Первым делом наутро я слышу вопль и грохот. Кора уронила поднос с завтраком. Это меня разбудило. Я так и лежала наполовину в шкафу, головой на свернутой накидке. Видимо, стащила ее с вешалки и уснула; секунду не могла вспомнить, где я. Кора стояла рядом на коленях, я ощущала ее руку на спине. Она вновь завопила, едва я шевельнулась.
Что такое? спросила я. Перекатилась на живот, оттолкнулась от пола.
Ой, сказала она. А я подумала.
Что она подумала?
Ну… сказала она.
На полу разбитые яйца, апельсиновый сок и стеклянные брызги.
Надо мне другой принести, сказала она. Все коту под хвост. Ты почему на полу? Она потянула меня, подняла, чтобы как полагается — на ноги.
Я не хотела говорить, что вообще не ложилась в постель. Я бы не смогла объяснить. Сказала, что, кажется, упала в обморок. Почти ничем не лучше: она в мой ответ вцепилась мертвой хваткой.
Это один из первых признаков, обрадовалась она. Это, и еще рвота. Могла бы сообразить, что времени прошло маловато; но она очень надеется.
Нет, не в этом дело, сказала я. Я сидела на стуле. Я уверена, что не в этом. Просто голова закружилась. Встала, и в глазах потемнело.
Ты, наверное, перенапряглась, сказала она, ну, после вчерашнего. Вымоталась.
Она говорила о Рождении, и я ответила, что да, вымоталась. Я сидела на стуле, а она стояла на коленях, подбирала осколки, ошметки яйца, складывала их на поднос. Лужицу апельсинового сока она промокнула салфеткой.
Надо тряпку принести, сказала она. Они спросят, зачем лишние яйца. Если ты, конечно, без них не обойдешься. Она посмотрела косо, лукаво; я поняла, что лучше нам обеим притвориться, будто я все же позавтракала. Если б она рассказала, что нашла меня на полу, мне бы слишком многое пришлось объяснять. Коре в любом случае отвечать за битую посуду, но Рита разворчится, если ей придется готовить завтрак второй раз.
Я обойдусь, сказала я. Не так уж хочется есть. Это было удачно, согласуется с головокружением. Но с тостом я бы справилась, прибавила я. Остаться совсем без завтрака я не хотела.
Он на полу валялся, сказала она.
Ну и ладно, ответила я. Я сидела, жевала бурый тост, а она пошла в ванную и спустила в унитаз остатки яйца, которые не спасти. Потом вернулась.
Скажу, что уронила поднос, когда уходила, сказала она.
Мне приятно, что она готова лгать из-за меня, даже в такой мелочи, даже ради собственной выгоды. Это ниточка между нами.
Я ей улыбаюсь. Надеюсь, никто тебя не слышал, говорю я.
Я еще как перенервничала, сказала она, стоя в дверях с подносом. Сначала думала, там твоя одежда — ну, как бы. А потом думаю — почему одежда на полу. Думала, вдруг ты…
Сбежала, сказала я.
Ну… да, но все равно, сказала она. Все равно это ты была.
Да, сказала я. Это я.
Это я, и Кора вышла с подносом, и вернулась с тряпкой вытереть лужицу сока, и после обеда Рита бурчала, мол, кое у кого руки не откуда надо растут. Витают в облаках, не смотрят, куда ступают, говорила она, и мы жили дальше, будто ничего не произошло.
То было в мае. Мы пережили весну. Мгновенье расцвета тюльпанов ушло, еле блеснув, и они короны роняли одну за другой, как зубы. Как-то раз я наткнулась на Яснораду — она преклонила колена на подушке в саду, трость лежала на траве. Яснорада секатором обрезала коробочки. Я наблюдала краем глаза, шагая мимо с корзинкой апельсинов и бараньих отбивных. Яснорада примеривалась, нацеливала лезвия, затем конвульсивным содроганием рук отхватывала коробочку. Что это — подкрадывается артрит? Или некий блицкриг, камикадзэ метит в распухшие цветочные гениталии? Плодоножка. Предполагается, что луковица хранит энергию, если отрезать коробочки.
