали друг друга молча.

Как-то раз я ей сказал: «Мне кажется, нас выпустят…» Она мне верила. Но на случай отказа у меня был план: мы фиктивно разведёмся с Ириной, она с сыном подаст новое заявление и уедет в Америку. Когда-нибудь потом я смогу присоединиться к ним. Как и когда? — этого я не знал. И не знал, как они вдвоём справятся там без меня? Но это мы не обсуждали: я уже выучил первую американскую поговорку: don’t trouble troubles until troubles trouble you — не беспокойся о своих беспокойствах, пока беспокойства не побеспокоят тебя.

Но вот 30 декабря 1977 года с замиранием сердца я в очередной раз позвонил в ОВИР — узнать о движении наших дел.

— Вам разрешили выезд, — сказала капитанша КГБ.

Пытка ожиданием кончилась! С визами на руках я купил билеты в Вену на 8 февраля.

Отъезд

По тогдашним правилам нам было предписано за день перед отлётом привезти рано утром на таможню свой багаж — «на досмотр» (как называли таможенники), или «на шмон» (как языком заключённых называли все другие). Для иммигрантов имелся короткий список разрешённых и длинный список запрещённых к вывозу вещей. Это и была единственная за весь период выезда официальная инструкция от властей.

Мы брали с собой только самое необходимое: для всей будущей жизни у нас на пятерых было восемь средней величины чемоданов — бельё, одеяла, дешёвая посуда и немного одежды. В двух чемоданах были две мои пишущие машинки (с русским и латинским шрифтами) и небольшой магнитофон сына. Всё это выгребали и раскладывали на длинных столах три таможенника — двое мужчин и женщина.

Нам полагалось стоять в стороне, чтобы не могли тайком ни вытащить, ни подложить что-нибудь запрещённое. Такие случаи бывали: люди пытались вывезти семейные драгоценности, что строго запрещалось. (Правда, в благословенной России всё можно сделать за взятку — только надо было уметь дать её поосторожней.)

Таможенники во всём мире народ настороженный, но советские особенно хмуры и к нам относились, как к врагам или контрабандистам: всё вызывало у них подозрение. На машинки они уставились даже с некоторым ехидством — ага, мол, попался!

— Это для чего?

Я мог бы ответить, что собираюсь продолжать писать стихи, книги и научные статьи. Но чем меньше объяснений, тем проще. Начать объяснять, это их только насторожит. Я просто сказал:

— Машинки разрешены к вывозу.