60776.fb2
Когда мы вошли в квартиру, Ирина прошла в бывшую комнату сына и стала её медленно обходить. Я смотрел на неё издали. Было как-то непривычно в той комнате: синдром опустевшего гнезда, так называют это американцы.
Ирина с опущенной головой вышла оттуда, я вздохнул и стал переносить в ту комнату свои вещи: пишущую машинку, книги, лампу. Теперь я вселялся в комнату Младшего, чтобы сделать в ней свой кабинет и библиотеку. И в этой комнате я сижу и пишу сейчас, восемнадцать лет спустя…
Перевод в научную лабораторию был благословением: он дал мне возможность отойти от шока и усталости первых месяцев резидентуры. В научной работе не бывает такой сумасшедшей гонки, как в лечебном деле. Теперь я начинал работать не в шесть, а в девять утра и мог уходить раньше, если не приходилось задерживаться на конференции. Оставались ещё на мою долю изматывающие дежурства через день-два, но после бессонных ночей уже не надо было снова вставать к операционному столу. Вместо этого я сидя спал в кресле час-другой в своей комнатке возле собачьего вивария — когда сильно клонит в сон, запах не очень мешает.
Часам к девяти, не торопясь, вваливалась в лабораторию громадная масса шефа. Громогласным грудным голосом он заводил разговоры на самые отвлечённые темы: о приключениях своей яркой жизни и о своих новых идеях, которыми всегда был полон. В этих разговорах мы готовили «фибриновый клей» из крови собак. Идея принадлежала ему, и он очень ею гордился: клей должен был заменить собой сшивание сосудов при операциях на людях, но сначала надо было доказать это на животных.
Для успеха любого эксперимента важно иметь отработанную методику. Единственный лаборант — суетливый и бестолковый эфиопский еврей Аби — ничего не умел. Он смешно топтался, всё путал и забывал. Главной его заботой было, чтобы ермолка на голове не соскочила с густых африканских волос. Гестринг объяснил мне, что и как делать, но сам он любил только руководить. Вместе с Аби мы брали два-три больших шприца крови собаки и центрофугировали (быстро вращали на приборе). Так мы отделяли жидкую часть крови, плазму, от кровяных телец. После замораживания плазмы на дне пробирки сгущался чистый фибриноген — первый коагуляционный (свёртывающий) фактор крови. В день мы получали всего несколько капель клейкой массы — «фибриногенового клея».
Служитель вивария приводил собаку, давал ей наркоз, и я делал экспериментальную операцию: пересекал большой сосуд, артерию или вену и склеивал его этим клеем. Он должен держать концы перерезанного сосуда не хуже, чем обычные швы. Операция тонкая: нельзя повредить зажимами внутреннюю стенку сосуда, иначе образуется сгусток крови — тромб. Об этом тромбе Гестринг меня постоянно предупреждал. Но настоящих сосудистых инструментов, особенно мягких зажимов, у нас не было — всё зависело от искусства рук. Мне раньше на сосудах оперировать не приходилось, а Гестринг, хоть и был хирург, сам руками ничего не делал. Он уходил наверх к директору, с которым дружил, и предпочитал развлекать его бесчисленными своими идеями и рассказами. Когда он приходил в нашу маленькую операционную, то становился рядом со мной, наблюдая и подбадривая, и всё приговаривал:
— Будь осторожен, чтобы тромб не образовался.
Операция занимала часа два, но удавалась не всегда — тоже нужна была методика, которую мне приходилось вырабатывать на ходу. Хорошо, что в отличие от операций на людях ответственности в экспериментальной операции нет никакой: собакой больше, собакой меньше, у нас не считали.
Если эксперимент удавался и склеенные концы сосуда пропускали ток крови, Гестринг приходил в бурный восторг, тотчас фотографировал сшитый сосуд и звонил Лёрнеру или Рекене. Захлёбываясь от восторга, он уговаривал их прийти посмотреть результат. Мы, скучая, ждали их по полчаса и дольше, они приходили, смотрели, поражались. Гестринг радовался, объяснял:
— И тромб не образовался — сосуд пульсирует, и ток крови идёт свободно.