Святая и ясная Радость на коленях отрабатывать епитимью.
Я нередко так развлекаюсь — крошечными подловатыми шутками о ней; но понемножку. Не годится медлить, наблюдая Яснораду со спины.
Мечтала-то я о секаторе.
Так вот. А еще были ирисы, что воздымались, прекрасные и прохладные, на высоких стеблях, точно дутое стекло, точно пастельная вода на миг застыла всплеском, бледно-голубые, бледно-лиловые и темные, бархатные и фиолетовые, черные лилейные на солнце, тени цвета индиго, и кровоточивые сердца, формы столь женственной — удивительно, что их давным-давно не выкорчевали. Яснорадин сад отдает подрывом устоев: ощущаешь, как захороненное безмолвно рвется вверх, к свету, будто показать, объявить: что ни заставишь смолкнуть, все закричит и услышано будет, пусть и беззвучно. Теннисонов сад, отягченный ароматами, обезжизненный; возвращение слова «обмерший». Свет на этот сад льется с солнца, это правда, но и жар поднимается от цветов, его чувствуешь: как держать ладонь в дюйме над рукой, над плечом. Он дышит в тепле, вдыхает себя. Если нынче идти по нему, средь пионов и гвоздик, голова плывет.
Ива в парадном оперении, и толку от нее чуть с ее шепотливыми намеками. Визави, говорит она, террасы; свистящие пробегают по спине содроганием, как в лихорадке. Летнее платье шуршит по бедру, травы растут под ногами, краем глаза я вижу в ветвях шевеленье; перья, порханье, мелизмы, дерево — в птицу, метаморфозы взбесились. Ныне возможны богини, и воздух полнится желанием. Даже кирпичи дома смягчаются, становятся осязаемы; если на них опереться, они будут теплы и податливы. Поразительно, что творит нужда. Закружилась ли у него голова вчера на заставе при виде моей лодыжки, когда я уронила пропуск и позволила ему подобрать? Ни платка, ни веера — что под руку попадется.
Зимы не так опасны. Мне нужна жесткость, холод, суровость; не эта тяжесть, словно я арбуз на стебле, не эта текучая спелость.
У нас с Командором уговор. Не первый подобный уговор в истории, хотя форма его необычна.
Я прихожу к Командору два или три вечера в неделю, только после ужина, но лишь когда получаю сигнал. Сигнал — это Ник. Если он полирует машину, когда я отправляюсь за покупками или когда возвращаюсь, и фуражка у него набекрень или вообще отсутствует, — я прихожу. Если его нет или фуражка надета прямо, я остаюсь в комнате, как обычно. Разумеется, дней Церемонии все это не касается.
Проблема, как водится, в Жене. После ужина она отправляется в их спальню, откуда, по-видимому, способна услышать меня, когда я крадусь по коридору, хотя я стараюсь двигаться очень тихо. Или она остается в покоях, все вяжет и вяжет свои бесконечные ангельские шарфы, все новые и новые ярды сложных и бессмысленных шерстяных человечков: ее форма воспроизводства, должно быть. Если она сидит в покоях, дверь обычно приотворена, и я не смею проскользнуть мимо. Когда сигнал поступил, но у меня не складывается — вниз по лестнице или по коридору мимо гостиной, — Командор понимает. Он знает мое положение, как никто. Он знает все правила.
