61012.fb2
Уши лопнули от вопля:
"Перед Пушкиным во фрунт!"
А куда девали пекло
Губ, куда девали - бунт
Пушкинский? уст окаянство?
Пушкин - в меру пушкиньянца!
Обличительный, "антипушкиньянский" пафос Цветаевой воспринят был в определенном кругу столь болезненно, что "брадатые авгуры" из редакции "Современных записок" не решились даже напечатать ее стихи целиком: из стихотворения "Бич жандармов, бог студентов..." было выброшено восемь строф (9, 10, 13, 14, 17, 18, 19 и 20), а пятое и шестое стихотворения ("Поэт и царь") вообще были отвергнуты.
Позиция самой Цветаевой совершенно ясна:
Пушкинскую руку
Жму, а не лижу...
Отношение ее к Пушкину - кровно заинтересованное и совершенно свободное, как к единомышленнику, товарищу по "мастерской". Ей ведомы и понятны все тайны пушкинского ремесла - каждая его скобка, каждая описка; она знает цену каждой его остроты, каждого слова. В это знание Цветаева вкладывает свое личное, "лирическое" содержание. Литературные аристархи, арбитры художественного вкуса из среды белоэмигрантских писателей в крайне запальчивом тоне упрекали Цветаеву в нарочитой сложности, затрудненности ее стихотворной речи, видели в ее якобы "косноязычии" вопиющее нарушение узаконенных норм классической, "пушкинской" ясности и гармонии.
Подобного рода упреки нисколько Цветаеву не смущали. Она отвечала "пушкинъянцам", не скупясь на оценки ("То-то к пушкинским избушкам лепитесь, что сами - хлам!"), и брала Пушкина себе в союзники:
Пушкиным не бейте!
Ибо бью вас - им!
Выходит, по Цветаевой, что зря "пушкиньянцы" пытаются сделать из Пушкина пугало для независимых поэтов, идущих дорогой поиска,и изобретения ("соловьев слова", "соколов полета"). Во всяком случае, говоря за себя и о себе, Цветаева настаивает на своем кровном родстве именно с Пушкиным. В четвертом стихотворении цикла пушкинский стиль, пушкинская поэтика характеризуются резко экспрессивными образами, в наибольшей степени отвечающими существу и характеру бурной, исполненной огня и движения поэзии Цветаевой. Пушкинский стиль объясняется здесь через такие понятия, как мускульная сила, полет, бег, борьба, биенье конского сердца, соревнование весла с морским валом.
Так Цветаева делает из Пушкина орудие своей борьбы за обновление поэзии. Пожалуй, можно, не особенно рискуя впасть в ошибку, догадаться, кого именно из литературных староверов, своих оппонентов, "била" она Пушкиным. В первую голову это мог быть Ходасевич, ее прямой антипод, последовательный противник, неизменный соперник. Не вступая в открытую полемику, они следили за работой друг друга с ревнивым беспокойством.
Это действительно крайние противоположности. У Ходасевича - настойчивое стремление к "классической" ясности, стройности и завершенности, подчинение законам, меры и гармонии, строгое соблюдение правил и норм. У Цветаевой судорожные поиски новых форм, нового стихотворного языка, яростное нарушение всех и всяческих законов, правил и норм. Где Ходасевич цедит сквозь зубы, там Цветаева кричит на крик. Цветаевское "косноязычие" было нетерпимо Ходасевичу с его убежденным консерватизмом и реставраторством в поэзии. Уверенно считая себя лучшим из живущих на земле русских поэтов и единственным признанным хранителем заветов национальной поэзии, Ходасевич освящал свои притязания именем и авторитетом Пушкина. (Он к тому же занимался изучением жизни и творчества Пушкина и считал себя пушкинистом-исследователем.) В сущности, он одному себе присваивал высокое право именоваться учеником Пушкина. Так, обращаясь к России, он говорил (в отличных, впрочем, стихах):
В том честном подвиге, в тон счастьи песнопений,
Которому служу я в каждый миг,
Учитель мой - твой чудотворный гений,
И поприще - волшебный твой язык,
И пред твоими слабыми сынами
Еще порой гордиться я могу,
Что сей язык, завещанный веками,
Любовней и ревнивей берегу...