Он хвалил им меня, и они смотрели в мою сторону с одобрительной улыбкой.
О, эта одобрительная улыбка начальства — как много ты значишь для подчинённого! Их похвала добавляла мне уверенности, что если я и не найду никакой другой программы, они могут оставить меня в этой — контракты госпиталя с разидентами заключались на один год и обновлялись не со всеми.
Но я пытался на следующий год перейти в другую программу — ортопедической хирургии и избавиться от Бруклина. Теперь в освободившееся время я стал ходить на конференции в госпиталь для заболеваний суставов на 17-й улице Манхэттена, тот самый, куда меня приглашали как гостя в начале жизни в Нью-Йорке. Тогда меня не взяли туда работать. Теперь, после сдачи экзамена и первого года трейнинга в общей хирургии, мне казалось, что мои шансы на успех там были выше.
Это был Ортопедический институт, настоящий научный центр по моей специальности. Знакомые резиденты оттуда рассказывали мне, что к ним пришёл новый директор — доктор Виктор Фрэнкель. На одной конференции я издали увидел его: высокий, быстрый, активный, от него даже на расстоянии веяло энергией и решимостью — полная противоположность прежнему директору. Фрэнкель так мне понравился с первого взгляда, что у меня даже возникло импульсивное желание подойти и представиться — начать знакомство для будущего. Если он действительно был активный, я бы мог рассказать ему о новом русском методе доктора Илизарова для удлинения костей и предложить ему внедрить этот метод в Америке. Но… я постеснялся и погасил в себе тот импульс — кто я такой для него?..
А жаль, что я этого не сделал: через шесть лет Виктор стал моим близким другом, мы вместе внедряли метод Илизарова в Америке, и он взял меня своим заместителем и партнёром по частной практике в том госпитале. Не погаси я в себе тот импульс, мы, возможно, могли бы сойтись намного раньше… В первых импульсах нередко бывает заложено правильное решение, это как любовь с первого взгляда.
Я послал своё резюме с просьбой принять меня в резидентуру в тот госпиталь и ещё в несколько программ разных городов Восточного берега Америки. Мы с Ириной долго обсуждали и решили, если меня возьмут хоть куда-нибудь в более приличную программу, мы готовы уехать из Нью-Йорка. Ирине, конечно, жалко было бы расстаться с её работой, но моё будущее было важней: если говорят, что муж — иголка, то муж-хирург иголка наверняка, а жена — нитка и должна следовать за иголкой. Однако переехать мы решались только в города Восточного берега страны.
Исторически и географически, по распространению заселения и по природным условиям, Америку условно делят на четыре горизонтальные зоны: Восточный берег (у Атлантического океана), Средний Восток (долины крупных рек), Средний Запад (то — что было Дикий Запад — полоса Скалистых гор) и Западный берег (Тихого океана). Основная концентрация культуры страны, в том числе и медицины, находится на Восточном берегу, в районах Бостона, Нью-Йорка, Филадельфии и Вашингтона.
Мы уже привыкли к Нью-Йорку, район, где мы жили, значительно улучшился, не стало в нём прежней грязи, убрались с улиц торговцы наркотиками, выросли новые большие дома, в них въезжали состоятельные люди, всё вокруг преобразилось. Нам было бы жалко покинуть его, но главное — это работа. Американцы вообще много переезжают из штата в штат и из города в город, как они говорят, передвигаются за работой. Вот и мы скрепя сердце решались на это. Но уж если уезжать из Нью-Йорка, то всё-таки менять климатическую и культурную зону мы не хотели. И вот, разослав резюме, я опять ждал ответов. Особенно — из Ортопедического института.