Порой, однако, Яснорада уезжает в гости к другой Жене Командора, больной; только туда она и может поехать вечером одна. Она берет еду: торт, или пирог, или хлеб, испеченный Ритой, или банку джема из мятных листьев, что растут у нее в саду. Они часто болеют, эти Жены Командоров. Болезни разнообразят им жизнь. Что до нас, Служанок и даже Марф, мы болезней избегаем. Марфы не хотят, чтоб их выпихнули в отставку, ибо кто знает, куда потом? Старух теперь особо не видать. Ну а мы — любая настоящая болезнь, долгая, изнурительная, потеря веса или аппетита, выпадение волос, отказ желез, — и конец. Помнится, Кора в начале весны ползала по дому, хотя болела гриппом, цеплялась за дверные косяки, когда думала, что никто не смотрит, старалась не кашлять. Простыла чуток, сказала она, когда Яснорада спросила.
Сама Яснорада временами берет несколько дней передышки, прячась в постель. Тогда развлекают ее — Жены шуршат вверх по лестнице, бодро кудахча; ей приносят торты, и пироги, и джем, и букеты из их садов. Они болеют по очереди. Где-то есть распорядок, невидимый, необсуждаемый. Каждая старается не заграбастать больше внимания, чем ей положено.
В те ночи, когда Яснораде предстоит уехать, меня точно призовут.
В первый раз я оторопела. Его желания были мне невнятны, а то, что я понимала, казалось нелепым, смехотворным, как поклонение сапогам на шнуровке.
И еще — какое-то разочарование. Чего я ждала в первый раз за этой закрытой дверью? Невыразимого, на четвереньках, допустим, хлыстов, извращений, увечий? В самом крайнем случае — мелкой сексуальной манипуляции, устарелого грешка, что ему теперь заказан, вычеркнут законом и наказуем ампутацией. Но предложение сыграть в «Эрудит», точно мы — давно женатая пара или двое детишек, казалось до предела нездоровым, тоже насилием в своем роде. Однако просьба такая — смутна.
И когда я уходила, по-прежнему не прояснилось, чего же он хотел, и зачем, и могу ли я это выполнить. Если предстоит сделка, условия обмена оговариваются заранее. Только он ничего не оговорил. Я думала, может, он со мной играет, такие кошки-мышки, но теперь мне кажется, что мотивы и желания его даже ему самому были неочевидны. Еще не доросли до слов.
Второй вечер начался, как и первый. Я подошла к двери, которая была закрыта, я постучала, мне велели войти. Затем два раунда, гладкие бежевые фишки. Зануда, кварц, закавыка, сильф, ритм, любые трюки с согласными, что я в силах выдумать или вспомнить. Язык опух от правописания. Будто говорить на языке, что я когда-то знала, но почти забыла, на языке, что описывает обычаи, которые давным-давно стерты с лица земли: латте с бриошью за столиком летнего кафе, абсент в высоком стакане или креветки в роге изобилия из газеты; то, о чем я читала когда-то, но сама не видела. Словно ходить без костылей, как в фальшивых сценах старых телефильмов. Ты сумеешь. Я знаю, ты сумеешь. И вот так разум мой шатался и спотыкался средь зазубренных р и т, оскальзываясь на яйцевидных гласных, будто на голышах.
Командор был терпелив, если я задумывалась или спрашивала, как правильно написать. Мы всегда можем глянуть в словарь, сказал он. Он сказал — мы. В первый раз, поняла я, он позволил мне выиграть.
Я ожидала, что в этот вечер все будет так же, включая поцелуй на ночь. Но когда мы доиграли второй раунд, Командор потянулся в кресле. Уперся локтями в подлокотники, свел пальцы вместе и поглядел на меня.
У меня есть для тебя маленький подарок, сказал он.
Чуть-чуть улыбнулся. Потом вытянул верхний ящик стола и что-то достал. Секунду подержал довольно небрежно, двумя пальцами, будто решая, отдать или нет.
И хотя мне оно предстало перевернутым, я его узнала. Когда-то их повсюду было полно. Журнал, женский журнал, судя по картинке, — фотомодель на глянцевой бумаге, волосы развеваются, шея в шарфе, губы в помаде; мода сезона листопадов. Я думала, все эти журналы уничтожены, однако вот он, пережиток, в личном кабинете Командора, где никак не ожидаешь такое найти. Командор сверху вниз глянул на модель — та смотрела прямо на него; он по-прежнему улыбался — грустно, как обычно. Разглядывал ее, как в зоопарке — зверя на грани вымирания.
