60842.fb2
Говорят: чужой опыт ничему не учит. Оказывается, и свой учит не всегда. Хотя, кто знает, какого рода школу, училище, академию ему пришлось пройти?
Итальянский писатель. Широко известен в Советском Союзе парой сносных книг и слабостью к русской кухне. Чем-то смахивает на Муссолини, только череп не брит, а действительно первозданно лыс. Голову носит так, будто на ней - чалма.
- Что вы мне говорите, - запальчиво кипятится он на званом приеме в честь двух русских писателей-диссидентов, - будто в Советском Союзе кого-то не печатают! Меня печатают!
И не поймешь, чего больше в этом - глупости или цинизма?
А вот его соотечественник совсем в другом роде. То ли сын, то ли внук одного из ближайших приятелей дуче. Тощ, благообразен, потасканно опрятен, словно только что из химчистки. Протягивает сухую клешню для рукопожатия, скорбно воздевает склеротические очи к потолку, вздыхает ностальгически:
- Не верьте уличным крикунам, Гитлер преступно исказил светлые идеалы фашизма!
И с обреченным выражением попранной добродетели на восковом лице направляется мимо меня в зал международного симпозиума по Правам Человека. Гуманизм, видно, каждый понимает по-своему.
Топот, топот, топот. И храп. И слюна с пеной - веером. И теперь уже со всех сторон. Наступают, ломятся, смыкаясь в кольцо. Причем наши отечественные экземпляры, словно особи одной породы, как две капли воды зеркально повторяют здешних. Ничего не поделаешь, естественный, так сказать, отбор.
В прошлом белый генерал. Можно сказать, орел степной, казак лихой, хотя уже около ста. Дорога у него позади - от Новочеркасска до Феодосии - вся в виселицах, как в портретных рамах. Но под старость в эмигрантском прозябании стал истекать охранительным патриотизмом. С атташе из советского посольства водой не разольешь, так сказать, два столпа великой державы, не мытьем так катаньем, сбылась голубая мечта: пол-Европы под сапогом у России, знай наших!
Провожая после скромного застолья дипломата, натасканного в родном отечестве по сыскной части, умильно шамкает ему вслед вставными челюстями:
- Вот это патриот, растуды твою качель, нашего - казацкого корня, не то что энти самые босяки, как их, туды-растуды, диссиденты!..
Дай Бог, как говорится, им обоим крепкого здоровья и долгих лет; глядишь, повезет: из собутыльников в сокамерники попадут, где сольются, наконец, в совпатриотическом экстазе навсегда.
Киноартист. Режиссер. Лауреат. Деятель. Наследник Станиславского. Перманентно перед или после запоя. Увешан всеми побрякушками государства, но жаждет большего, а посему подвизается в отечественном сыске на ролях „потрясателя основ": работа во всех отношениях хлебная, хотя и требующая известной изворотливости.
Вещает в Нью-Йорке:
- Мы энтих картеров, которые принимают в своих белых домах каких-то там диссидентов, интеллигентов, знать не знаем и знать не хочем. - Коронный киножест: ладонь ребром вперед, локоть плавно в сторону. - Мы артисты и душа наша за мир и дружбу, взаимовыгодную торговлю и соглашение СОЛТ-два. - В общем: хинди - руси, бхай-бхай!
Разумеется, никаких, как он выражается, картеров этот гусь знать не знает, но газету „Правда" цитирует добросовестно, слово в слово. Школа сказывается: работает по системе Станиславского, в соответствии со сверхзадачей.
Трибун. Горлан. Главарь. Что хотите. Стихами буквально испражняется. Кипит благородным возмущением. Разоблачает. Клеймит. Кого? Кого угодно, кроме собственных носорогов в штатском. Что? Что угодно, кроме людоедства в собственной стране. Но в то же время намекает. Дает понять. Проводит аллюзии. На этом стихотворном мародерстве сделал себе состояние и полускандальную известность. Но жанр одряхлел, золотое время дармовых кормов кончается.
- Проходит моя слава, как вода сквозь пальцы,- жалуется, болезный, приятелю, пропивая в лондонском кабаке гонорар за недавнее изобличение язв капитализма, и белые глаза его при этом истекают мутной слезой. - Люди неблагодарны.