Мне нравился Гидеон Гестринг — интересный собеседник и смелый человек. Мы все, доктора и сёстры, с опаской выходили на улицу из госпиталя и сразу садились в свои машины на охраняемой стоянке. Гестринг ничего не боялся, он свободно разгуливал в самом сгущении чёрных бандитов, возвышаясь среди них, как гора… Правда, он всегда был с револьвером в кармане.
Рассказам о его приключениях не было конца. Можно было подумать, что он кое-что выдумывает, если бы он постоянно не вытворял что-нибудь новое. При мне он решил сделать фотографию нашего госпиталя сверху, с самолёта. Он был хороший фотограф и как бывший израильский лётчик — искусный пилот. Он сказал Лёрнеру, что в определённый час пролетит над госпиталем на взятом в рент спортивном самолёте. Лёрнер объявил об этом на утренней конференции, и все, кто не был занят в операционной, вышли посмотреть, как пролетит Гестринг. Самолёт приближался и стал облетать госпиталь прямо над самой крышей. Мы с некоторым страхом смотрели, как он несколько раз пролетал, почти задевая крышу, взмывал вверх и опять спускался до опасного уровня. Но потом произошло что-то совсем странное: самолёт взмыл очень высоко и оттуда пошёл на госпиталь вниз почти вертикально, пикируя, как это делали пикирующие бомбардировщики во время войны. От страха мы не знали куда деться: он наверняка погибнет, но и нас убьёт, и госпиталь взорвёт. Лёрнер застыл, бледней полотна, и мы все, наверное, тоже: небольшой самолёт летел носом прямо на нас, шум мотора усиливался, и с приближением он вырастал каждую долю секунды — у страха глаза велики. В последний момент самолёт выровнялся и пролетел, постепенно удаляясь. Господи! — мы расходились растерянно и вяло, ноги не слушались.
Когда Гестринг приехал с аэродрома на своём большом старом «Кадиллаке», он с хохотом объяснил всем собравшимся в аудитории:
— Что, напугал вас? Ну, извините — я не хотел. Всё очень просто: в горизонтальном полёте, как низко я ни спускался, у меня не было нужного вида на госпиталь. И поэтому я не мог сделать хорошую фотографию. Тогда я решил сфотографировать его под острым углом, прямо по ходу самолёта. Но чтобы поставить самолёт под острым углом, я должен был подняться высоко и потом пикировать вниз — вот и всё объяснение.
Оказывается, не только он пикировал, но ещё и был занят в это время не управлением самолёта, а фотографированием. Вот отчаянная голова!
А фотографии получились действительно прекрасные.
Его потом таскали в полицию, но своей громкой убедительностью и неугасимой радостью жизни он умел всех расположить к себе и отделался небольшим штрафом. Гестринг был натура артистическая и сумел уловить артистизм и во мне. Как-то, обсуждая проблемы наших экспериментов, я нарисовал быстрый скетч того, о чём говорил. Гестринг сказал:
— Владимир, ты же художник!
— Я всю жизнь рисую.
— Можешь ты по этапам нарисовать наши операции?
— Могу. Я могу нарисовать шарж на вас, как вы пикируете на самолёте. Хотите?
— Нарисуй.
Я действительно умею неплохо рисовать, и в портретах с натуры мне удаётся ухватить сходство и характер. Я тут же сделал с него карандашный набросок и через четверть часа принёс ему готовый шарж: он, громадный, в кабине маленького самолёта, почти полностью из неё вывалившись, фотографирует наш госпиталь внизу.
— Слушай, это же здорово! — он громогласно хохотал и прикрепил рисунок на стену.
Я сделал рисунки-схемы наших операций на сосудах.
— Владимир, ты даже сам не знаешь, какой ты художник!
Гестринг «открыл меня» — он с гордостью открывателя поспешил рассказать это своему другу Лёрнеру. С одобрения Гестринга я тайком стал зарисовывать наших аттендингов и резидентов, а он показывал их Лёрнеру и другим — те хохотали. Лёрнер был человек с юмором, он заинтересовался мной, стал приглашать меня на ланчи в госпитальный кафетерий. Мы теперь часто сидели вместе и разговаривали о многом. Благо при работе в лаборатории у меня было на это время. Резиденты-индийцы смотрели на меня с ревнивой завистью.