Видя журнал, что наживкой болтался перед носом, я его возжелала. Я захотела его так сильно, что заломило кончики пальцев. И в то же время жажда моя казалась мне банальной и абсурдной — когда-то я к этим журналам относилась очень легко. Читала их в приемной у стоматолога, иногда в самолетах; покупала с собой в гостиничные номера — журналы заполняли пустое время, пока я ждала Люка. Пролистав, я их выбрасывала, ибо они были беспредельно вышвыриваемы, и спустя пару дней я не помнила, о чем в них читала.
Но помнила теперь. Я читала в них обещание. Они торговали превращениями; дарили бесконечные комплекты возможностей, что растягивались отражениями в двух зеркалах друг против друга, копия за копией тянулись до предела исчезновения. Предлагали авантюру за авантюрой, гардероб за гардеробом, улучшение за улучшением, мужчину за мужчиной. Намекали на омоложение, преодоление боли и всепобеждающую неистощимую любовь. Подлинное же их обещание было — бессмертие.
Вот что он держал, сам того не сознавая. Он пошелестел страницами. Я подалась к нему.
Это старый, сказал он. Антиквариат своего рода. Кажется, семидесятых. «Вог». Сказал, точно знаток вин обронил название. Я подумал, ты захочешь взглянуть.
Я оробела. Может, он меня экзаменует, проверяет, глубоко ли во мне поселилась доктрина. Это не разрешается, сказала я.
Здесь разрешается, тихо ответил он. Разумно. Я нарушила основное табу — что уж теперь мяться перед новым, мелким? И еще одним, и еще; кто знает, где конец? За этой вот дверью табу испарялись.
Я взяла журнал и перевернула как положено. Вот они, картинки из детства: смелые, решительные, уверенные, руки раскинуты, словно обнимают вселенную, ноги расставлены, ступни жестко впечатаны в землю. Поза отдавала Ренессансом, но вспоминала я принцев, а не накуафюренных завитых дев. Эти честные глаза, оттененные макияжем, — да, но они подобны кошачьим, остановились перед броском. Не струсят, не дрогнут — в таких-то пелеринах и жестком твиде, в таких сапогах до колена. Эти женщины — флибустьеры с дамскими портфелями для награбленного и кобыльими жадными зубами.
Я чувствовала, что Командор наблюдает, как я переворачиваю страницы. Я знала: я делаю то, чего делать не должна, и ему приятно это видеть. Я должна была ощущать себя преступницей; по меркам Тетки Лидии, я преступница и есть. Но преступницей себя я не ощущала. Я была точно старая эдвардианская открытка с пляжем: пикантна. И что еще он мне подарит? Пояс с подвязками?
Зачем вам это? спросила я.
Некоторые из нас, ответил он, сохраняют нежность к старым вещам.
Но их же должны были сжечь, сказала я. Искали по домам, жгли костры…
Что опасно в руках масс, ответил он с иронией, а может, и нет, вполне безопасно для тех, чьи побуждения…
Выше всякой критики, сказала я.
Он важно кивнул. Не поймешь, всерьез или нет.
А зачем вы это показываете мне? спросила я и тут же подумала: вот дура. Что, по-твоему, он должен сказать? Что развлекается за мой счет? Он же должен понимать, как для меня болезненны напоминания о прошлом.
К его ответу я была не готова. А кому мне еще показать? спросил он, и снова капнула грусть.
Продолжать? подумала я. Я не хотела давить слишком сильно, слишком быстро. Я знала, что заменима. И все же очень тихо спросила: А вашей Жене?
Он, кажется, задумался. Нет, сказал он. Она не поймет. И вообще она со мной уже почти не разговаривает. Видимо, у нас теперь мало общего.
Так вот оно что, просто и ясно: жена его не понимает.