Цветаева склонна была видеть в подобных выступлениях Ходасевича в защиту поэтического языка и предания выпады в ее сторону. Во всяком случаг, прочитав стихотворение Ходасевича "Жив бог! Умен, а не заумен...", обличающее "заумную" поэзию, она приняла его на свой счет, хотя прямых оснований для этого у нее, пожалуй, и не было. Духом скрытой полемики с консерваторами вроде Ходасевича проникнуто и запальчивое утверждение Цветаевой (в трактате "Искусство при свете совести"), будто пресловутые понятия "аполлоническое начало" и "золотое чувство меры" - всего лишь "в ушах лицеиста застрявшая латынь".
Сама она воодушевлялась только безмерностью ("Безмерность моих слов только слабая тень безмерности моих чувств"). И живо ощущала ее в Пушкине, в его поэтическом характере. Недаром из всего Пушкина самым любимым, самым понятным, самым своим оставалось для нее:
Есть упоение в бою
И бездны мрачной на краю...
Пушкин для Цветаевой не "мера" и не "грань", но источник вечной и бесконечной стихии поэзии, воплощение ее безостановочного потока. Настоящий поэт может, конечно, "выйти из Пушкина", но именно - выйти ("раз из - то либо в (другую комнату), либо на (волю)",-на своем точном языке поясняет Цветаева). Но он никогда не "остается" в Пушкине ("...остающийся никогда в Пушкине и не бывал"). В порядке доказательства Цветаева берет крайний, казалось бы, пример: Пушкин и Маяковский. Вопреки всему, что наговорили о Маяковском литературные чистоплюи и реставраторы (тот же Ходасевич относился к Маяковскому с ненавистью), Цветаева настаивает на внутреннем родстве его с Пушкиным - "самым современным поэтом своего времени, таким же творцом своей эпохи, как Маяковский - своей".
Юный Маяковский, в представлении Цветаевой, восставал "не против Пушкина, а против его памятника", который чугунным грузом навалили на поколенья. В самом сближении имен Пушкина и Маяковского замечательны и свобода Цветаевой от всяческих предвзя-тостей, и способность ее охватывать широкие исторические планы и перспективы. Вывод, к которому пришла она, знаменателен тем более, что сделан был еще в 1931 году, сразу после гибели Маяковского: "Пушкин с Маяковским бы сошлись, уже сошлись, никогда, по существу, и не расходились. Враждуют низы, горы - сходятся".
3
Центральное место в пушкинской книжке Марины Цветаевой занимают два очерка - "Мой Пушкин" и "Пушкин и Пугачев", написанные в 1936-м и 1937 годах.
В первом очерке очень непринужденно рассказано о том, как ребенок, которому суждено было стать поэтом, с головой окунулся в "свободную стихию" пушкинской поэзии. Рассказано, как всегда у Цветаевой, по-своему, всецело в свете личного душевного опыта. Может быть (и даже весьма вероятно), кое-что в этих воспоминаниях переосмыслено либо домыслено, но все равно рассказ подкупает удивительно тонким и глубоким проникновением в детскую психологию, в богатую и прихотливую детскую фантазию.
Наиболее значителен из всего, что Цветаева написала о Пушкине, великолепный очерк "Пушкин и Пугачев". Не приходится сомневаться, что в необозримой пушкинской литературе этому небольшому, но столь весомому очерку обеспечено видное, почетное место. Совсем не много на памяти произведений, в которых так убедительно, с таким тонким пониманием было бы. сказано о народности Пушкина. А то, что говорит это большой русский поэт, во много раз повышает цену сказанного.
"Пушкина и Пугачева" Цветаева написала уже на исходе своего эмигрантского полубытия, когда прошли долгие годы тяжких заблуждений, непоправимых ошибок, мучительных сомнений, слишком поздних прозрений.
Уже были написаны "Стихи к сыну", "Стол", "Тоска по родине!..", "Челюскинцы", "Читатели газет". Уже было во всеуслышание сказано:
Сегодня - да здравствует
Советский Союз!
Рубеж, разделивший Цветаеву и неразоружившиеся белоэмигрантские круги, к этому времени (1937 год) стал очевидным для обеих сторон. Цветаевой уже владело дорогой ценой купленное убеждение, что ни "миновать", ни "отвергнуть" Октябрьскую революцию невозможно (внутренне невозможно), что "все равно она уже в тебе-и извечно (стихия), и с русского 1918 года, который - хочешь не хочешь - был" ("Поэт и время", 1932).
Поэтому, конечно, не случайно, а, напротив, в высокой степени знаменательно, что в дни пушкинского юбилея Цветаева, минуя все остальные возможные и даже притягательные для нее темы, связанные с Пушкиным, обращается к теме народного революционного движения, к образу народного вожака Пугачева. В самом выборе такой темы чувствуется вызов юбилейному благонравию и тому пиетету, с которым белал эмиграция относилась к повергнутой славе бывшей России и ее павших властителей. Ненависть, с которой говорила Цветаева о "певцоубийце" Николае, презрение, с которым отзывалась она о "белорыбице" Екатерине, не могли не смущать белоэмигрантскую элиту как совершенно неуместная в юбилейной обстановке выходка.
Для самой Цветаевой взятая ею "историческая" тема, конечно, приобрела особый, остросовременный смысл. В ее понимании и толковании тема эта звучала так: стихийно свободный поэт - и великий мятежник, освободительная сила искусства - и питающая его народная правда. Личный опыт переживания революционной эпохи тут, безусловно, присутствовал. У Пушкина в "Капитанской дочке" Цветаева нашла такое разрешение темы, которое отвечало уже не только ее душевному настрою, но и ее раздумьям о свогй человеческой и писательской судьбе.
В очерке "Мой Пушкин" Цветаева, рассказывая, как еще в раннем детстве страстно полюбила пушкинского Пугачева, обронила такое признание: "Все дело было в том, что я от природы любила волка, а не ягненка" (в известной сказочной ситуации). Такова уж была ее природа: любить наперекор. И далее: "Сказав "волк", я назвала Вожатого. Назвав Вожатого - я назвала Пугачева: волка, на этот раз ягненка пощадившего, волка, в темный лгс ягненка поволокшего - любить. Но о себе и Вожатом, о Пушкине и Пугачеве скажу отдельно, потому что Вожатый заведет нас далёко, может быть, еще дальше, чем подпоручика Гринева, в самые дебри добра и зла, в то место дебрей, где они неразрывно скручены и, скрутясь, образуют живую жизнь".
Обещание это реализовано в "Пушкине и Пугачеве". Речь идет здесь о главном и основном - о понимании живой жизни с ее добром и злом. Добро воплощено в Пугачеве. Не в Гриневе, который по-барски снисходительно и небрежно наградил Вожатого заячьим тулупчиком, а в этом "недобром", "лихом" человеке, "страх-человеке" с черными веселыми глазами, который про тулупчик не забыл.
Пугачев щедро расплатился с Гриневым за тулупчик: даровал ему жизнь. Но, по Цветаевой, этого мало: Пугачев уже не хочет расставаться с Гриневым, обещает его "поставить фельдмаршалом", устраивает его любовные дела - и все это потому, что он просто полюбил прямодушного подпоручика. Так среди моря крови, пролитой беспощадным бунтом, торжествует бескорыстное человеческое добро.
В "Капитанской дочке" Цветаева любит одного Пугачева. Все остальное в повести оставляет ее равнодушной - и комендант с Василисой Егоровной, и "дура" Маша, да в общем и сам Гринев. Зато огневым Пугачевым она не устает любоваться - и его самокатной речью, и его глазами, и его бородой. Это "живой мужик", и это "самый неодолимый из романтических героев". Но больше всего привлекательно и дорого Цветаевой в Пугачеве его бескорыстие и великодушие, чистота его сердечного влечения к Гриневу. "Гринев Пугачеву нужен ни для чего: для души" вот что делает Пугачева самым живым, самым правдивым и самым романтическим героем (Цветаева согласна его сравнить разве что с Дон-Кихотом).
В этой связи Цветаева касается большого вопроса - о правде факта и правде искусства. Почему Пушкин сперва, в "Истории Пугачева", изобразил великого бунтаря "зверем", воплощением злодейства, а в написанной позже повести великодушным героем? Как историк он знал все "низкие истины" о пугачевском восстании, но как поэт, как художник - начисто про них забыл, отмел их и оставил главное: человеческое величие Пугачева, его душевную щедрость, "черные глаза и зарево".
Ответ Цветаевой не полон, но многозначителен. Пушкин поступил так потому, что истинное искусство ни прославления зла, ни любования злом не терпит, потому что поэзия - высший критерий правды и правоты, потому что настоящее "знание поэта о предмете" достигается лишь одним путем - через "очистительную работу поэзии".
С таким слишком резким расчленением Пушкина на историка и на поэта согласиться, конечно, трудно. Цветаева не учитывает в должной мере ни задания, которое ставил перед собой Пушкин в каждом случае, ни того существенного обстоятельства, что понимание им личности и дела Пугачева за время, прошедшее между "Историей Пугачева" и "Капитанской дочкой", углубилось и обогатилось (вопрос этот выяснен в пушкинской литературе), ни того, наконец, что в "Истории Пугачева" он был больше связан цензурными условиями.