60833.fb2
У многих стихов Арсения меняла она произвольно даты, так же, как отняла у мамы стихотворение «Золотая птичка», написанное весной 1944 года, когда Арсений с Т. Озерской не были даже знакомы.
Смешные рисунки Арсения с забавными стихами к ним, которые я знаю с детства, — «Кошка и пес», кошка — мама, пес — Арсений, эти рисунки хранились в архиве у Тарковского. Я с удивлением увидела их в трехтомнике Тарковского, изданном после его смерти в 1991 году — составитель Т. Озерская использовала эти рисунки, разместила их между своими фотографиями в книге, явно намекая, что они относятся к ней. Мамины фото, ее стихи, которые нравились Арсению, ее письма к нему — все это было в архиве Тарковского, а после его смерти таинственным образом бесследно исчезло.
В последние — 1944–1946 годы — у нас часто собирались поэты, переводчики, друзья Арсения. Читались новые стихи и переводы. Бывал А. Арго, С. Липкин, Мария Петровых, ее звали у нас дома просто Марусей, она подружилась с мамой, Элизбар Ананиашвили — поэт-переводчик с женой Верой, которая стала большой маминой подругой. Как-то приехал очень талантливый поэт Леонид Мартынов, в те годы еще малоизвестный. Читал у нас свою поэму «Река — Тишина», еще не изданную.
Этот год еще был знаменателен для Арсения вступлением в Союз писателей. Я не помню, как отмечался этот торжественный день, скорей всего, в Клубе писателей, в ресторане. Но вскоре после этого события мы отправились втроем, Арсений, мама и я, на Тверской бульвар, в кафе-мороженое. Оно было построено в форме шестигранника, как открытая терраса. Там было самое вкусное мороженое — пломбир, цветные шарики.
В начале войны в июле 1941 года нас на один день из лагеря «Внуково» привезли в Москву. Все было подготовлено к отправке писательских детей (детский сад, пионерский лагерь и малыши с мамами) в эвакуацию в Татарскую Республику. Трагизма войны мы не почувствовали, т. к. пробыли в Москве одну ночь, и хотя в эту ночь была объявлена тревога, бомбежки не было. Мы с мамой в это время находились у дедушки в Останкине и, когда объявили тревогу, отправились в бомбоубежище, так называемые в народе «щели», что-то вроде окопов, только довольно узкие и не очень глубокие, которые рыли сами жители. Там вдоль одной стены шли длинные узкие скамейки из досок, на которых мы пережидали время до отбоя. Потом все жители потянулись в предрассветном тумане к своим домам. Единственное воспоминание от воздушной тревоги — противный вой сирены. Арсений уехал в Партийный переулок, нужно было кормить Буньку, она очень нервничала во время тревоги, когда оставалась одна.
К 12 часам дня мы с мамой должны были приехать на Тверской бульвар во двор «Литфонда» (в этом же здании с другого торца располагался Литературный институт им. Горького). Там собирались все, кто уезжал в эвакуацию. Когда я прощалась с дедушкой, было такое ощущение, что все это ненадолго, как-то все нереально, весь ужас войны мною не воспринимался. Ужас войны пришел позже в эвакуации, поэтому и прощание не было ни особенно грустным, ни долгим. Дедушка держался молодцом, чтобы меня не расстраивать. Во дворе «Литфонда» нас встретил папа, мама поехала в Партийный переулок за моими вещами. Я осталась с папой. Он был очень грустный и все пытался со мной о чем-то поговорить. Я же все время вертелась на скамейке, смотрела по сторонам, стараясь увидеть своих подружек. Был чудесный, солнечный день, и никакие грустные мысли в голову не лезли. Если бы тогда знать, что папу я вижу в последний раз, если бы можно было что-то изменить!
