Мне снится, что я проснулась.
Мне снится, что я вылезаю из постели, иду по комнате, другой комнате, и открываю дверь — не эту. Я дома, в одном из домов, и она бежит мне навстречу босиком, в коротенькой зеленой ночнушке с подсолнухом на груди, и я ее обнимаю, ее руки и ноги обхватывают меня, и я начинаю плакать: я понимаю, что сплю. Я опять в этой кровати, пытаюсь проснуться и просыпаюсь, сижу на краешке постели, и входит моя мать с подносом, спрашивает, получше ли мне. Когда я болела в детстве, ей приходилось сидеть дома, пропускать работу. Но и в этот раз я не проснулась.
После этих снов я просыпаюсь и знаю, что по правде проснулась, потому что на потолке венок, а занавески повисли седыми космами утопленницы. Я словно обдолбана. Может, мне подсыпают наркотики, раздумываю я. Может, я считаю, что так живу, а на самом деле это параноидальная делюзия.
Надежды нет. Я знаю, где я, кто я, какой сегодня день. Такова проверка, и я в здравом рассудке. Здравый рассудок — ценное имущество. Я коплю его, как прежде копили деньги. Экономлю, чтобы хватило, когда придет время.
Серость вползает сквозь занавески, туманно ясная, маловато сегодня солнца. Я вылезаю из постели, подхожу к окну, коленями становлюсь на канапе, где жесткая подушечка ВЕРА, выглядываю. Смотреть не на что.
Интересно, что стало еще с двумя подушечками. Наверняка прежде было три. НАДЕЖДА и ЛЮБОВЬ[48] — куда их дели? У Яснорады страсть к порядку. Она бы не выбросила, если вещь не износилась. Одну Рите, одну Коре?
Звенит колокол, я встала раньше, загодя. Одеваюсь, не глядя вниз.
Я сижу на стуле и думаю о слове сидеть. Восседающий во главе заседания — председатель. Сидеть — отбывать срок в тюрьме. Начало то же, что и в слове сидр. Французское слово ci — dessous — нижеследующий. Все эти факты абсолютно друг с другом не связаны.
Вот такие литании помогают мне настроиться.
Передо мною поднос, на подносе — стакан яблочного сока, витаминка, ложка, тарелка с тремя побуревшими гренками, розетка с медом и еще тарелочка, на которой стоит рюмка для яйца — такая, в форме женского торса в юбке. Второе яйцо — под юбкой, чтоб не остыло. Белая фарфоровая рюмка с синей каймой.
Первое яйцо белое. Я чуть отодвигаю рюмку, и теперь она в водянистом солнечном свете, он плывет в окно, падает на поднос, расцветая, затухая, расцветая снова. Яичная скорлупка гладкая, но зернистая; крупинки кальция высвечены солнцем, точно лунные кратеры. Ландшафт бесплодный, однако совершенный; из тех пустынь, куда удалялись святые, дабы мысли их не отвлекало изобилие. Я думаю, вот так и выглядит Господь: как яйцо. Возможно, на луне жизнь не на поверхности, а внутри.
Яйцо сияет, будто в нем своя энергия. Острейшее блаженство — смотреть на яйцо.
Солнце прячется, и яйцо блекнет.
Я вынимаю яйцо из рюмки и минуту ощупываю. Оно теплое. Женщины носили яйца между грудями — высиживали. Наверное, приятно.
Минималистская жизнь. Блаженство — это яйцо. Благословения сочтешь по пальцам одной руки. Но возможно, так мне и положено воспринимать. У меня есть яйцо — чего еще мне хотеть?
В стесненном положении жажда жизни цепляется к удивительным предметам. Хорошо бы зверушку завести: птичку, скажем, или кошку. Домашнего духа. Что угодно домашнее. На крайний случай сойдет и крыса, но шансов ноль. Слишком чистый дом.
Я ложкой отщипываю верхушку яйца и съедаю его нутро.
Доедая второе яйцо, я слышу сирену: поначалу она из далекой дали спиралью вьется ко мне меж больших домов и стриженых газонов, тонкий насекомый писк; затем ближе, раскрывается звуковым соцветьем трубы. Воззвание — вот что такое эта сирена. Я откладываю ложку, сердце колотится, я снова подхожу к окну: голубая, не за мной? Но я вижу, как она выворачивает из-за угла, едет по улице, тормозит перед домом, не приглушая рева, и она — красная. Веселье в миру,[49] оно редко теперь случается. Я оставляю второе яйцо недоеденным, бегу к шкафу за накидкой и уже слышу на лестнице голоса, шаги.
— Поторапливайся, — говорит Кора, — я целый день ждать не могу, — и подает мне накидку, и взаправду улыбается.
Я едва не бегу по коридору, лестница — точно лыжня, парадная дверь распахнута, сегодня я могу выйти через нее, и Хранитель стоит, отдает честь. Начинается дождь, морось, и тяжкий аромат земли и травы наполняет воздух.
На дорожке припаркован красный Родомобиль. Сзади открыто, я карабкаюсь внутрь. Коврик на полу красный, окна занавешены красными шторками. Внутри уже три женщины, сидят на боковых скамьях вдоль стенок. Хранитель захлопывает и запирает двойные дверцы, забирается на переднее сиденье к водителю; через застекленную сетку нам видны их затылки. Машина рвет с места, над головой верещит сирена: дорогу, дорогу!
— Кто? — спрашиваю я соседку; прямо ей в ухо — туда, где под белым чепцом должно быть ухо. Так шумно, что приходится почти кричать.
— Уорренова, — кричит она в ответ. Порывисто хватает меня за руку, стискивает, машина прыгает за угол; женщина оборачивается, и я вижу ее лицо, по щекам текут слезы — что за слезы? Разочарование, зависть? Но нет, она смеется, обхватывает меня руками, я ее впервые вижу, она обнимает меня, у нее большая грудь под красным одеянием, она рукавом обтирает лицо. В такой день мы можем делать, что заблагорассудится.
Поправка: в определенных пределах.
Напротив нас на другой скамье женщина молится, зажмурившись, прижав руки ко рту. А может, не молится. Может, грызет ногти. Возможно, пытается сохранить спокойствие. Третья женщина уже спокойна. Сидит скрестив руки, слегка улыбается. Сирена все воет. Прежде это был вой смерти, «скорой» или пожарных. Не исключено, что и сегодня это вой смерти. Мы скоро узнаем. Что родит Уорренова? Чадо, как все мы надеемся? Или нечто иное, Нечадо, с булавочной головкой, или песьей мордой, или двумя телами, или дыркой в сердце, или безрукое, или с перепончатыми руками-ногами? Заранее не выяснить. Прежде выясняли, была техника, но теперь это незаконно. Да и что толку знать? Их нельзя вынуть; что бы там внутри ни было, нужно донашивать.
Шансы — один к четырем, мы это выучили в Центре. Когда-то в воздухе оказалось слишком много химикатов, лучей, радиации, вода кишела токсичными молекулами, на очистку потребны годы, а грязь тем временем просачивается в тело, расселяется по жировым клеткам. Кто знает, а вдруг твоя собственная плоть заражена, замарана, как нефтяной пляж, бесспорная смерть береговых птиц и нерожденных детей. Может, стервятник бы сдох, пообедав тобою. Может, у тебя голова светится в темноте, как старомодные часы. Мертвая голова. Такая бабочка, предвещает смерть.
Я порой не могу вообразить себя, свое тело, не различая скелета: как меня увидит электрон. Костистая колыбель жизни; а внутри — опасности, покоробленные белки, окривевшие кристаллы, зазубренные, как стекло. Женщины глотают препараты, таблетки, мужчины опрыскивают деревья, коровы жуют траву, пришпоренная моча устремляется в реки. Не говоря о взрывах на атомных электростанциях, да еще разлом Сан-Андреас,[50] который никто не ломал, и землетрясения, и мутировавший штамм сифилиса, к которому не подступится ни один пенициллин. Некоторые делали это сами, зашивали себя кетгутом, уродовали химикалиями. Как они могли, говорила Тетка Лидия, о, как они могли так поступить? Иезавели![51] Презреть дары Божии! И заламывала руки.
Да, вы рискуете, говорила Тетка Лидия, но вы — ударные батальоны, вы первыми выдвигаетесь на опасную территорию. Чем выше риск, тем больше слава. Она сжимала руки, сияя от нашей дутой отваги. Мы пялились в парты. Пройти через все это и подарить жизнь какому-нибудь дезинтегратору: малоприятная мысль. Мы точно не знали, что делают с детьми, которые не прошли контроля, объявлены Нечадами. Но мы знали, что их куда-то поспешно девают, подальше.
Причин было множество, говорит Тетка Лидия. В платье хаки она стоит в голове класса с указкой в руке. На доску, где прежде висела бы карта, вытянут график, уровень рождаемости на тысячу, годами: скользкий наклон, ниже нулевой отметки возмещения потерь, и все ниже, ниже.
Разумеется, некоторые женщины полагали, что будущее не наступит, считали, что мир разлетится на куски. Вот какой они надумали предлог, говорит Тетка Лидия.
Говорили, что нет смысла размножаться. Теткины ноздри почти схлопываются: какая испорченность. Ленивицы, говорит она. Шлюхи.
На моей парте по дереву вырезаны инициалы и даты. Порой инициалы — двумя группами, объединенными словом любит. Дж. X. любит Б. П. 1954. О. Р. любит Л. Т. Словно письмена, о которых я читала, выдолбленные на стенах каменных пещер или нарисованные смесью золы и животного жира. Мне они кажутся невероятно древними. Столешница светлого дерева, наклонная, а справа подлокотник, чтобы опираться, когда пишешь на бумаге авторучкой. В парте можно вещи хранить — книги, блокноты, Эти привычки былых времен ныне кажутся расточительством, почти декадентством; аморальностью, как оргии варварских режимов. М. любит Дж., 1972. Эта резьба, карандаш сто тысяч раз вгрызся в ветхую полировку, обладает пафосом всех исчезнувших цивилизаций. Как отпечаток руки на камне. Тот, кто это написал, когда-то жил.
Дат позже середины восьмидесятых нет. Наверное, эту школу, одну из многих, закрыли тогда за недостатком детей.
Они ошибались, говорит Тетка Лидия. Мы не собираемся идти по их стопам. Голос праведный, снисходительный, голос тех, чей долг — ради нашего же блага сообщать нам дурные известия. Я бы ее придушила. Я отбрасываю эту мысль почти сразу, едва она возникает.
Вещь ценна, говорит Тетка Лидия, только если она редка и ее сложно достать. Мы хотим, девочки, чтобы вас ценили. Она щедра на паузы, она смакует их во рту. Считайте себя жемчужинами. Мы сидим рядами, очи долу, от нас у нее морально текут слюнки. Мы отданы ей на определение, мы обречены терпеть ее эпитеты.
Я думаю о жемчужинах. Жемчуг — сгустившаяся устричная слюна. Потом скажу об этом Мойре; если удастся.
Мы займемся вашей огранкой, весело объявляет довольная Тетка Лидия.
Фургон останавливается, задние дверцы открыты, Хранитель выгоняет нас наружу. У парадных дверей стоит другой Хранитель, на плече у него болтается курносый автомат. Мы гуськом идем к дверям, моросит, Хранитель отдает честь. Большой фургон Явления с оборудованием и выездными врачами припаркован чуть дальше на круговой развязке. Я вижу врача, он выглядывает из окошка. Интересно, чем они там заняты, пока ждут. Наверняка играют в карты или читают; какие-нибудь мужские забавы. Эти врачи по большей части вообще не нужны; их пускают, только если иного выхода нет.
Прежде было иначе, прежде они командовали. Какой стыд, говорила Тетка Лидия. Стыдно. Она только что показала нам фильм, кино про больницу прошедшего времени: беременная женщина, проводами подключенная к машине, у роженицы отовсюду торчат электроды, она похожа на сломанного робота, внутривенная капельница впилась в руку. Какой-то мужчина с фонариком заглядывает ей между ног, где ее обрили, простая безбородая девчонка, целый поднос стерилизованных ножей, все люди в масках. Покладистая пациентка. Когда-то роженицу накачивали лекарствами, провоцировали схватки, разрезали, зашивали. Больше ничего подобного. Даже обезболивания никакого. Тетка Элизабет говорила, что так лучше для ребенка, но кроме того: Умножая умножу скорбь твою, в беременности твоей; в болезни будешь рождать детей.[52] Это мы получали за обедом, кукурузный хлеб и сэндвичи с латуком.
Поднимаясь по ступенькам — широкие ступеньки, каменные урны по бокам, Командор Уорреновой, должно быть, рангом выше нашего, — я вновь слышу сирену. Голубой Родомобиль, для Жен. Торжественная доставка Яснорады. Им — не скамьи, у них настоящие кресла с обивкой. Лицом вперед, никаких занавесок. Они знают, куда едут.
Возможно, Яснорада уже бывала в этом доме, приходила к чаю. Возможно, Уорренову, в прошлом — реву-корову Джанин, выводили к Яснораде, к ней и к другим Женам, чтобы полюбовались пузом или даже пощупали, поздравили Жену. Крепкая девочка, сильные мускулы. В роду — ни следа «Оранжевого Агента»,[53] мы проверили медкарты, осторожность лишней не бывает. И может, одна из тех, что подобрее: хочешь печенья, милая?
О нет, вы ее избалуете, им вредно много сахара.
Но от одного-то вреда не будет, всего разик, Милдред.
И тошнотворная Джанин: ах, госпожа, ну пожалуйста, можно?
Такая… так хорошо себя ведет, не куксится, они вечно куксятся, делают свое дело — и все, привет. Тебе, можно сказать, почти как дочь. Член семьи. Уютные смешки матрон. Ну все, милая, можешь возвращаться к себе.
И после ее ухода: шлюшки, все до единой, но тут уж не попривередничаешь. Бери, что дают, — так, девчонки? Это Жена Командора говорит.
Ах, но тебе так повезло. Некоторые, да боже мой, они ведь еще и грязные. Ни улыбочки, хандрят себе в комнате, даже голову не моют, пахнут. Я велю Марфам, чуть не силком ее в ванну запихиваешь, можно сказать, подкупаешь ее, чтоб хотя бы помылась, угрожаешь ей — а что делать?
Я-то со своей сурово обошлась, так она теперь почти не ужинает; а что касается остального, так ни капли, а у нас так регулярно было. Но эта твоя — она делает тебе честь. И ведь вот-вот, ах, ты же волнуешься, она прямо как слон, ты, наверное, ждешь не дождешься.
Еще чаю? Скромно меняет тему.
Я-то знаю, что там творится.
А Джанин наверху, у себя в комнате — что она делает? Сидит, во рту сахарный привкус, она облизывается. Смотрит в окно. Вдыхает, выдыхает. Гладит распухшие груди. Думает ни о чем.
Центральная лестница шире нашей, изгибаются перила. Наверху речитативом распевают женщины, которые прибыли раньше. Мы поднимаемся по лестнице след в след, стараясь не наступать друг другу на волочащиеся подолы. Слева раскрыты двойные двери в столовую, внутри длинный стол под белой скатертью и угощение: ветчина, сыр, апельсины — у них апельсины! — и свежеиспеченный хлеб, и кексы. Мы получим молоко и сэндвичи на подносе, позже. А у них имеется кофейник, и винные бутылки, ибо отчего бы Женам не поддать слегка в столь знаменательный день? Сначала они подождут результатов, затем нажрутся. Они собрались в покоях по другую сторону лестницы, подбадривают Жену Командора, Жену Уоррена. Маленькая худенькая женщина в белой ночной рубашке, она лежит на полу, седеющие волосы плесенью расползлись по ковру; Жены массируют ей крошечный животик, как будто она вот-вот родит сама.
Командора, естественно, не видать. Он ушел туда, куда уходят в таких случаях все мужчины, — прячется в убежище. Может, вычисляет, когда ему объявят о повышении, если все пройдет как надо. Теперь-то его наверняка повысят.
Уорренова — в господской спальне; удачное название. В спальне, где каждый вечер укладываются Командор и его жена. Уорренова сидит на двуспальной кровати, опираясь на подушки; Джанин, раздутая, но стесненная, из нее выжали прежнее имя. Она в белой хлопковой сорочке, завернутой до бедер; длинные волосы цвета веника оттянуты назад и завязаны на затылке, чтоб не мешались. Веки зажмурены, и в таком виде она мне почти нравится. В конце концов, она одна из нас, чего она хочет в этой жизни — жить попристойнее, насколько возможно, и все. Чего еще хочет любая из нас? Возможно — вот в чем загвоздка. В сложившихся условиях она неплохо справляется.
Две незнакомые женщины подпирают ее с флангов, тискают ей руки — или она им. Третья поднимает ее сорочку, льет детское масло на холм живота, втирает ниже. В ногах стоит Тетка Элизабет в платье хаки с армейскими нагрудными карманами; она преподавала нам Родовую Гимнастику. Мне видна лишь ее голова сбоку, профиль, но я знаю, что это она, — этот выдающийся нос и красивый подбородок, суровая. Подле нее — Родильный Стул, двойное сиденье, заднее троном возвышается над передним. До поры Джанин туда не посадят. Одеяла наготове, кадка для мытья, миска с ледышками — для Джанин, пососать после десерта. Это из Библии — ну, так нам говорили. Как водится, Апостол Павел, Деяния.
Вы — переходное поколение, говорила Тетка Лидия. Вам труднее всех. Мы знаем, каких жертв от вас ожидают. Когда тебя оскорбляют мужчины — это тяжко. Тем, кто придет вслед за вами, будет легче. Они с готовностью отдадут свои сердца во имя долга.
Она не сказала: Потому что не будут помнить, каково иначе.
Она сказала: Потому что не возжелают того, чего не смогут обрести.
Раз в неделю нам показывали кино — после обода перед дремой. Мы сидели на полу в классе домоводства, на крошечных сереньких циновках, ждали, а Тетка Хелена и Тетка Лидия боролись с проектором. Если повезет, фильм вверх ногами не поставят. Я вспоминала школьные уроки географии тысячи лет назад — нам показывали кино об окружающем мире; женщины в длинных юбках или дешевых ситцевых платьицах таскали вязанки хвороста, или корзины, или пластиковые ведра с водой из такой или сякой реки, к женщинам платками или повязками были приторочены младенцы, и женщины щурились или пугались, глядя на нас с экрана: они знают, что машина с одиноким стеклянным глазом что-то с ними сотворила, только не знают что. Умиротворяющее и смутно скучное кино. Я задремывала, даже когда на экране появлялись голые мускулы мужчин, что примитивными тяпками или лопатами вгрызались в грязь, тягали валуны. Я предпочитала кино с танцами, с песнями, ритуальными масками, резными музыкальными артефактами — перьями, медными пуговицами, раковинами, тамтамами. Мне нравилось наблюдать, как эти люди счастливы, а не как они страдают, голодают, тощают, до смерти тужась над простыми вещами — копая колодец, орошая землю, — над задачами, которые в цивилизованных странах давным-давно решены. Кто-нибудь, думала я, дайте им технологии — пускай осваивают.
Тетка Лидия такого кино не показывала.
Иногда она ставила древнее порно семидесятых или восьмидесятых. Женщины на коленях, сосут пенисы или пистолеты, женщины связаны, или на цепи, или в собачьих ошейниках, женщины голышом висят на деревьях или вниз головой, раздвинув ноги, женщин насилуют, бьют, убивают. Однажды нам пришлось смотреть, как женщину медленно режут на кусочки, пальцы и груди откромсаны секатором, живот вскрыт, вывалены кишки.
Рассмотрим альтернативы, говорила Тетка Лидия. Видите, каково оно было прежде? Вот как относились к женщинам. Ее голос возмущенно трепыхался.
Мойра потом сказала, что все это снято понарошку с моделями, но кто его знает.
Однако время от времени показывали, как выражалась Тетка Лидия, Неженскую документалку. Вы только представьте, говорила Тетка Лидия, вот так тратить время; могли бы ведь чем-то полезным заняться. Прежде Неженщины вечно тратили время. Их к этому подталкивали. Правительство затем и давало им денег. Заметьте, некоторые их идеи вполне здравы, продолжала она, а в голосе — самодовольство человека, имеющего право судить. Даже теперь нам приходится мириться с некоторыми их постулатами. Только с некоторыми, заметьте, жеманно прибавляла она, воздевая руку, грозя нам пальчиком. Но они были Безбожны, а ведь в этом вся разница, вы согласны?
Я сижу на циновке, руки сложила, Тетка Лидия отходит к стене подальше от экрана, выключается свет, и я думаю: может, в темноте удастся наклониться вправо, так, чтоб никто не заметил, и прошептать женщине, которая рядом со мной. Что я прошепчу? Я скажу; ты не видела Мойру? Потому что Мойру никто не видел, она не явилась на завтрак. Но комната, почти сумеречная, недостаточно темна, и я переключаюсь в режим мозговых зацепок, что сходит за внимание. В таком кино звуковой дорожки не бывает, хотя ее включают в порно. Хотят, чтобы мы слышали вопли, и стоны, и визги то ли невыносимой боли, то ли невыносимого наслаждения, то ли их смеси, но не дают услышать, что говорят Неженщины.
Сначала титр и какие-то имена, на пленке замазанные карандашом, чтобы мы не прочли, а потом я вижу маму. Мою молодую маму, моложе, чем я ее помню, — наверное, она была так молода, когда я еще не родилась. На ней экипировка — типичный, как утверждает Тетка Лидия, наряд Неженщин в те дни; джинсовый комбинезон, клетчатая рубаха, сиреневая с зеленью, и кроссовки; так когда-то одевалась Мойра; помнится, я и сама так одевалась во время оно. На маминых волосах — завязанная сзади сиреневая косынка. Лицо так молодо, так серьезно, даже красиво. Я и забыла, что мама когда-то была так красива и искренна. Она в группе женщин, одетых так же; держит палку — нет, это часть транспаранта, ручка. Вертикальная панорама; видны слова — краской по бывшей, кажется, простыне. ВЕРНИТЕ НОЧЬ.[54] Это не замазали, хотя нам не полагается читать. Женщины вокруг меня ахают, в классе возня, точно ветер прошуршал по траве. Неужто они проглядели, неужто нам что-то перепало? Или нам полагается это видеть, помнить былые дни опасностей?
За этим транспарантом — другие, и в них урывками целится камера: СВОБОДА ВЫБИРАТЬ. КАЖДЫЙ РЕБЕНОК — ЖЕЛАННЫЙ РЕБЕНОК. ЗАБЕРЕМ НАШИ ТЕЛА. ВЫ ВЕРИТЕ, ЧТО МЕСТО ЖЕНЩИНЫ — НА КУХОННОМ СТОЛЕ? Ниже последнего лозунга — набросок женского тела на столе, капает кровь.
Вот мама пробирается вперед, улыбается, смеется, они все шагают вперед, вот они воздевают кулаки. Камера переводит взгляд на небо, куда взмывают сотни воздушных шариков, следит за ниточками: красные шарики с нарисованным кругом, кругом с черенком, точно яблоко, черенок — крест. А на земле мама слилась с толпой, и я ее больше не вижу.
Я тебя родила в тридцать семь, говорила мама. Рискованно это было, ты могла получиться калекой или еще похлеще. Ты была желанный ребенок, еще какой желанный, а уж наслушалась я от некоторых! Моя старая подруга Триша Формен, сука, меня упрекала, мол, я пронаталка. Обзавидовалась Триша, короче. А другие ничего. Но на седьмом месяце все давай мне статейки слать, про то, как растет уровень врожденных дефектов после тридцати пяти. Беременной такое читать — самое милое депо. И про то, как тяжко матерям-одиночкам. Я им говорю: да на хуй идите, я в это ввязалась, и я пойду до конца. А в медкарте записали «пожилая первороженица», я их застукала. Это так называют, если у тебя первый ребенок после тридцати, после тридцати, господи боже мой. Фигня, говорю, у меня биологический возраст — тридцать два, я вас всех за пояс заткну. Да я тут тройню рожу и смыться успею, пока вы прочухаетесь.
Она высказалась и выпятила подбородок. Вот такой я ее помню: подбородок выпячен, на кухонном столе перед ней — бокал; не молода, не искренна, не красива, как в кино, — жилиста, отважна, из тех старух, что ни одну жопу вперед себя в очереди не пропустят. Она любила заскочить к нам в гости и пропустить стаканчик, пока мы с Люком готовим ужин, поведать нам, как у нее вся жизнь пошла наперекосяк, и неизменно переключалась на косяки в нашей жизни. Она тогда уже, конечно, поседела. Волосы не красила. Зачем, говорила, придуриваться? Да ни к чему это мне, мужик не требуется, что от них толку, кроме десятисекундного полребенка? Мужчина — это просто женский метод делать других женщин. Да нет, твой-то папаша славный был парень, но отцовством не соблазнился. Я, собственно, и не рассчитывала. Сделай дело, говорю, и вали отсюда, у меня приличная зарплата, на ясли хватит. Ну, он слинял на побережье, шлет открытки к Рождеству. Вот глаза у него замечательные были, синие, это да. Но чего-то в них все же не хватает, даже в тех, которые славные. Как будто навечно рассеянные, как будто и не помнят, кто они вообще есть. Слишком много ворон считают. В результате ног под собой не чуют. Бабам в подметки не годятся, только машины умеют чинить да в футбол гонять. Нам только этого для улучшения расы и не хватало, а?
Вот так она и говорила, даже при Люке. Он не обижался, дразнил ее — притворялся мачо, втирал ей, что женщины не способны к абстрактному мышлению, а она подливала себе и улыбалась.
Свинячий шовинист, говорила ома.
Как она старомодна, говорил мне Люк, и мама глядела лукаво, почти хитро.
Имею право, отвечала она. Я уже старуха, долги раздала, могу и старомодной побыть. У тебя еще молоко на губах не обсохло. Поросенок, вот ты кто. Что касается тебя, говорила она мне, ты — агент реакции. Фиаско. История меня простит.
Но такого она не говорила до третьего бокала.
Молодежь ничего не ценит, разглагольствовала она. Вы понятия не имеете, что мы пережили, чтоб вы все это имели. Ты глянь на него — морковку режет. Ты вообще представляешь, сколько женских жизней, сколько женских тел переехало танками, чтоб хоть этого достигнуть?
Готовка — мое хобби, отвечал Люк. Мне нравится.
Хобби-хуёбби, говорила мама. Можешь мне тут не оправдываться. Было время, когда фиг бы тебе разрешили такое хобби, обзывали бы гомиком.
Ладно, мама, вмешивалась я. Давай не будем на пустом месте ругаться.
На пустом месте, горько повторяла она. Ты считаешь, это пустое место. Ты не понимаешь, да? Ты ни чуточки не понимаешь, о чем я говорю.
Порой она плакала. Мне было так одиноко, говорила она. Ты не представляешь, как мне было одиноко. А ведь у меня друзья были, мне еще повезло, но все равно было одиноко.
В чем-то я восхищалась мамой, хотя гладко между нами не бывало. Я считала, она слишком многого от меня ждет.
Хочет, чтобы я реабилитировала ее жизнь, ее выбор. Я не хотела прожить жизнь на ее условиях. Не хотела стать образцовым отпрыском, воплощением ее идей. Мы из-за этого ссорились. Зря ты думаешь, что я — оправдание твоей жизни, однажды сказала я.
Я хочу, чтоб она вернулась. Хочу, чтобы все вернулось, все как было. Но проку-то что в этом хотении?
Тут жарко и чересчур шумно. Вокруг гомонят женские голоса, после долгих дней безмолвия даже тихий речитатив слишком громок. В углу брошен ком окровавленной простыни — воды отошли. Я ее только сейчас заметила.
К тому же в комнате воняет, воздух спертый, открыли бы окно. Воняет нашей собственной плотью, органическая вонь; пот, подернутый железом, — это кровь на простыне, и другой запах, более животный, — это, наверное, пахнет Джанин: запах берлог, обитаемых пещер, запах клетчатого одеяла на постели, где однажды родила кошка, до того как ее стерилизовали. Запах матки.
— Вдохни, вдохни, — распеваем мы, как учили. — Задержи, задержи. Выдыхай, выдыхай, выдыхай. — Мы поем на счет «пять». На пять вдох, на пять задержи, на пять выдох. Джанин, зажмурившись, пытается утихомирить дыхание. Тетка Элизабет щупает ей живот — какие схватки.
Джанин беспокойна, ей хочется походить. Две женщины помогают ей сползти с кровати, поддерживают с двух сторон, пока Джанин ходит. Накатывает схватка, Джанин сгибается пополам. Одна женщина встает на колени, массирует ей спину. Мы все это умеем, нас обучали. Через две женщины от меня сидит Гленова, моя магазинная спутница. Тихий речитатив мембраной обволакивает нас.
Является Марфа с подносом: кувшин сока — растворимого, из порошка, вроде бы виноградного — и стопка бумажных стаканчиков. Ставит поднос на ковер перед поющими женщинами. Гленова немедля разливает, и стаканчики передаются из рук в руки.
До меня добирается стаканчик, я наклоняюсь вбок, чтобы его передать, и моя соседка тихо шепчет мне на ухо:
— Ищешь кого-то?
— Мойру, — так же тихо отвечаю я. — Брюнетка, веснушки.
— Не видела, — говорит она. Я ее не знаю, мы не были вместе в Центре, но я видела ее в магазинах. — Но я поищу.
— А ты?..
— Альма, — говорит она. — Как тебя по правде зовут?
Я хочу ей сказать, что у нас в Центре была Альма. Я хочу ей сказать, как меня зовут по правде, но Тетка Элизабет поднимает голову, озирается — наверное, услышала, что речитатив сбился, так что времени нет. Иногда в Дни Рождения кое-что можно разузнать. Однако бесполезно спрашивать про Люка. Там, где эти женщины могут его увидеть, он не появится.
Все звучит речитатив, забирает меня. Это тяжкий труд, надо сосредоточиться. Слейтесь с вашими телами, говорила Тетка Элизабет. Вот уже легкие боли в животе, и груди отяжелели. Джанин кричит — вялый крик, нечто среднее между криком и стоном.
— Начинаются потуги, — говорит Тетка Элизабет.
Помощница мокрой тряпкой вытирает Джанин лоб. Джанин потеет, волосы клоками расползаются из-под резинки, липнут ко лбу и шее. Ее плоть насыщенна, влажна, блестит.
— Дыши! дыши! дыши! — распеваем мы.
— Я хочу наружу, — говорит Джанин. — Хочу погулять. Все в порядке. Мне на горшок надо.
Мы все понимаем, что у нее потуги, она сама не знает, что делает. Которое из этих заявлений правдиво? Очевидно, последнее. Тетка Элизабет делает знак, две женщины встают возле переносного туалета, Джанин медленно опускается на сиденье. К запахам в комнате примешивается новая вонь. Джанин опять стонет, голова опущена, видны только ее волосы. Она скорчилась, она похожа на куклу, старую, выпотрошенную и заброшенную в угол, перекошенную.
Джанин опять встала, ходит.
— Хочу сесть, — говорит она. Сколько мы тут уже? Минуты, часы. Я вспотела, платье под мышками вымокло, верхняя губа соленая, меня скручивают фантомные боли, и остальных тоже — я вижу, как все раскачиваются. Джанин сосет кубик льда. А затем, после этого, в паре дюймов оттуда или за много миль: — Нет, — кричит она, — ох, нет, нет, нет. — Это у нее второй ребенок, у нее когда-то был другой, я знаю по Центру, она плакала о ребенке по ночам, как и все мы, только хлюпала громче. Наверняка она помнит, каково это, что грядет. Но кто помнит боль, когда она прошла? Остается лишь тень, не в сознании даже — во плоти. Боль клеймит тебя, но клеймо глубоко — не увидишь. С глаз долой — из сердца вон.
Кто-то вином разбавил виноградный сок. Кто-то умыкнул снизу бутылку. Не впервые на таких сборищах, но на это смотрят сквозь пальцы. Нам тоже требуются оргии.
— Приглушите свет, — говорит Тетка Элизабет. — Скажите ей, что пора.
Кто-то встает, идет к стене, свет меркнет до сумрака, голоса наши истончаются до скрипучего хора, до шершавого шепота, будто кузнечики в ночных полях. Две женщины выходят из комнаты, две другие ведут Джанин к Родильному Стулу, и она садится на то сиденье, что ниже. Она теперь спокойнее, легкие ровно всасывают воздух, мы наклоняемся вперед, напрягшись, спины и животы болят от натуги. Вот оно, вот оно, точно горн, призыв к оружию, точно падает стена, тяжкий камень движется вниз, тянется вниз внутри нас, и нам кажется, мы сейчас лопнем. Мы сжимаем друг другу руки, мы больше не одиноки.
Торопливо семенит Жена Командора, из-под нелепой белой сорочки торчат костлявые ноги. Две Жены в голубых платьях и вуалях держат ее под руки, словно ей это необходимо; она скупо улыбается, словно хозяйка бала, который она предпочла бы не давать. Наверняка понимает, что мы о ней думаем. Она карабкается на Родильный Стул, садится за и над Джанин, она для Джанин — точно рамка, ее тощие ноги торчат по бокам от Джанин подлокотниками экстравагантного кресла. Как ни странно, на Жене белые носки и шлепанцы, голубые и мохнатые, как чехол на унитаз. Но мы не различаем Жену, наши взгляды прикованы к Джанин. В сумеречном свете она сияет в белой ночнушке, будто луна в облаках.
Теперь Джанин натужно рычит.
— Тужься, тужься, тужься, — шепчем мы. — Отпусти. Дыши. Тужься, тужься, тужься. — Мы с ней, мы с ней слились, мы пьяны. Тетка Элизабет опускается на колени, расправляет полотенце, чтобы поймать ребенка, и вот — венец, слава — головка, лиловая и вся в первородной смазке; еще потуга — и ребенок, скользкий от жидкости и крови, выскальзывает, ныряет в наше нетерпение. О, хвала.
Мы затаили дыхание — Тетка Элизабет разглядывает ребенка: девочка, бедняжка, но пока ничего, хотя бы никаких видимых дефектов, ручки, ножки, глазки, мы молча считаем — все на месте. Тетка Элизабет, подняв ребенка, смотрит на нас и улыбается. Мы тоже улыбаемся, мы — сплошная улыбка, но щекам бегут слезы, как мы счастливы.
Счастье наше — отчасти воспоминание. Я, например, вспоминаю Люка в больнице, как он стоял у моего изголовья, держал меня за руку; ему выдали зеленый халат и белую маску. Ох ты, повторял он, ох ты господи, и его дыхание выплескивалось в изумлении. Он говорил, в ту ночь он так и не уснул, до того кайфовал.
Тетка Элизабет осторожно моет ребенка; девочка особо не хнычет, умолкает. Как можно тише, чтобы ее не напугать, мы поднимаемся, теснимся вокруг Джанин, обнимаем ее, похлопываем. Она тоже плачет. Две Жены в голубом помогают третьей Жене, хозяйке дома, слезть со Стула и забраться на кровать — укладывают ее, укутывают. Ребенка, вымытого и притихшего, церемонно вручают Жене. Подтягиваются Жены снизу, расталкивают нас, отталкивают. Они слишком громко разговаривают, в руках у некоторых тарелки, кофейные чашки, винные бокалы, кто-то еще жует, они толпятся у постели вокруг матери и ребенка, воркуют и поздравляют. Они источают зависть, я ее чую — слабые кислотные выхлопы мешаются с их духами. Жена Командора глядит на ребенка, как на букет цветов: будто она его выиграла, будто ребенок — приз.
Жены пришли засвидетельствовать присвоение имени. Имена тут присваивают Жены.
— Анджела, — говорит Жена Командора.
— Анджела, Анджела, — щебечут в ответ Жены. — Какое миленькое имя! Ой, какая красавица! Ой, какая прелесть!
Мы загораживаем постель, чтобы Джанин не пришлось этого видеть. Кто-то протягивает ей виноградный сок. Надеюсь, он с вином, ей больно, еще послед, она беспомощно плачет — измученные, жалобные слезы. И все-таки мы торжествуем, это победа, это наша победа. У нас получилось.
Ей позволят нянчить ребенка несколько месяцев: они верят в грудное вскармливание. А потом ее переведут — проверить, сможет ли она повторить с тем, кто на очереди. Но ее никогда не пошлют в Колонии, никогда не объявят Неженщиной. Вот ее награда.
Родомобиль ждет снаружи, он развезет нас по домам. Врачи сидят в фургоне, их лица в окошке — белыми каплями, точно лица запертых дома больных детей. Один открывает дверь, подходит.
— Нормально прошло? — тревожно спрашивает он.
— Да, — отвечаю я. Я выжата, измотана. Груди болят и чуточку подтекают. Ложное молоко, с некоторыми случается. Мы сидим на скамьях лицом друг к другу, нас везут; в нас ни единой эмоции, почти ни единого ощущения — мы красные тюки тряпья. Нам больно. Каждая держит на коленях фантома, призрачное чадо. Восторг теперь угас, и пред нами маячит наша собственная неудача. Мама, думаю я. Где ты ни есть. Слышишь меня? Ты хотела женской культуры. Вот тебе женская культура. Не такая, какую ты хотела, но она существует. Не привередничай.
Уже близится вечер, когда Родомобиль подъезжает к дому. Солнце вяло ползет сквозь облака, в воздухе — запах нагретой мокрой травы. Я провела на Рождении весь день; часов не наблюдаешь. Кора сегодня займется покупками, я освобождена от всех обязанностей. Я поднимаюсь по лестнице, тяжело переношу ноги со ступеньки на ступеньку, цепляюсь за перила. Я будто много дней не спала, бежала со всех ног — в груди больно; мышцы сводит, будто у них закончился сахар. В кои-то веки я благодарна за одиночество.
Я лежу на постели. Хочется отдохнуть, поспать, но я слишком устала и взбудоражена, глаза не закрываются. Я смотрю в потолок, изучаю листву в венке. Сегодня он напоминает мне шляпу, шляпы с широкими полями, женщины носили такие когда-то в былые времена: шляпы — точно громадные нимбы, разукрашенные фруктами, цветами, перьями экзотических птиц; шляпа как идея рая, что отвердевшей мыслью плывет прямо над головой.
Через минуту венок расцветится и начнутся видения. Вот до чего я устала — как будто ехали всю ночь до зари, по причине, о которой я сейчас думать не стану, не давали друг другу заснуть, рассказывали байки и рулили по очереди, и когда уже лезет солнце, боковым зрением что-то начинаешь различать — лиловых зверей в придорожных кустах, расплывчатые контуры людей, что исчезают, одна глянешь на них в упор.
Я устала, я не могу продолжать историю. Я так устала, что не могу думать, где я вообще. Вот вам другая история, получше. История о том, что стало с Мойрой.
Что-то я знаю сама, что-то слышала от Альмы, а та слышала от Долорес, а та от Джанин. Джанин это слышала от Тетки Лидии. Даже в таких местах, даже при таких обстоятельствах бывают союзники. На это можно рассчитывать: всегда будут союзники, те или иные.
Тетка Лидия вызвала Джанин в кабинет.
Благословен плод, Джанин, сказала, должно быть, Тетка Лидия, не поднимая глаз от стола, за которым что-то писала. Для всякого правила найдется исключение — и на это можно рассчитывать. Теткам позволено читать и писать.
Да разверзнет Господь, наверняка ответила Джанин — бесстрастно, прозрачным голосом, голосом сырого яичного белка.
Мне кажется, я могу тебе доверять, Джанин, сказала Тетка Лидия, наконец оторвав взгляд от страницы и пригвоздив Джанин этим своим взглядом сквозь очки, взглядом, что умудрялся одновременно угрожать и умолять. Помоги мне, говорил этот взгляд, мы тут вместе застряли. Ты надежная девочка, продолжала Тетка Лидия, не то что некоторые.
Она думала, Джанинино покаяние и нытье что-то значило, думала, что Джанин сломалась, что Джанин стала истинно правоверной. Но Джанин к тому времени была как щенок, которого слишком многие слишком часто и необъяснимо пинали: ради секунды одобрения опрокинется кверху брюхом перед кем угодно и скажет что угодно.
Поэтому Джанин, вероятно, сказала: Надеюсь, тетя Лидия. Надеюсь, я теперь достойна вашего доверия. Или что-нибудь в этом духе.
Джанин, сказала Тетка Лидия, случилось ужасное.
Джанин уставилась в пол. Что бы ни случилось, она знала: ее не обвинят, она безвинна. С другой стороны, она и в прошлом была безвинна — а толку? Поэтому она все равно чувствовала, что виновата и ее вот-вот накажут.
Ты что-нибудь знаешь, Джанин? ласково спросила Тетка Лидия.
Нет, Тетя Лидия, ответила Джанин. Она знала, сейчас надо поднять глаза, посмотреть Тетке Лидии в лицо. Через секунду Джанин это удалось.
Потому что, если ты знаешь, я буду весьма в тебе разочарована, сказала Тетка Лидия.
Бог мне свидетель, сказала Джанин якобы с жаром.
Тетка Лидия позволила себе очередную паузу. Покрутила авторучку. Мойры с нами больше нет, наконец сказала Тетка Лидия.
Ох, сказала Джанин. Ее это не колыхало. Мойра же ей не подруга. Она умерла? помолчав, спросила Джанин.
И тогда Тетка Лидия рассказала ей историю. Мойра на Упражнениях отпросилась в туалет. Вышла. У туалета дежурила Тетка Элизабет. Она стояла снаружи у дверей, как обычно; Мойра вошла. Через минуту Мойра позвала Тетку Элизабет: унитаз засорился, не могла бы Тетка Элизабет войти и прочистить? Это правда, унитазы иногда засорялись. Чтобы такое с унитазами приключалось, неизвестные лица совали в них рулоны туалетной бумаги. Тетки изобретали универсальный метод предотвращения подобных инцидентов, но бюджет был скуден, и пока приходилось работать с тем, что есть, а способа запирать туалетную бумагу они не придумали. Может, имело смысл держать ее снаружи на столе и выдавать по листку или по несколько листков каждой, кто заходит. Но это потом. Нужно время, чтобы все утряслось.
Не заподозрив дурного, Тетка Элизабет вошла в туалет. Довольно глупый поступок, должна была признать Тетка Лидия. С другой стороны, Тетка Элизабет и прежде несколько раз заходила прочистить унитазы без никаких казусов.
Мойра не соврала: по полу текла вода с ошметками фекалий. Весьма неприятно, и Тетка Элизабет разозлилась. Мойра почтительно отодвинулась, а Тетка Элизабет поспешила в кабинку, которую указала Мойра, и склонилась над бачком. Она хотела поднять фаянсовую крышку, поправить внутри затычку и грушу. Она обеими руками взялась за крышку, и тут что-то твердое, острое и, очевидно, металлическое ткнулось ей в спину под ребра. Не двигайся, сказала Мойра, или я воткну — я знаю куда, прямо в легкое войдет.
Потом выяснилось, что она разобрала один бачок и вынула длинный острый рычаг — железяку, которая одним концом приделана к ручке, а другим к цепи. Это просто, если знать как, а у Мойры с механикой все было тип-топ, она по мелочи сама чинила машину. Вскоре после этого крышки на бачках стали приматывать цепями, и когда унитаз засорялся, открывали его целую вечность. Так у нас произошло несколько потопов.
Тетка Элизабет не видела, что тычется ей в спину, сказала Тетка Лидия. Она храбрая женщина…
О да, сказала Джанин.
… но не безрассудная, договорила Тетка Лидия, слегка поморщившись. Джанинин чрезмерный восторг порой граничил с противлением. Тетка Элизабет сделала, как велела Мойра, продолжала Тетка Лидия. Мойра забрала ее электробич и свисток, приказала Тетке Элизабет отстегнуть их с ремня. А затем погнала Тетку Элизабет по лестнице в подвал. Они были на втором этаже, не на третьем, — всего два лестничных пролета. У всех классов занятия, в коридорах ни души. Они видели другую Тетку, но та была в дальнем конце коридора и на них не смотрела. Тетка Элизабет могла закричать, но понимала, что Мойра не шутки шутит; у Мойры дурная репутация.
О да, сказала Джанин.
Мойра отвела Тетку Элизабет по проходу в раздевалке, мимо двери в спортзал и в котельную. Велела Тетке Элизабет снять с себя все…
Ох-х, тихонько сказала Джанин, будто возмутившись таким святотатством.
…и Мойра тоже сняла с себя все, надела вещи Тетки Элизабет, которые были ей чуточку великоваты, но почти подошли. Мойра над Теткой Элизабет особо не издевалась, разрешила ей надеть собственное красное платье. Вуаль она разодрала на полосы и ими привязала Тетку Элизабет за печкой. Запихала кусок ткани ей в рот и тоже стянула полоской. Одним концом полосы стянула Тетке Элизабет шею, другим ноги сзади. Хитрая и опасная особа, сказала Тетка Лидия.
Джанин сказала: Можно сесть? Как будто силы ее на этом иссякли. Ей наконец-то есть что обменять, хотя бы символически.
Да, Джанин, сказала Тетка Лидия, удивившись, но понимая, что теперь отказать нельзя. Она просила у Джанин внимания, просила содействия. Она указала на стул в углу. Джанин подтащила стул ближе.
Я, знаете ли, могла бы вас кокнуть, сказала Мойра, надежно упаковав Тетку Элизабет за печкой, подальше с глаз. Я бы могла вас покалечить так, что вас бы всю жизнь крючило. Я могла бы двинуть вас этой штукой по голове или ткнуть в глаз. Просто не забудьте, что я ничего такого не сделала, если до этого дойдет.
Этого Тетка Лидия не цитировала Джанин, но, я думаю, Мойра должна была сказать что-то в этом роде. Так или иначе, она не убила и не изуродовала Тетку Элизабет, которая вернулась в Центр пару-тройку дней спустя, оклемавшись после семи часов за печкой и, надо думать, после допроса — ибо возможность сговора, естественно, не исключалась ни Тетками, ни кем другим.
Решительно глядя перед собой, Мойра вздернула подбородок. Расправила плечи, подтянулась и поджала губы. Мы обычно держались не так. Мы ходили повесив головы, глядя на собственные руки или в землю. Мойра мало походила на Тетку Элизабет, даже с коричневым платом на голове, но ее закаменелой осанки, видимо, хватило, чтобы облапошить дежурных Ангелов, которые никогда не разглядывали нас пристально, даже — и, наверное, в особенности — Теток; ибо Мойра прошествовала прямиком через парадную дверь с видом человека, который знает, куда идет; ей отсалютовали, она предъявила пропуск Тетки Элизабет, который Ангелы не удосужились проверить, ибо кто посмеет так оскорбить Тетку? И исчезла.
Ох-х, сказала Джанин. Кто знает, что было у нее на уме? Может, ей хотелось кричать «ура». Если так, она хорошо это скрывала.
Итак, Джанин, сказала Тетка Лидия. Вот чего я хочу от тебя.
Джанин распахнула глаза и изобразила невинность и внимание.
Я хочу, чтобы ты держала ушки на макушке. Возможно, тут не обошлось без остальных.
Да, Тетя Лидия, сказала Джанин.
Приходи и рассказывай мне, хорошо, милая? Если что-нибудь услышишь.
Да, Тетя Лидия, сказала Джанин. Она знала: больше не придется вставать на колени перед всем классом и слушать, как мы кричим, что это ее вина. Пока этим займется кто-нибудь другой. Она временно спасена.
Совершенно не важно, что Джанин пересказала этот разговор Долорес. Это не означало, что Джанин не станет свидетельствовать против нас, против любой из нас, если представится случай. Мы это понимали. К тому времени мы обращались с ней, как с безногим, что продает карандаши на углу. Избегали ее, как могли, были заботливы, когда избежать не удавалось. Она была угрозой, мы это понимали.
Наверное, Долорес похлопала ее по спине — дескать, молодец Джанин, что рассказала. Где состоялся этот обмен? В спортзале, когда мы готовились ко сну. Долорес спала рядом с Джанин.
В ту ночь мы передавали эту историю друг другу в полутьме — еле слышно, с койки на койку.
Мойра — где-то там. На свободе или мертва. Что она будет делать? Мысль о том, что она будет делать, распухала, пока не заполнила собою весь зал. В любой момент — сокрушительный взрыв, стекла сыплются внутрь, распахиваются двери… У Мойры ныне есть власть, ее выпустили, она выпуталась. Она теперь распутна.
По-моему, нас это пугало.
Мойра была как лифт без стенок. У нас от нее кружилась голова. Мы уже теряли вкус к свободе, уже ценили безопасность в этих стенах. В верхних слоях атмосферы ты развалишься, испаришься, никакое давление тебя не удержит.
И все же мы фантазировали о Мойре. Мы обнимали ее, она тайком была с нами, будто смешок; она была как лампа под коркой повседневности. В свете Мойры Тетки казались абсурднее и не такими зловещими. Их могущество с изъяном. Их можно скручивать в туалетах. Отвага — вот что нам нравилось.
Мы ждали, что в любую минуту ее приволокут назад, как прежде. Мы представить не могли, что с нею сделают на сей раз. Что бы ни сделали, это будет чудовищно.
Но ничего не произошло. Мойра не появилась. До сих пор.
Это домыслы. Все это домыслы. Я домысливаю сейчас, опять, я лежу в постели, не в силах спать, репетирую, что надо было сказать, что не надо было, как следовало и не следовало поступать, как надо было сыграть. Если я когда-нибудь выберусь…
На этом — стоп. Я намерена выбраться. Это же не навеки. Другие тоже так думали прежде, в дурные времена, и всегда оказывались правы и впрямь выбирались так или иначе, и это было не навеки. Хотя для них это длилось порой все века, что им были отпущены.
Когда я выберусь, если удастся это все описать — как угодно, пусть даже голосу голосом, это тоже будут домыслы, очередной их виток. Ничего невозможно рассказать в точности так, как оно было, ибо то, что говоришь, не бывает точно, что-то всякий раз упускаешь, слишком много ролей, сторон, противотоков, нюансов; слишком много жестов, кои могли значить то или это, слишком много форм, кои целиком не опишешь, слишком много привкусов в воздухе или на языке, полутонов, слишком много. Но если вдруг вы мужчина из какого-то будущего и добрались досюда, прошу вас, помните: вас никогда не искусят понуждением простить — вас, мужчину, а равно женщину. Противиться сложно, верьте мне. Но помните: прощение — тоже власть. Умолять о нем — власть, и отказывать в нем, и его даровать — власть; быть может, величайшая.
А может, контроль тут и вовсе ни при чем. Может, не о том речь, кто вправе кем владеть, кто кому вправе что сделать безнаказанно, даже если убить. Может, не о том, кто вправе сидеть, а кто — преклонять колена, или стоять, или лежать, раздвинув ноги. Может, речь о том, кто кому что вправе сделать и обрести прощение. Не говорите мне, что это одно и то же.
Я хочу, чтобы ты меня поцеловала, сказал Командор. Ну, разумеется, до этого что-то происходило. Не бывает таких просьб ни с того ни с сего.
Я все же уснула, и мне снилось, как я ношу серьги, а одна сломалась; не более того, просто мозг листает древние досье, и меня разбудила Кора, принесла поднос с ужином, и время вернулось в свою колею.
— Хороший ребенок? — спрашивает Кора, ставя поднос. Наверняка уже сама знает, у них ведь изустный телеграф, новости путешествуют из дома в дом; но ей в радость услышать об этом, будто от моих слов Рождение станет реальнее.
Нормальный, — говорю я. — Оставят. Девочка.
Кора улыбается мне — улыбка словно объятие. Должно быть, вот в такие моменты ей кажется, будто она делает что-то стоящее.
Это хорошо, — говорит она. Почти жалобно, и я Думаю: ну еще бы. Она бы сама хотела там быть. Вечеринка, на которую ее не пригласили. — Может, и у нас скоро будет, — застенчиво говорит она. Под нами она подразумевает меня. Я должна вознаградить команду, оправдать питание и заботу, как муравьиная матка. Пусть Рита не одобряет меня; Кора — наоборот. Она полагается на меня. Надеется, и я — носитель ее надежды.
Ее надежда — проще простого. Она хочет День Рождения с гостями, пиром горой и подарками, она хочет баловать ребятенка на кухне, гладить ему одежду, совать плюшки, пока никто не видит. А я должна обеспечить ей сии радости. Я бы предпочла неодобрение — его я больше заслужила.
На ужин тушеная говядина. Мне трудно доесть: посреди ужина я вспоминаю то, что прошедший день стер из головы начисто. Правду говорят: рожать или наблюдать роды — транс, вся прочая жизнь теряется, живешь только этим мигом. Но теперь я вспомнила и знаю: я не готова.
Этажом ниже часы в вестибюле бьют девять. Я прижимаю ладони к бедрам, вдыхаю, отправляюсь в путь по коридору и тихонько вниз по лестнице. Яснорада, наверное, еще там, где случилось Рождение; повезло, он не мог это предвидеть. В такие дни Жены ошиваются там часами, помогают развернуть подарки, сплетничают, напиваются. Надо же как-то рассеять их зависть. Я иду в обратную сторону по коридору внизу, мимо двери в кухню, к следующей двери — его. Стою в коридоре, точно школьница, которую вызвали к директору. В чем я провинилась?
Мое присутствие здесь незаконно. Нам непозволительно общаться с Командорами наедине. Мы — для размножения; мы не наложницы, не гейши, не куртизанки. Напротив: нас отдаляют от этого статуса как только возможно. Не в утехах вовсе наше значение, негде цвести тайным влечениям; к нам или к ним особыми дарами не подольститься, любви не за что зацепиться. Мы — двуногие утробы, вот и все: священные сосуды, ходячие потиры.
Так зачем ему со мной встречаться — среди ночи, наедине?
А если застукают, спасение мое — на милости Яснорады. Ему не полагается встревать в воспитание домочадцев, это женская забота. Затем — реклассификация. Я могу стать Неженщиной.
Но если отказаться, может выйти хуже. Не нужно гадать, у кого тут реальная власть.
Но, видимо, он чего-то хочет от меня. Хотеть — это слабость. И слабость эта, какова бы ни была, соблазняет меня. Как трещинка в стене, прежде непроницаемой. Если глазом прижаться к ней, к этой его слабости, быть может, я различу ясно, куда двигаться.
Я хочу знать, чего он хочет.
Я поднимаю руку, стучу в дверь запретной комнаты, где никогда не бывала, куда женщины не ходят. Даже Яснорада не заглядывает сюда, а прибираются тут Хранители. Что за тайны, что за мужские тотемы прячутся здесь?
Мне велено войти. Я открываю дверь, ступаю внутрь.
По ту сторону двери — нормальная жизнь. Лучше так: по ту сторону двери — на вид нормальная жизнь. Разумеется, стол, а на нем Комптакт, а за ним — черное кожаное кресло. На столе цветок в горшке, подставка для ручек, бумаги. Восточный ковер на полу, камин без огня. Диванчик — коричневый плюш, телевизор, тумбочка, пара стульев.
Но по стенам сплошь книжные полки. Набитые книгами. Книги, книги, книги, прямо на виду, без замков, без футляров. Не удивительно, что нам сюда нельзя. Это оазис запретного. Я стараюсь не пялиться.
Командор стоит у огня без огня, спиной к камину, локоть на резной деревянной полке, другая рука в кармане. Выверенная помещичья поза, древняя наживка из мужских глянцевых журналов. Может, он заранее придумал, что будет так стоять, когда я войду. Я постучала, а он, наверное, кинулся к камину и там воздвигся. Ему бы еще черную повязку на глаз[55] и галстук с подковами.
Думать-то об этом легко — торопливым стаккато, мозговой дрожью. Глумиться про себя. Но я в панике. Вообще-то я в ужасе.
Я молчу.
— Закрой за собой дверь, — довольно любезно говорит он. Закрываю дверь, оборачиваюсь. — Привет, — говорит он.
Это старое приветствие. Давно я его не слышала, уже много лет. Здесь оно неуместно, даже комично — прыжок во времени, фокус. Я понятия не имею, что бы такого подходящего сказать в ответ.
По-моему, я сейчас разревусь.
Он, видимо, заметил, потому что озадачился, чуточку хмурится — будем считать, что встревожился, хотя, может, просто раздражен.
— Поди сюда, — говорит он. — Можешь сесть.
Он выдвигает мне стул, утверждает его перед столом. Обходит стол, садится — медленно и, кажется, вдумчиво. Вывод из этого спектакля такой: Командор позвал меня не для того, чтобы как-нибудь трогать против моей воли. Он улыбается. Улыбка не злобная, не хищная. Просто улыбка — формальная, дружелюбная, но слегка отрешенная, будто я — котенок в окошке. Которого он разглядывает, но покупать не собирается.
Я сижу на стуле прямо, руки на коленях. Кажется, будто ноги в плоских красных туфлях не вполне касаются ковра. Хотя они, само собой, его касаются.
— Тебе это, наверное, странно, — говорит он.
Я лишь смотрю на него. Преуменьшение года, как выражается моя мать. Выражалась.
Я — как сахарная вата: сахар и воздух. Меня сожми — и я превращусь в крохотный, тошнотворный и влажный ошметок слезливой розоватой красноты.
— Наверное, это и впрямь странно, — говорит он, будто я ответила.
Мне бы прийти сюда в шляпе, с бантом под подбородком.
— Я хочу… — говорит он.
Я еле сдерживаюсь, чтобы не податься вперед. Да? Да-да? Ну, чего? Чего он хочет? Но свой пыл я не выдам; У нас тут торги, вот-вот грядет обмен. Та, кто не медлит, погибла. Я ничего не выдаю за просто так: я продаю.
— Я бы хотел… — говорит он. — Только это глупо. — И правда, он смущен, робеет — вот как говорили, вот что когда-то делали мужчины. Он достаточно стар, он помнит, как робеть, помнит, как это очаровывало дам. Молодые таких трюков не знают. Молодым они без надобности.
— Я хочу, чтобы ты сыграла со мной в «Эрудит», — говорит он.
Я не двигаю ни единым мускулом. Стараюсь, чтоб лицо не шевелилось. Так вот что находится в запретной комнате! «Эрудит»! Мне хочется смеяться, визжать от смеха, упасть со стула. «Эрудит» — игра для старух, для стариков, летом или в домах престарелых, в нее играли, когда не было ничего занимательного по телевизору. Или для подростков, давным-давно. У мамы был набор, лежал в глубине шкафа в прихожей вместе с елочными игрушками в картонках. Однажды она попыталась меня приохотить — мне было тринадцать, я страдала и валяла дурака. Однако ныне, конечно, все иначе. Ныне «Эрудит» для нас под запретом. Ныне он опасен. Он непристоен. Ныне Командору не сыграть в «Эрудит» с Женой. «Эрудит» желанен. Командор себя скомпрометировал. Все равно что наркотики мне предложить.
— Хорошо, — отвечаю я будто бы равнодушно. Вообще-то я почти не в силах говорить.
Он не объясняет, почему хочет сыграть со мной в «Эрудит». Я не спрашиваю. Он просто вынимает из стола коробку, открывает. В ней пластиковые деревянные фишки, я такие помню, а доска поделена на квадраты, и еще есть крошечные держалки для букв. Командор опрокидывает фишки на стол и принимается их переворачивать. Помешкав, я присоединяюсь.
— Умеешь играть? — спрашивает он. Я киваю.
Мы играем два раунда. Гортань, складываю я. Балдахин, Айва, Зигота. У меня в руках — блестящие фишки, края гладкие, я ощупываю буквы. Вот оно — сладострастие. Вот она, свобода — миг свободы. Хромота, складываю я. Ущелье. Какая роскошь. Фишки — точно леденцы, мятные, такие же прохладные. Монпансье, вот как они назывались. Мне хочется сунуть их в рот. Они будут с привкусом лайма. Буква С. Свежая, кисловатая на языке, объедение.
Я выигрываю первый раунд и позволяю Командору выиграть второй: я так и не выяснила, каковы условия, что я смогу попросить взамен.
Наконец он говорит, что мне пора идти домой. Так и говорит: идти домой. Он имеет в виду мою комнату. Спрашивает, доберусь ли я, будто лестница — темная улица. Я говорю «да». Мы на крошечную щелочку приоткрываем дверь кабинета и прислушиваемся, нет ли кого в коридоре.
Это как на свидании. Это как возвращаться в пансион после закрытия.
Это заговор.
— Спасибо, — говорит он. — За игру. — И прибавляет: — Я хочу, чтобы ты меня поцеловала.
Я думаю о том, что в банный вечер можно разобрать бачок унитаза в моей ванной, быстро и тихо, чтобы Кора снаружи не услышала. Можно достать острый рычаг, спрятать в рукаве, тайком пронести в кабинет Командора в следующий раз: после таких просьб непременно бывает следующий раз, говоришь ты «да» или «нет». Я думаю о том, как наедине подойду к Командору поцеловать, и сниму с него китель, словно позволяя или призывая двигаться дальше, к истинной любви, и обхвачу его руками, и рычаг скользнет из рукава, и я внезапно вгоню острие Командору меж ребер. Я думаю о том, как потечет кровь — горячая, как суп, сексуальная, прямо по рукам.
На самом деле ничего подобного я не думаю. Все это я вставила позже. Наверное, стоило тогда об этом подумать, но я не подумала. Это домыслы, я же говорю.
— Хорошо, — отвечаю я. Делаю шаг к нему, сжатыми губами прижимаюсь к его губам. Чую лосьон после бритья — как обычно, с нафталиновой отдушкой, вполне знакомый запах. Но Командора я будто впервые вижу.
Он отстраняется, глядит на меня сверху. Снова робко улыбается. Какая прямота.
— Не так, — говорит он. — Как будто по правде.
Он был такой грустный.
Это тоже домысел.
«А теперь пребывают сии три: вера, надежда, любовь; но любовь из них больше» (1 Кор. 13:13).
«Веселье в Миру»(«Joy to the World») — популярный рождественский гимн. Стихи по мотивам Псалма 97 в 1719 г. написал английский автор церковных гимнов Айзек Уоттс (1674–1748), мелодией гимна в 1836 г. стал фрагмент оратории немецкого композитора Георга-Фридриха Генделя «Мессия» (1742), аранжированный американцем Лоуэллом Мейсоном (1792–1872) и получивший название «Антиох».
Разлом Сан-Андреас — разлом в земной коре длиной около 960 км, от мыса Мендосино на северо-западе Калифорнии до пустыни Колорадо; сейсмическая активность в нем зачастую вызывает калифорнийские землетрясения.
Иезавель — жена израильского царя Ахава, способствовала обращению Израиля к идолопоклонству, пропагандировала поклонение Ваалу и уничтожала пророков (3 Цар. 16–21; 4 Цар. 9).
Быт. 3:16.
«Оранжевый Агент» — отравляющее вещество, применявшееся ВВС США во время войны во Вьетнаме в 1964–1973 гг.; его воздействие вызывает ряд тяжелых хронических заболеваний — в частности, жертва «Оранжевого Агента» с немалой вероятностью произведет больного ребенка.
В странах Европы, а затем в США лозунг «Верните ночь» с 1970-х гг. объединяет движение против насилия над женщинами; помимо прочего, был лозунгом ночного женского марша протеста против порнографии в 1978 г. в Сан-Франциско.
Аллюзия на рекламу производителя рубашек «Хэтэуэй Шёрт Компани», в которой нередко фигурировали щегольски одетые мужчины с повязкой на глазу.