Умри, Денис, лучше не скажешь! Но, воленс-неволенс, какой поэт, такая и благодарность.
Живописец. Это значит - живо пишет. Наш - даже слишком живо. Увековечил уже с полдюжины царствующих и не менее дюжины властвующих особ обоего пола, разного возраста и разнообразного калибра. Работает в принципиально иконописной манере: Лоллобриджиду - под Матерь Божию, Брежнева - под Христа в маршальских регалиях. Поговаривают, за Амину Даду взялся, расписывает в святоотеческой манере, хочет художественно прозреть в людоеде черты то ли Иоанна Крестителя, то ли Симеона Затворника. В духе, так сказать, исторического компромисса.
Но после недавнего вояжа по Европе творческая Дуняша неожиданно затосковала - другой славы возжаждалась, извините за выражение, героической. Сидя в своей московской опочивальне среди французской мебели Людовика какого-то, собрал, чтоб добро не пропадало, все прошлые модели на одном холсте, добавил туда для оппозиционного оживления Спасителя, опального прозаика, самого себя и - в живописный Самиздат: нишкните, завистники, мы тоже, мол, не лыком шиты!
Не картина, а целое скопление, созвездие, содружество, конгресс гигантов, можно сказать, яблоку некуда упасть. Видно, по этой самой причине в сей эпохальной мистерии двадцатого века только Иванушке-дурачку места не нашлось, а скорее всего, нету их теперь, Иванушек-дурачков. Перевелись.
„Дорогие друзья!
Со дня моего отъезда на Запад прошло более четырех лет. Пора, что называется, подвести первые итоги. Оглядываясь теперь на прошлое, я должен с горькой определенностью признать, что после своего отъезда потерял куда больше, чем приобрел. Разумеется, не о квасной ностальгии речь, этим я не страдаю, а если и поскребет на сердце иногда, мне стоит только добежать до газетного киоска на Этуаль, полистать родную „Правду" - и все как рукой снимает. Куда тяжелее для меня потеря среды, то есть тех людей, судьбы которых так или иначе переплелись с моею, той языковой стихии, в которой складывался мой человеческий и литературный слух, того горделивого сознания своей правоты, какое дается человеку участием в общем противоборстве темной и безусловно злой силе. В том общественном микромире, который с годами мы сумели создать вокруг себя и в себе на родине, царила ответственная окончательность нравственных законов: нельзя убить, нельзя солгать, нельзя слукавить. Это был восхитительный остров взаимопонимания, где каждый ощущал каждого с полуслова, с полувзгляда, с полунамека, а то и на расстоянии. Иногда мы просто молчали по телефону (о, эти отечественные телефоны!), и это молчание было для нас куда красноречивее самых пылких объяснений или речей.
Поэтому для человека моего склада и характера первым и, пожалуй, самым мучительным испытанием на Западе явилось полное смещение спектра этических, эстетических и политических критериев, принятых здесь в оценках людей, событий, ценностей. Оказывается, что в общем-то все можно и все дозволено. Можно черное назвать белым и - наоборот. Дозволено солгать и убить, если это касается „палачей" или „угнетателей", или „агентов империализма" (кстати, под последнюю категорию легко подпадает и ваш покорный слуга со товарищи, так что еще, как говорится, не вечер), а кто из ближних считается таковым, в каждом случае определяет сам идеологический субъект.
Но не дай вам Бог, если вы попробуете, хотя бы робко, указать на некоторое несоответствие подобной диалектики с элементарными принципами демократии, вас тут же обвинят в обскурантизме и скоренько зачислят в лагерь черной реакции, а это обойдется вам, прямо скажем, недешево: перед вами моментально захлопывается большинство дверей, вы незаметно для себя оказываетесь в профессиональной и политической изоляции. Тяжесть этого негласного террора испытали на себе почти все те, о ком в современной России говорят только с восхищением и благодарностью: Орвелл, Ионеско, Кестлер, Конквест, Марсель, Арон и многие-многие их единомышленники.
Скажу наперед: я не могу, не хочу и не намерен принять политический плюрализм, который включает в себя прошлых, нынешних или предстоящих заплечных дел мастеров, создателей собственных ГУЛагов, какими бы благородными целями они ни руководствовались. Для меня слово „коммунизм" было и остается синонимом слов: „реакция", „мракобесие", „фашизм". И это с моей стороны не публицистическая фигура, а ответственное обвинение, ибо на протяжении последнего столетия с этим словом связаны только грязь и кровь, по сравнению с которыми все гитлеровские злодеяния кажутся теперь жалкими потугами истерических подражателей. Но если уж род человеческий до того духовно и политически вырос, что готов распространить свой плюрализм и на них, то почему же оно - это человечество - не нашло еще в себе мужества распространить этот плюрализм на Гесса, который по составу своего преступления им и в подметки не годится? Тем временем Гесс (и по заслугам!) находится в Шпандау, а они заседают в европейских парламентах или носятся по миру с идеей „социализма с человеческим лицом".
В чем же все-таки тогда дело?
Ответ на этот вопрос малоутешителен. Ибо дело здесь не в очередном социальном заблуждении, а в поистине растительной приспособляемости известной части „диалектически мыслящих" интеллектуалов к политическим обстоятельствам. Новые мифы не только позволяют им безболезненно забыть свое прошлое, списав собственные преступления за счет издержек философского поиска, но и выгодно эксплуатировать эти мифы себе на материальную потребу.
К сожалению, не отстает от них и наш брат, разумеется, из тех, кто поплоше, но посмекалистее. Вчерашние религиозные неофиты, принципиальные противники однопартийной системы и организованной экономики, отчаянные сионисты вдруг оборачиваются здесь закоренелыми неомарксистами, сторонниками „третьего пути", горячими поклонниками дела палестинского освобождения. Писатели без книг, философы без идей, политики без мировоззрения, они сделали моральную эластичность своей профессией, начисто выхолостив из памяти цели и пафос того самоотверженного движения, из которого вышли. Расценивая свои подлинные или мнимые заслуги перед оставленным отечеством не как вынужденную дань борьбе, а как чековую книжку на получателя, они используют в своих корыстных целях все трагические противоречия современного мира: национализм, антисемитизм, религии. Теперь не редкость, когда очередной эмигрантский вояжер последнего призыва прежде, чем дать кому-либо интервью о политзаключенных или правах человека, заложив ножку на ножку, деловито заявляет: „Деньги на бочку!"
И стыдно, и горько, и пакостно от всего этого на душе до невозможности. И поэтому вдвойне горше и обиднее, когда, в яростном кольце этого носорожьего фронта, оттуда, со стороны тех, кому привык верить и на кого надеяться, вместо слов поддержки только и слышишь: не то, не так, не туда! Неужели и впрямь оттуда, из-за стены глушений и пограничных рогаток, виднее, что здесь „то", „так" и „туда"? Не естественнее ли было бы для нас с вами продолжать общаться, как бывало, на взаимном доверии и понимании с полуслова, с полувзгляда, с полунамека, а то и просто на расстоянии? Вы - там, мы - здесь. Ведь каждый из нас остался тем же, чем был на родине, со своими взлетами (если таковые были!) и падениями (если таковые имелись!), со всеми достоинствами и недостатками, только сделались намного печальнее и старше. Неправое дело, по недомыслию или злонамеренности, может совершить один, даже хорошо знакомый вам человек, в том числе и я, но рядом со мною стоят люди, которых, хочу надеяться, вы, как и прежде, любите: Иосиф Бродский, Володя Буковский, Толя Гладилин, Наташа Горбаневская, Эмма Коржавин, Эрик Неизвестный, Вика Некрасов, каждый со своим кругом связей и привязанностей. До последнего дня сопутствовал всем нам и чистейшей души Саша Галич. Согласитесь, столько самых разнообразных людей не могут, сговорившись, делать одно неправое дело. Да, могут быть ошибки, срывы, невнятности, но в целом наше дело делается во имя тех же идеалов, какие объединяли нас с вами на родине. Ради этого мы живем, думаем, стараемся, в меру своих сил и разумения, работать, отбиваясь на четыре фронта от беспощадного носорожьего натиска. Насколько бы легче нам было в этом отчаянном единоборстве, если бы мы ощущали спиною вашу поддержку, хотя бы молчаливую. Окружение, за кольцом которого нет „своих", смертельно и для нас, и для вас. Если же вы есть, остались, ждете, то я уверен, мы в конце концов прорвемся друг к другу".
Рог к рогу. Ноздря к ноздре. Слюна с пеной - веером. Ломятся, каре на каре, смыкаясь в кольцо. И пятачок свободной от их топота земли, где стоит одинокий человек в свитере, который чудится мне белой тогой с малиновым подбоем, становится все крохотнее и теснее. Они обтекают его со всех сторон, кося кровавым глазом на обреченного чудака, не желающего им уступить. Вот вам наша рука, Эжен, мы вместе падем под их копытами, но все-таки не уступим. Мы хотим погибнуть людьми. Идущие на смерть приветствуют тебя!
Дорогу носорогам! Дорогу!
Откровенно говоря, без литературного кокетства, я полагал, что тема моего очерка, фельетона, памфлета, назовите как хотите, исчерпывалась уже самою той формой, в которую была заключена, и той манерой, в какой она была написана. Но, к моему удивлению, тема эта получила неожиданное для меня развитие, возникшее из кружения читательских откликов, главным образом, в среде моих соотечественников.
Едва первые фрагменты появились в „Новом русском слове" и в „Русской мысли", как белый конверт спланировал на мой рабочий стол. В нем оказался даже не отклик в прямом смысле этого слова, а скорее инструкция, предписание, руководство к действию. Не могу отказать себе в грустном удовольствии привести его, так сказать, в первозданном виде:
„Владимир Емельянович! Боюсь, что недопустимым тоном своей „Саги о носорогах" Вы перебрали по очкам. Мне кажется, что пришла пора отступать. Осмелюсь рекомендовать следующий порядок действий: 1) Публично извиниться. 2) Остановить печатанье отрывков в „Русской мысли". 3) Воздержаться от публикации этого сочинения в „Континенте" № 19.
P. S. Простите, но копию этой записки я отправляю в „Русскую мысль"."
Как говорится, краткость - сестра таланта, но в сочетании с эдакой штабной лапидарностью она уже, на мой взгляд, становится внучатой племянницей гениальности. По горькой иронии судьбы, негнущиеся, словно солдатский фрунт, строки эти принадлежали перу жены писателя, которого в свое время без малого семь лет гноили в лагерных бараках за литературу того же жанра и стилистики, и вокруг которого совсем еще недавно, уже здесь за рубежом устраивались печатные истерики после выхода в свет его очередной книги. Видно, по той же иронии, в те тяжкие для него дни, даже не будучи поклонником этой самой его книги, я оказался чуть ли не единственным в русском Зарубежье, кто защищал писателя от этих нападок. И хотя трудно в наши сугубо носорожьи времена напоминать кому-либо о благодарности, но об элементарном чувстве стыда стоило бы.
Второй отклик хоть и адресовался непосредственно в „Русскую мысль", копию его я получил из того же источника, с перерывом в два-три дня. Кроме поразительной осведомленности, по каким адресам следует дублировать свою корреспонденцию, разгневанный автор из Прованса, некий Мартынов обладал известной лихостью стиля, работал в лучших традициях советских фельетонистов, но с применением мерок „наоборот", то есть сваливая со своей больной головы на мою здоровую:
„Многоуважаемые господа Редакторы! Я с тяжелым недоумением прочел в „Русской мысли" „Сагу о носорогах". За двадцать пять лет увлечения русским языком мне не раз приходилось удивляться грубости, падкости на клевету и доносительство, злопамятству и беспросветной безвкусице, которые душат советскую публицистику, да и часто отравляют общественную мысль по эту сторону рубежа. До сих пор, однако, ни в ленинских нападках на кадетов, ни в крокодиловских и литгазетных подвалах не удавалось прочитать ничего подобного. У меня нет ни малейшей симпатии к тупой самозащите левой интеллигенции нашей, но ее вряд ли переубедишь такими обличениями. Носороги! Доводами не пробьешь! С ними надо просто расправиться! Пока что - мысленно… Это опасный путь. Игры ущербного воображения могут вылиться во что угодно. Самосуд в мечте страшен еще хотя бы тем, что он жестко освещает душу камерных мстителей. Можно надеяться, что В. Максимов ограничится воображаемой охотой. На настоящих или мнимых носорогов. Печалит главным образом факт этих зоологических невеселых очерков. По сравнению с этой жидковатой сагой, российский мат - в котором коренятся талант и мировоззрение В. Максимова - выгодно отличается своей лаконичностью. Печально читать рядом с молитвой о русском народе болезненно осторожные соображения о чьей-то заднице. С глубоким почтением,
В верхнем правом углу страницы: „С приветом. Мартынов". Это уже, надо понимать, для адресата, которому предназначалась копия.
Ах, господин Мартынов, господин Мартынов, я понимаю, как иногда хочется или необходимо, что называется, порадеть родному человечку, но ведь не до такой же степени, чтобы из-под каждой строки торчали чуткие уши заказчика!
Следующий отзыв был уже печатным и принадлежал долголетнему автору вышеуказанной газеты - госпоже Е. Каннак. При всем моем уважении к этой почтенной даме, я не мог не подивиться (в печальном, конечно, для нее смысле) необыкновенной живости ее реакции, начисто отметающей азбучное правило журналистики: прежде, чем откликаться, дочитывать вещи до конца. Но, видно, желание осадить, поставить на место здешнего неофита одержало верх над соображениями профессиональной этики. Итак:
„Не без удивления прочли мы в „Саге о носорогах" следующие строки В. Максимова: „Из огня да в полымя - стоило ли уносить ноги от диктатуры государственной?.. В известном смысле здесь то же самое: цензура, деление на своих и чужих, издательский и критический бойкот, конформизм наизнанку, только под респектабельным демократическим соусом…" А немного выше - слезные жалобы на „душевную глухоту, идеологическую ограниченность, социальную стадность западной интеллектуальной элиты". Как это понимать? Ведь - надо надеяться - и В. Максимову известно, что цензура во Франции отменена почти двести лет тому - в 1789 году - и что никто не может помешать французскому писателю посвятить свою книгу любой теме, а издателю - эту книгу напечатать. Но, конечно, из груды манускриптов издатель выбирает те, которые покажутся ему значительнее и талантливее других - и могут привлечь читателей. Это его право. При чем тут цензура?.."
Все правильно: в огороде растет бузина, в Киеве живет дядька, но при чем тут тема моих, как выражается, к примеру, господин Мартынов „зоологических невеселых очерков" и отмена цензуры во Франции я до сих пор, убей меня, в толк не возьму. Что поделаешь, видно, первое раздражение не совсем благотворно влияет на логику мысли. Недаром сказано: умейте властвовать собой! Ей Богу, по себе знаю!
У госпожи Шмидт из Западной Германии ко мне чисто личная претензия:
„Нас, жителей Федеративной Республики особенно взволновало то место из „Саги о носорогах" В. Е. Максимова, где знаменитый русский писатель, с присущим ему художественным мастерством, живописует портрет „перековавшегося в голубя мира" носорога-нобелианта. Об этом персонаже, в котором нетрудно узнать одного из лидеров правящей сейчас у нас социал-демократической партии, также сказано, что он слабоват по части женского пола и „попивает". В связи с последним замечанием возникает тревожный вопрос: неужели этот, доселе уважаемый государственный деятель так пьет, что это шокировало даже господина Максимова?"
Не могу отказать автору письма в редакцию в язвительной проницательности (и впрямь, грешен!), но, Боже мой, как же я, выходит, популярен в этом лучшем из миров, если рядовая „жительница Федеративной Республики", обыкновенная госпожа Шмидт (по русским понятиям это все равно, что Иванова, Петрова или Сидорова) знает такие интимные подробности моего повседневного быта). А, представьте себе, если ей придет в голову поднапрячь свою недюжинную интуицию, она и вовсе сумеет прозреть у меня в душе еще более пакостные наклонности, вроде тяги к азартной игре или растлению малолетних! К сожалению, как выяснилось, популярность моя здесь совсем ни при чем. „Госпожа Шмидт", хотя и живет действительно в Федеративной Республике Германии, в подлинной своей жизни носит отменно русскую фамилию (но не Иванова, Петрова или Сидорова) и служит в русской организации, а скрылась под невинным немецким псевдонимом единственно с тем, чтобы замести следы, по которым пришло в редакцию ее подметное письмецо. О времена, о нравы!
По мере появления в свет одного за другим фрагментов из „Саги" события принялись разворачиваться с головокружительной быстротой.