Вскоре приехали мама и Арсений с моими вещами. Подали автобусы, началась наша «погрузка». Мы с девчонками прижались к окну и смотрели, как наши родители продолжают что-то говорить, хотя со всеми уже попрощались и выслушали все советы и пожелания, но они не отходили от автобуса, махали руками и посылали воздушные поцелуи, у многих были на глазах слезы. Наконец, автобусы тронулись к Казанскому вокзалу. По пути мы видели девушек, несущих заградительные воздушные аэростаты серебристого цвета, их каждый раз поднимали в ночное небо над Москвой как защиту от немецких самолетов. На вокзале нас ожидал целый железнодорожный состав, так как везли еще продукты и медикаменты. Разместили нас комфортно в хороших вагонах.
Путь до Казани помню смутно. В Казани нас перегрузили на какую-то баржу, а перед этим на пристани нас несколько раз пересчитывали, т. к. на пристани скопилось много народу с вещами, тоже куда-то уезжали. Остается только удивляться, как никого и ничего не потеряли в атмосфере некоторой нервозности и неразберихи. Помню огромный трюм с полками в 3 яруса, на верхних разместили старших, на нижних — младших, а на верхней палубе в каютах плыла наша администрация и мамы с малышами. Баржа плыла в Берсут, курортное место в Татарской Республике.
Берсут ошеломил своей красотой. Санаторий, который подготовили к нашему приезду, располагался на высоком берегу р. Камы. Огромный парк, двухэтажные деревянные здания, кругом лес. Территория санатория благоустроена, аллеи, цветы. Кроме двухэтажных зданий, одноэтажные коттеджи, где разместили жен писателей с маленькими детьми. Под горой Кама, — река в зеленых берегах, к ней крутой спуск из санатория, внизу лодочная станция, с большим количеством лодок на цепях с огромными замками.
Наступил август, и мы стали собираться в Чистополь. Я знала, что мама уже там. Поскольку я жила в Чистополе с мамой, а подруги в интернате, я часто бегала к ним. Начало сентября, жаркий солнечный день. Скоро школа, пока еще «свобода», бегу к ним в интернат через внутренний интернатский двор — так ближе. Мое внимание привлек юноша лет 16–17, высокий, стройный, с красивым, но каким-то отрешенным лицом. Особенно поразила его одежда — костюм, белая рубашка, галстук, модные ботинки. Стоял он посреди двора в лучах солнца. Я мысленно назвала его «солнечный мальчик».
Так непривычно было увидеть юношу, одетого хорошо, даже франтовато. Наши мальчики одевались просто — брюки, рубашка, свитер. Потом я узнала, что это был Мур (так его звали тогда все) — Георгий Эфрон, сын Марины Цветаевой. Возможно, он ждал кого-то из интернатских друзей.
Мур вернулся в Чистополь после трагической гибели матери в Елабуге и какое-то время жил в семье поэта Н. Асеева (недолго), потом его отправили в Москву, из Москвы в Ташкент, где он жил очень трудной жизнью, учился и работал, но и там тоже выглядел, несмотря ни на что, как денди, и никто не подозревал, чего это ему стоило!
Все, кто знал его, говорили в один голос, что Мур был талантлив, умен, самолюбив и никогда не хотел вызывать жалость, которая ему казалась унизительной. Поэтому насколько мог боролся с проблемами сам. Из Москвы был призван в армию, ушел на фронт и погиб в 1944 году.
На смерть Цветаевой Арсений Тарковский написал стихи.
28 ноября 1941
В Чистополе Арсений пробыл до конца декабря 1941 года. С группой других писателей написал заявление в Союз писателей с просьбой отправить их на фронт во фронтовые газеты. Для этого им необходимо было выехать в Москву. Мы уже знали, что в ополчении погиб мой отец. Он вместе с другими писателями (многие из них были освобождены от военной службы) ушел добровольцем в московское ополчение в так называемую «писательскую роту» Краснопресненской дивизии. Я и мама очень тяжело перенесли его гибель. Было понятно мамино волнение по поводу отъезда Арсения. Они должны были на подводах ехать до Казани, от Казани поездом в Москву. С ними уезжал 18-летний Сева Багрицкий (сын известного поэта Эдуарда Багрицкого), который вскоре погиб на фронте.
Мама утром пошла провожать Арсения к месту сбора, меня предупредила, чтобы я не подметала в комнате и ничего не убирала, т. к. существует на этот счет примета. Я не подметала, не убирала, но мне пришлось вытереть пол, так как в хорошо натопленной комнате замерзшие окна «потекли». С подоконника на пол набежали лужи, потекли к двери. Когда вернулась мама и увидела «вымытые» полы, она побледнела и заплакала: «Что же ты наделала? Я ведь тебя предупредила!».
Увидев отчаяние мамы, я поняла, если с Арсением что-то произойдет, мама это уже не выдержит. Я помню, как она пережила известие о папе. Ночью я, лежа в кровати, молила Бога, чтобы с Арсением ничего не произошло. Я не знала ни одной молитвы, но так по-детски, горячо, с таким чувством молилась, что, уверена, Бог меня услышал. Арсений был ранен, но не погиб.
Для мамы начались трудные дни, деньги кончались. Папиного аттестата не было, Арсений деньги не присылал, он только ждал своего назначения в Москве, а кормить маме надо было троих. Мама Тарковского Мария Даниловна во время войны жила с нами. Поэтому я попросила маму устроить меня в интернат. Меня брали туда бесплатно, так как погиб мой отец. Маме, чтобы облегчить положение, пришлось устроиться на овощной склад, — другой работы не было. Мама сидела с утра до шести-семи вечера в сыром, пыльном подвале, пропахшем гнилью и мышами, среди мешков и ящиков с овощами, где она была одновременно и заведующей, и кладовщицей, за все отвечала она. Как только слегка темнело, в подвале зажигали «коптилку» — пузырек с керосином, в который вставлялся фитиль в жестяной трубочке и освещал помещение не более одного квадратного метра, а склад был большой, и кругом темень, а коптилка воняла керосином и копотью. Как я вспомню, что пережили эти женщины, мужья которых были на фронте, сколько легло на их хрупкие плечи! Многие из них в Москве имели домработниц, а здесь им пришлось ходить на реку Каму, вытаскивать бревна из замерзающей реки баграми, стоя в ледяной воде по колено. Иначе нечем было топить печку. Я никогда не слышала от мамы никаких жалоб. Я видела ее уставшей, очень похудевшей, но при этом она старалась быть приветливой, доброй и не теряющей оптимизма. И на вопрос: «как дела?» она неизменно отвечала: «все хорошо». Я видела, как к ней по всей улице тянулись колхозные подводы с овощами, так как прослышали, что она никого не обвешивала, сколько было на весах в колхозе, столько же было на весах у нее. В связи с этим она создавала себе больше работы, тогда как на других складах отдыхали, а зарплата была одинаковой. Единственное, что скрашивало пребывание в этом подвале, — это когда приходили к концу работы ее подруги: жена поэта Ильи Сельвинского Берта Яковлевна, жена детского писателя Александра Ивича Анна Марковна, Зося Панова, Бекки Анисимова и другие. Читали вслух по очереди стихи и уральские сказки П. Бажова, которые были так лиричны, что хоть на время отвлекали их от тревог войны. Они называли эти посиделки «дамским клубом». Сказки Бажова прислал Арсений из Москвы.
Наконец, пришло и письмо из Москвы от Арсения, где он писал, что зачислен в армию со 2 января 1942 г., а позже пришло известие о том, что он назначен во фронтовую газету «Боевая тревога», через некоторое время получит аттестат, который будет поделен на три части: 1/3 — ему, 1/3 — нам на троих, 1/3 — детям (Андрею и Марине) в г. Юрьевец, куда они уехали вместе со своей мамой Вишняковой Марией Ивановной в самом начале войны к своей бабушке — Вере Николаевне (маме Марии Ивановны). Треть аттестата — небольшие деньги, мама продолжала работать на складе. А весной 1942 г. получила небольшой участок под Чистополем под огород для посадки картошки. Летом мама работала еще и в колхозе (лето 1942 г.).
Пока Арсений находился в Чистополе до отъезда на фронт, он написал ряд стихотворений, которые потом были объединены под названием «Чистопольская тетрадь». Два из них обращены к маме, в них и горечь от предстоящей разлуки, и благодарность за ее любовь, которая для него стала защитой. В одном из стихотворений говорится об иве, которую мама посадила на берегу Камы. Эта ива упоминается и в ряде других стихотворений, не относящихся к этому циклу.
В письмах Тарковский очень интересно рассказывал о своих фронтовых буднях, часто представлял, как сложится их жизнь с мамой, после того как кончится война и наступит мир. 23 апреля 1942 года он писал маме: «У нас уже совсем тепло и я хожу в столовую без пальто. Кормят нас вполне сносно, и я тревожусь, что ты, моя родная, наверное, питаешься хуже меня. Весна и лето, до тех пор, как у вас созреют ваши огородные плоды земные — будут для тебя трудными месяцами, и когда я думаю об этом — мне так хочется помочь тебе, вскопать за тебя ваш огород.
А я живу примерно так же, как и зимою, за исключением того, что до тех пор, как установится погода — никуда из своей основной резиденции не выезжаю. Вчера пролетели ястреба€ — они возвращались с юга, их не пугает война. Мне говорили, что видели журавля, скворцов я сам видел, — и все это — весна — весна — весна. И если бы я знал, что все-таки, в конце концов, я тебя увижу — как легко мне было бы на сердце. И то, что писем от тебя я давно уже не получаю, делает таким большим расстояние между нами: как до луны. И когда я вижу весну, мне все кажется, что это — о тебе, для тебя. И у тебя, милая, тоже, верно, весна, и если бы мы были бы вместе, то бродили бы целые дни. Работать мне приходится много, потому что у нас организовался ансамбль песни, пляски и прочих эстрадностей, и теперь я там пишу песни. Кроме того, я переехал от бабушки, которая при ближайшем рассмотрении оказалась сварливой и хитрой старухой, живу вместе с Гончаровым, нашим вторым (или первым) писателем, он зоолог, кандидат наук, знает зверей насквозь и поименно, и мы с ним ведем бесконечные разговоры на разные темы, которые кончаются мирными спорами. Эта жизнь могла бы показаться мирной, если бы споры не прерывались посторонними.
По временам я стреляю в немецкие самолеты из автомата, принимая участие в упражнениях зенитчиков, но безрезультатно, тогда как зенитчики сбивают их с лихостью.
Наша газета сократилась вдвое по величине: вместо 4-х она стала двухполосной, но работа не уменьшается, потому что стихов должно быть меньше не по количеству, а по объему: стихи должны быть короче. Тем не менее — я сочинил (правда, еще в четырехполосную эпоху) длиннющие стихи, которые посылаю тебе в этом письме.
Я на днях написал еще письма: Чагину с требованием гонорара и Скосыреву и Стийенскому, чтобы они поддержали меня. Чагин печатает три книжки в моих переводах (в том числе „Волшебные гусли“) и должен деньги — тысяч 15 — может быть, меньше, а скорей всего, больше. Если ты еще не писала ему, то напиши, что у тебя нет денег, так же как у детей, и пусть он высылает поровну на два (твой и детей) адреса.
Как мне ты представляешься хорошо сейчас. Верно — ты в сером пальто, что мы шили в литфондовской мастерской, — не могу вспомнить фамилию закройщика, и в черной шляпе, да? Каким давним мне кажется все, что было до тех пор, как я в армии, а прошло всего четыре — пять месяцев. А помнишь, как мы на Волге жили с тобой, как нашли заброшенную деревню, из которой все переехали. Когда строили канал Волга — Москва: помнишь, как варили мокрый чай. Как давно, давно, словно 40 лет тому назад все это было. А то, что мы ссорились, бывало, — это я вспоминаю, сердясь на себя, удивляясь твоей доброте. А потом я лежал еще в больнице в Ленинграде, а потом жил в Европейской, и ты позвонила по телефону, и я приехал, и был такой счастливый. И потом еще, позже, когда я убежал к Верховскому, а потом мы опять были вместе — и это вместе и было счастье, а я этого не знал. Если это повторится, ВМЕСТЕ, я буду уж знать, что это счастье, потому что война многому, очень многому меня научила. А когда кончится война, и эти проклятые немцы будут побиты так, что это будет наша окончательная победа, если будет все хорошо со мной — мы никогда не будем разлучаться. Мы, пожалуй, переедем из Москвы куда-нибудь к морю, будем жить в маленьком доме из белого известняка на берегу моря, в Крыму, или на Кавказе, а когда захочется — раз в месяц, или два, приезжать в Москву, и будем разводить розы и лежать на солнце; зимой не будет так холодно, как бывало в Москве. Я буду писать стихи и длинные поэмы — разные морские истории. У нас будут знакомые, и библиотеку мы перевезем из Москвы, книги будем выписывать, заведем еще все, что ты захочешь, и если ты захочешь, чтобы Александр Гаврилович <отец А. Бохоновой-Тарковской> жил с нами, то так и будет. А я уже совсем старый[1]) и очень тихий, очень спокойный. Здесь у меня совсем прошли всякие нервные болести, я совсем железный, хотя все, что я видел, и то, в чем принимал хоть не активное, а пассивное участие — должно было бы подействовать иначе. Я очень загорел уже, у меня совсем черная физиономия и походка у меня молодецкая: раз-два, раз-два!
Мы все уверены в том, что немцев победим непременно, только мнения у нас иногда расходятся: когда? Расхождения — на несколько месяцев в ту и другую сторону. Что касается судьбы нашей и их — то война — выиграна нами. Если бы только всем нам увидеть победу окончательную и мир! Я бы не хотел возвратиться домой раньше этого, я стал совсем спицей в колесе и чувствую себя на месте и знаю, что приношу какую-то пользу, потому, что бойцы часто носят с собой вырезки из газет с моими стихами — главным образом — смешными.
А ты далеко-далеко, и так близко: во мне. Когда я сплю, я часто вижу во сне, что никакой войны нет, подробностей снов я теперь никогда не запоминаю, — проснусь — смотрю, а тебя-то рядом и нет, только словно какой-то следочек от тебя еще остается, вроде как ты вздохнула — а я проснулся, или ты вздохнула, и это еще у меня.
Когда ты получишь это письмо, напиши мне, что на него отвечаешь, и опусти в ящик ответ поскорее, и напиши мне, что ты еще помнишь меня, потому что мне нужно думать, что ты не забыла меня и вспоминаешь.
Я достал случайно (выменял) пластинку „Дождь идет“, которую мы слушали вместе, и на днях ходил в политотдел, там есть патефон, с пластинкой, все заводил ее — раз 6 — и это было совсем как с тобой.
Напиши мне, моя родная, моя любимая, напиши мне большое письмо с подробностями, а я буду ждать его терпеливо-терпеливо, и думать о тебе так же, как всегда: с нежностью и любовью, которой ничто не преграда, даже если бы что-нибудь и случилось со мной. Но будем верить в самое хорошее, а так и должно быть: если веришь в хорошее, то хорошее и бывает. Пусть будет так, как мы с тобой хотим: так и будет, — все хорошо: и будет, — уж это, наверное, — и мы с тобой еще увидимся, и будем жить вместе, вдвоем друг с другом — а вокруг все, кого ты захочешь».
В письмах, которые Арсений посылал с фронта, он всегда беспокоился о мамином здоровье и подробно рассказывал о своих рабочих сложностях во фронтовой газете. 18 июня 1942 года он писал: <…>: «Ты написала, что похудела, и у меня в сердце словно иголка повернулась. Бедная моя детуся, как тебе, должно быть, трудно возиться со всем твоим хозяйством, и ешь ты, верно, очень плохо, все отдаешь другим, я ведь тебя знаю.
Стоит такое плохое дождливое лето. К счастью — я и еще несколько наших снова в городе и мокрядь прошла. Небо серое, и сверху льет, но когда под крышей, то хоть спать и душно — я отвык, — да сухо. У меня сегодня болит голова, должно быть, потому, что такая погода.
С новым начальством у меня изменилась жизнь — и очень неприятно изменилась. Теперь я не смогу часто ездить на передовые, а я очень любил там жить. На передовых такие славные, спокойные люди, с широтой характера, с такой душевной твердостью, что с ними и сам становишься таким. Чаще, чем раз или два в месяц, меня отпускать не будут, вместо этого я должен буду писать юмор; но так как юмор мне то же, что в цирке прыгать через обруч, то я отбрыкиваюсь от него и, кажется, сегодня отбрыкался. Я оставляю за собой стихи — героику и лирику, а юмор пусть ведет кто-нибудь другой, я только буду делать красноармейские военкоровские юмористические стихи и подписи под карикатурами. А вообще мне стало очень скучно, и я думаю, что с большей пользой для дела я сидел бы где-нибудь в другом месте и вел только лирику. Но мы с редактором уже договорились, и, правду сказать, мне было бы жаль покидать наше соединение, потому что у него добрая слава и редакцию менять на другую — кто его знает, какой она могла бы быть. Вообще же — если кто-нибудь из нас бывает прав, то только ты, а никак не я, — хоть я, конечно, и был прав перед совестью, когда рвался в армию. Наш прежний редактор назначен во фронтовую газету, и он меня хотел взять отсюда к себе, но главпурк-ка ему не разрешило, и я очень жалею об этом, с тем я сработался и он был очень хороший человек, в обиду не давал и был хороший товарищ, и при нем в газете я делал что хотел, а так как я хотел только хорошего, и он понимал это, то и доверял мне целиком. Я, конечно, понял это слишком поздно. Когда ты писала про Щипачева, то мне было страшно, что ему приходится самоутверждаться, представляя какие-то доказательства, мне это было не нужно, Павлов и сам понимал это. Если я чем был стеснен, то только особенностями газеты — она ведь рассчитана на бойцов и мл. командиров, которым, естественно, до Щипачева с его стихами, типа: вот куриное яйцо, я смотрю на него, оно такое маленькое, а земной шар большой — конечно, не было никакого дела, как и всем на земном шаре, кому поэзия дорога или безразлична.
Опять дождь припустился. Я все удивляюсь, откуда столько воды берется. Прямо хоть спросить у Щипачева. Мандельштам говорил о Багрицком, что если он выходит на Можайское шоссе, то непременно видит Наполеона, а шоссе не видит. Ну, хватит уже об этом, все это пустяки.
У меня все пока благополучно, я здоров, у нас ничего пока не происходит, хоть уже июнь в середине. То, что у нас союз с Англией — это очень веселит душу, и, может быть, скоро откроется 2-й фронт и все закончится скорей, чем думается — и мы опять с тобой будем вместе, хлебнув столько горя, столько пережив всего, что может пережить человек. Кажется, мой опыт полон уже, вот и война легла мне на сердце.
Если все будет хорошо и я возвращусь цел после войны к тебе, то, как я ни буду счастлив с тобой, все равно — это будет как в книге Ремарка.
Роднуся моя, письмо какое-то, кажется, получилось кислое, виноват дождь, а я очень добрый и верю, что все будет хорошо. Какая у нас будет чудесная жизнь! Мы бы поселились с тобой возле моря, где бы не было так жарко, чтобы тебе было нездорово, а только тепло, и дом был бы с садом, а комнаты — выбеленные, и когда хорошая погода, то мы бы гуляли и купались, а в бурю думали бы о том, чтобы рыбаки все благополучно возвращались. Я бы писал стихи, а ты бы занималась фотографией, или делала еще что хотела. Ты как-то мне написала, что мы не те, какими были когда-то, а по-моему — друг для друга — те, и вообще — пожалуй, те. И теми останемся, горе забудется, а останется в конце концов только свет, каким ты светишься. А если тебе захочется в лес, то мы всегда сможем поехать и в лес жить, если тебе море не нравится. Я вспомнил сейчас, что 25-го мне будет 35, это уже, наверное, первая половина пришла к концу, начинается вторая. Мы будем жить с тобой старые и важные и всегда друг для друга самые молодые на всей земле. Я тебя очень люблю, так по-настоящему. Что бы я делал в этом грохоте, если бы тебя так не любил — я не знаю.
Если бы я жил тысячи две лет тому назад, то я бы учредил твой культ, и все бы тебе молились в твоих Капищах. Родная моя, девочка моя, до чего хочется, чтобы все было хорошо, чтобы скорей прогнать этих немцев, которые ничего ни в чем не понимают и со своей марсианской точки зрения смотрят на то, что им попадается на глаза: а вот какой цветочек — а ну-ка — я его сломаю! Я как заклинание все время твержу — вместе с тобой, вместе с тобой, вместе с тобой, и верю, что когда я думаю о тебе, то и ты обо мне думаешь, и когда птица пролетит близко, то словно ты ее посылаешь, а то иначе нельзя понять, зачем она летает здесь, когда могла бы полететь в Чистополь и жить у тебя в ладошке.
Пиши мне чаще, солнуся, если тебе не трудно это. А если нет времени, то смотри сама, тебе видней, когда ты можешь написать. Любимая моя, радость моя, какая ты у меня чудесная и родная.
А какая Лялька? Должно быть, совсем стала взрослая барышня, и после войны ей нужно будет покупать лакированные туфли, чтобы она могла с полным правом называться взрослой козой с блестящими копытцами <…>».
Часто Арсений прикладывал к письму маме свои новые стихи, предваряя их комментарием. «Я вчера писал с утра стихи для газеты, а с вечера у нас теперь шалаш такой, что в нем можно зажигать свет, никакие самолеты не увидят — писал стихи тебе и про тебя, — писал он 29 августа 1942 года. — Они в этом письме, на обороте. Напиши, может быть, они плохие и тебе не понравятся? А сейчас мы с художником убежали на реку версты за две от лагеря. Стирали белье, и теперь я лежу голый, начеку, чтобы вовремя одеться, если что экстренно понадобится. Я получил твое письмо, спасибо, Родненькая, что ты так часто стала писать, твое каждое слово — праздник, а каждое письмо — много праздников. Я думаю, что все будет хорошо. Может быть, еще этой осенью будет последняя поездка англичан в Москву, и тогда этот Узел развяжется, и все пойдет по-настоящему хорошо и, главное, быстро.
Я тоже пишу тебе часто, чтобы ты не беспокоилась обо мне, потому что Ты меня верно любишь и думаешь обо мне, иначе я бы не выжил до сих пор. Сейчас надо уходить, уже время возвращаться. Я кончу письмо. Я тебя бесконечно люблю. Жди меня терпеливо и не пугайся, сласточка, умница и самая хорошая и красивая на земле. Целую тебя крепко крепко и нежно нежно».
Твой А.
28. VIII 1942
12 октября 1942 года он прислал письмо в стихах:
Затем следовал его авторский комментарий к письму: «<…> вот тебе немного сумасшедшие стихи, но они очень влюбленные в тебя, и с ними это — от этого же. Я их написал потому, что так тебя люблю, что аои! Аои и иоа значит: ты самая чудесная на земле, и мне очень хочется получить от тебя письмо. Пусть цензор не думает, что это что-нибудь совсем непонятное, это объяснение в любви на птичьем языке, и если бы он так кого-нибудь любил, как я тебя люблю, то и ему пришлось бы прибегнуть к нечеловеческому языку, потому что на человеческом языке нет таких слов, чтобы объяснить, как я тебя люблю.<…> Твой А.».
Арсению Тарковскому в это время было 35 лет.