Шаржей накапливалось довольно много, и как-то Лёрнер предложил:
— Доктор Владимир, почему бы вам не нарисовать галерею шаржей на всех нас?
Хотя индийцы и гаитяне это не очень одобряли, но терпели, видя к этому интерес начальства. Я сделал шаржи на Лёрнера, Рекену и многих других. Департамент заказал для них деревянные рамы, и их развесили в библиотеке. И вот, насколько я знаю, уже восемнадцать лет они висят в библиотеке того госпиталя. Так осталась в Бруклине галерея моих рисунков. А мы с Робертом Лёрнером стали с тех пор близкими друзьями.
Гидеон Гестринг как жил, так вскоре и умер в своем стиле. У него была на ноге варикозная вена, и ему предлагали операцию. Сама операция нетрудная, но по какой-то причине он хотел, чтобы её сделали только в родной Вене, и уехал туда. Оттуда он звонил Лёрнеру, операция прошла удачно, но он не слушал рекомендации докторов и стал ходить с первого дня. И однажды, на четвёртый день, образовавшийся в месте операции тромб крови оторвался и закупорил лёгочную вену. Он умер от тромба почти мгновенно. Для всех нас это был удар. Лёрнер даже говорил:
— Я не могу поверить, что Гидеон умер. Такие жизнелюбы так не умирают. Это опять какой-то его трюк. Увидите, он скоро неожиданно явится, чтобы посмеяться над нами.
Но он не явился.
Всегда он думал об образовании тромба при наших экспериментальных операциях и предупреждал меня, чтобы они не образовывались. А что тромб может образоваться у него самого — не подумал. Наверное, надо было ему склеивать вену любимым его детищем — фибриновым клеем.
По правде говоря, нам с Ириной нравилось жить вдвоём, без сына. Какую награду могут ожидать за свои труды родители, вырастившие ребёнка? — освобождение от него.
Теперь мы имели эту награду: свободу от сына впервые за двадцать пять лет. И это новое для нас состояние было прекрасно; даже несмотря на мою страшную перегруженность, мы всё-таки были вместе больше, чем когда-либо: мы были предоставлены сами себе. При лёгком американском быте, когда не надо тратить время на стояние в магазинных очередях и думать о копейке, мы теперь относились друг к другу ласковей и внимательней, мы не должны были отвлекаться на сына. Всё было снова как когда-то, в давно прошедшее и почти позабытое время.
Чтобы Ирина не скучала, когда я бывал на ночных дежурствах, я купил ей хороший приёмник — слушать классическую музыку; одна станция передавала ее целый день. Я старался звонить Ирине с дежурств по нескольку раз, хоть на пол минуты, чтобы ей не было грустно одной. А когда, усталый как пёс, я приходил домой, Ирина всегда старалась приготовить мне что-либо повкусней, устроить так, чтобы я расслабился и отдохнул. Теперь лучшие кусочки еды и лучшие чувства Ирины доставались мне, а не сыну.
Я говорил своим женатым коллегам-резидентам, которые жаловались, что у них совсем нет времени на семейную жизнь:
— Я, ребята, в лучшем положении, чем вы: я сначала вырастил сына, отдал его в медицинский институт, а уже после этого сам стал проходить резидентуру.
Они в ответ смеялись — их дети, если они и были, все находились в младенческом возрасте, и что такое отдать их в университет, этого они ещё понять не могли.
В ту пору стояла красивая поздняя осень, лучшее время года в Нью-Йорке, мы стали выезжать за город, чтобы полюбоваться красками природы, на «в багрец и золото одетые леса», как писал Пушкин. Нам нравилось ездить на своём новом блестящем «бьюике», мы уезжали километров на пятьдесят от города и брали с собой ланч. Гуляя вокруг озера Рокленд, я говорил Ирине: