60917.fb2
Кто еще столько наработал? Если мерить гения работоспособностью, то он мог считать себя чуть ли не крупнейшим литератором.
Прошлое его жены закрыло ему доступ в свет. Он женился на ней, не убоясь осложнить свое и без того непрочное положение, это был подвиг любви, а в него кидали грязью. А чем отблагодарила его семья? Его тиранили, ему не было жизни из-за тещи, да и жена его, он знал, неверна ему.
Л. Ордынский, которого Булгарин устроил секретарем к Бенкендорфу, не только не помогал Булгарину, а, наоборот, стал помыкать им, по словам Греча, «водворился у него в доме и стал хозяйничать и командовать, как у себя. Булгарин не смел пикнуть и предоставил ему делать что угодно. До каких пределов простиралась эта уступчивость, по совести сказать не могу».
Друг его, давний, лучший друг Николай Иванович Греч, и тот конфузливо открещивался от своего напарника: «Этот пачкун и мерзавец ссорит меня со всеми передовыми людьми, марает меня своим товариществом, но что делать, он человек деловой, расторопный!» Да, деловой, а как иначе было прожить? Благодаря ему, между прочим, и благоденствовал Греч.
Всего, что он имел — славы, положения, денег, — он добился сам, своим горбом. Он сделал себя, он стал талантливым.
Б. Городецкий приводит любопытнейшее место из статьи Булгарина. Булгарин сравнивает «грамотного труженика» (имея в виду себя) с «полуграмотным поэтом»: «Вот как мало надобно полуграмотному для достижения того наслаждения, которое грамотный приобретает тяжкими трудами и пожертвованием трех четвертей своей жизни!»
Трудами, тяжкими трудами достиг он и превзошел.
Впрочем, мизантропия натуре его несвойственна. Ненависть его всегда конкретна. И с верностью и постоянством обращена к лучшему, что есть в русской литературе.
«Некрасов — самый отчаянный коммунист, стоит прочесть его стихи и прозу, чтобы удостовериться в этом», — пишет он в одном из своих доносов.
В дни похорон Гоголя он пишет, как бы подытоживая многолетние свои нападки на «Ревизора», на «Мертвые души»: «Статья в пятом нумере „Москвитянина“ о кончине Гоголя напечатана на четырех страницах, окаймленных траурным бордюром. Ни о смерти Державина, ни о смерти Карамзина, Дмитриева, Грибоедова и всех вообще светил русской словесности русские журналы не печатались с черной каймой. Все самомалейшие подробности болезни человека сообщены М. Н. Погодиным, как будто дело шло о великом муже, благодетеле человечества или о страшном Аттиле, который наполнял мир славою своего имени. Если почтенный М. П. Погодин удивляется Гоголю, то чему же он не удивляется, полагая, что он так же знаком с иностранной словесностью, как с русской историей?»
Ему уже было шестьдесят три года. Он был так же крепок, говорлив, франтоват. Лоснился бело-розовый жир, серебристо светилась седоватая щетина, блестели лакированные полусапожки — ничего иноземного, он тщательно изображал русофила, русака. Бриллиантовые перстни — награды обожаемого монарха — лучились на его толстеньких пальцах, и ордена, ордена… Прочная слава окружала его если ни нимбом, то панцирем. Никакие угрызения совести не мучили его. Он оставался жизнелюбом.
«…А штукарь! Честное слово, штукарь! — вспоминает журналист Буркашев. — Вчера это были мы с ним, с Кукольником и со всей честною нашей компанией у М. Ольхина на крестинах. Господи боже мой! Шампанского Фаддей чуть не ушат выпил и почти всю джонку опустошил; а потом сегодня поутру, уж часу так в восьмом, послал за устрицами да за белою померанцевой ради опохмеления. И как рукой сняло! Молодец! Застал давеча за работой: строгий!»
О чем думал он, читая, допустим, «Моцарта и Сальери»? Приходило ли ему в голову сравнение?.. Вопрос, конечно, наивный, нелепый. Ум его, Булгарина, был устроен так, что скорее он признал бы себя в Моцарте, чем в Сальери.
Среди множества драм у Кукольника есть драматическая фантазия «Доменикино». Это про итальянского художника Доменикино Цампиери, якобы затравленного, даже отравленного завистниками. А возглавляет завистников злобный интриган художник Ланфранко. Так вот оказывается, что себя Кукольник считал Доменикино, а под Ланфранко имел в виду Пушкина. В дневнике он пишет (1836 год!): «Не хотел бы я жить ужасной жизнью Цампиери… но если того требуют судьбы искусства: да будет! Уже в большой мере судьбы наши сходствуют: нам не удалось найти почитателей наших талантов, а только приятелей, любящих в нас людей, с тайной холодностью к нашим способностям; вражда сохудожников с примесью клеветы: и у меня есть свой Ланфранко — Пушкин… Забавные сближения, но они по чувству моему справедливы».
Он убежден, что потомство будет на его стороне.
А мы судим его и ему подобных нашей любовью к Пушкину. И не можем простить Булгарина главным образом из-за Пушкина. Мы не можем простить Сальери, мы не можем простить обществу, которое отправило в ссылку Шевченко, Чернышевского, Достоевского, тем, кто погубил Ван Гога, обрек на нищету Рембрандта, Модильяни, тем, кто мучил Галилея.
Я не могу никогда простить Мартынова, хотя он никакой не злодей, он честно дрался на дуэли.
Нам мало любить, нам найти несправедливость необходимо.
Может быть, это и правильно, может быть, это и есть высший суд, о котором сказал Лермонтов:
Чем отличается гений Моцарта от негения Сальери? Грань тут неуловима. Нащупать ее современникам нелегко. Голос, который диктует Моцарту божественные созвучия, не слышен окружающим. Для них и Моцарт, и Сальери одинаковы: оба всем своим существом чувствуют силу гармонии, оба страстно любят искусство, могут ценить его, оба жрецы прекрасного, избранные служить своему делу. По-разному они понимают свое служение, ну и что ж, разность эта может быть несходством их художественных натур. Один сух, рационалистичен, другой эмоционален: один может быть Бахом, другой — Гайдном; одного признают сразу, другого — попозже, лет через сто: гении и должны быть разными.
Подняв стакан с ядом, Моцарт провозглашает:
Никто из сидящих в трактире не знает, что яд брошен. Оба стакана одинаковы, оба музыканта известны, любимы всеми. До этой минуты оба — и Моцарт, и Сальери — для нас, как и для Моцарта, были равноправные сыновья гармонии.
Но теперь гений отделился, яд разделил их.
Отравленное вино расторгло союз. Последняя реакция, последнее средство отделить подлинный гений от мнимого — это нравственное испытание. Злодейство открыло истинную, темную сущность Сальери. Маска сорвана.
Сущность открывается и самому Сальери. Вместе с ядом начинает действовать и логическая схема: гений для Моцарта не может быть злодеем, а так как Моцарт сам гений, бесспорный гений, то, следовательно, он имеет право судить, и, значит, Сальери — негений…
Если гений и злодейство совместимы, то в чем же назначение гения? Творить зло? Неужели для этого дается божественный дар? А что можно другое творить, если правды нет нигде? Ни правды, ни справедливости. Но гений несет правду, истину, красоту, добро. Значит, они есть, значит, правда есть…
Нравственное начало становится пробой гения. И человечество отбирает для себя лишь тех, кто несет это нравственное начало.
Одно из последних стихотворений Пушкина — «Памятник» — как бы его завещание, где он утверждает высшее назначение поэта. В чем оно состоит?
Пушкин переосмыслил для себя державинский «Памятник». Все так же, как и у Державина, и все иначе, и в этом иначе и есть собственное пушкинское понимание смысла жизни его гения.
Для Пушкина важнее «милость к падшим» призывать.
Любовь, доброта, милость, милосердие, то есть милость сердца, борьба за свободу и справедливость — вот чем для него измеряется заслуга гения перед народом.
Образ Эйнштейна существует для людей независимо от его работ. Большинство знает Эйнштейна-человека. Духовный облик этого человека, его душевное величие, и красоту, и трагедию. Жизнь Фарадея, и жизнь Менделеева, и жизнь Жолио-Кюри, и Вавилова, и Нансена, и Ломоносова, и Толстого действуют на поколения сильнее, чем содержание работ Фарадея или работ Ломоносова. Периодическая таблица элементов отделилась от Менделеева, стала объективным законом, а история жизни Менделеева, облик его существуют независимо — примером служения науке, истине. Школьные законы Архимеда могли и забыться — что-то насчет тела, опущенного в жидкость, Архимед это открыл или Паскаль, не все ли равно. Но прекрасна и поучительна легенда о радости открытия, то, как Архимед бежал по улицам Сиракуз с криком «Эврика!». И наши деды, и мы задумывались над легендой о его гибели.
И даже Пушкин пребывает для меня зачастую помимо своих стихов. Как человек, как удивительный праздник русской природы, веселое и гармоничное воплощение гениальности, от которой светлее становится на душе.
Казалось бы, ему я мог все простить. Что значит злодейство по сравнению с тем благом, какое он дарит человечеству?
Но в том-то сложность, и невероятность, и красота, что для Пушкина не существует подобных вопросов. Он судит гения высшей требовательностью. Нет и речи о том, чтобы прощать. Он спрашивает не о том, можно ли простить гению злодейство. Он спрашивает, совместны ли они вообще? Можно ли представить их соединенными в одном человеке, в одной душе? Может ли быть, что и Пушкину это не было ясно до конца, до самого категорического предела?
Убийца Моцарта должен был бы вызывать гнев, отвращение, презрение. А этого нет. Пусть Сальери — трагическая фигура, пусть великий злодей, но ведь не чувствуется у Пушкина ненависти к нему.
В каждом упоминании о Булгарине у Пушкина видно возмущение, насмешка, злость, глумление; даже не зная ничего о Булгарине, лишь по пушкинским эпиграммам и фельетонам начинаешь ненавидеть Видока. У Пушкина не было Сальери — у него было всего лишь Булгарин и булгарины. Художническая борьба была опакощена подлостями, доносами, ввергнута в мясорубку без соблюдения правил чести.
Я вспомнил тот давний спор на берегу моря: что если Моцарт и Сальери были для Пушкина — Пушкин и Пушкин?
То есть в том смысле, что обе эти силы, оба эти начала он находил в себе и они боролись, волновали, мучили его. И если Моцарт был ему ближе, понятнее, то с тем большей пристальностью он вглядывался в Сальери, выслушивал его голос.
То, что Пушкин может быть Моцартом, это как бы само собой разумеется. Конечно, Сальери у Пушкина — это не трагедия самого Пушкина, это, очевидно, другое понимание искусства, те противоречия, которые одолевались. Из этого рождается решение, выбор, каждое решение — результат выбора, а каждый выбор — это потеря: решая, всегда что-то теряешь. Моцарт и Сальери предстают как вечная борьба между соображениями пользы, расчета — и безотчетного вдохновения, когда душа изливается свободно, не сдерживаемая трезвым рассудком. Между желанием все разложить, логически понять, взвесить законы и невозможностью это сделать. Между той частью души, которой в мечтах подвластны все чувства, слова, образы, звуки, и той, что не в силах выразить себя точными словами, звуками, красками. Это еще и зависть, живущая в душе художника, и стыд перед этой завистью. Может быть, несовместность эта вовсе не означает, что они не могут существовать вместе. Может, она значит совсем иное — что они пребывают в борьбе, и в этой борьбе гений побеждает, он должен победить, в этом его испытание, и в этом его проверка.
Ловкие и соблазнительные эти рассуждения относились скорее к другим примерам нашего спора. Пушкин, как никто, умел и мог выразить себя точно. В этом отражалась цельность его натуры.
Для Сальери нет правды нигде. Для Пушкина правда есть. Он творит суд над злодейством по законам этой правды, истины, суд над убийцами Пушкина.
Его суд над Сальери выше гнева и ненависти. Он может жалеть Сальери, но не может простить его; Сальери не уголовный убийца, Сальери убивает по делу, из соображений искусства, — это злодейство в искусстве, и значит, предательство искусства, которое служит добру, правде, свободе… Предательству нет пощады.
Пушкин ни минуты не сомневается, в нем тот же гений, что и в Моцарте, и, подобно Моцарту, он не может допустить совместимость гения и злодейства.
Для Пушкина искусство может создаваться только человеком, соблюдающим высшие требования нравственности. Нельзя служить искусству и убивать, как угодно убивать, — гения, гениальное.
Пушкин оставляет Сальери жить и мучиться. Сальери и Моцарт несовместны. Он понимает трагичность гения, трагичность собственной судьбы, но отступить нельзя, невозможно. Остается злодейство, но торжествует гений.
1971