Вот почему я здесь. Старо как мир. Так банально, что даже не верится.
На третью ночь я попросила у него крем для рук. Не хотела, чтобы вышло, будто я вымаливаю, но хотела получить, что возможно.
Что для рук? переспросил он, как всегда учтиво. Он сидел через стол от меня. Он ко мне почти не прикасался, не считая непременного поцелуя. Ни лапанья, ни тяжкого сопенья, ничего такого; это было бы как-то неуместно — и для него, и для меня.
Крем, сказала я. Для рук или для лица. У нас кожа очень сохнет. Почему-то я сказала «у нас» вместо «у меня». Я бы хотела еще попросить масло для ванн, в таких разноцветных шариках, они были раньше, и мне казалось, они волшебные — они жили в круглой стеклянной чаше у мамы в ванной. Но я решила, он не поймет, что это такое. Все равно их, наверное, больше не делают.
Сохнет? переспросил Командор, словно эта мысль посетила его впервые. И что вы делаете?
Мажем маслом, ответила я. Когда получается. Или маргарином. Чаще всего маргарином.
Маслом, задумчиво протянул он. Очень умно. Маслом. Он засмеялся.
Я бы ему по морде дала.
Пожалуй, я смогу достать, сказал он, точно снисходя до детского желания получить жвачку. Но она может унюхать.
Наверное, подумала я, это страх из опыта прошлого. Давнего прошлого: помада на воротнике, духи на манжетах, сцена за полночь в какой-нибудь кухне или спальне. Мужчина, лишенный такого опыта, и не задумался бы. Или он коварнее, чем кажется.
Я буду осторожно, сказала я. Кроме того, она никогда ко мне не приближается.
Иногда приближается, сказал он.
Я уставилась в пол. Об этом я забыла. Я покраснела. В эти дни я им не буду пользоваться, сказала я.
На четвертый вечер он дал мне крем для рук в пластиковом пузырьке без этикетки. Так себе крем; отдавал растительным маслом. «Лилии долин» мне не видать. Этот крем, наверное, выпускают для больниц, чтобы мазать пролежни.
Но я все равно поблагодарила.
Только, сказала я, мне его негде хранить.
У себя в комнате, предложил он, словно это проще простого.
Найдут, сказала я. Кто-нибудь найдет.
Как это? спросил он, будто взаправду не понимал. Может, и впрямь не понимал. Он не впервые демонстрировал, что решительно не сознает, в каких условиях мы на самом деле живем.
Они обыскивают, пояснила я. Ищут у нас в комнатах.
Что ищут? спросил он.
Кажется, я слегка сорвалась. Бритвенные лезвия, сказала я. Книги, записи, вещи с черного рынка. Все, чего нам не полагается иметь. Господи боже, вы-то уж должны знать. Голос мой звенел злее, чем я хотела, но Командор даже не поморщился.
Значит, придется держать его здесь, сказал он.
Так я и поступила.
Я втирала крем в руки, потом в лицо, а Командор снова наблюдал, как через решетку. Хотелось отвернуться — он будто очутился со мной в ванной, — но я не посмела.
Надо помнить: для него я — всего лишь каприз.
Недели две или три спустя, когда снова пришла пора Церемонии, оказалось, что все изменилось. Появилась неловкость, какой не было прежде. Прежде это была работа — неприятная работа, которую надо побыстрее пережить, чтобы уж отделаться. Надо себя закалять, говорила мне мама перед экзаменами, которые не хотелось сдавать, или перед прыжками в холодную воду. Я тогда особо не думала, что значит этот совет, но, видимо, речь о металле, о броне; вот так я и сделаю — закалю себя. Притворюсь, будто меня нет — нет меня в этой плоти.
И Командор тоже отсутствовал, существовал вне тела — теперь я это понимала. Может, он думал о чем-то постороннем все время, пока был со мной; с нами, ибо, разумеется, Яснорада в эти вечера тоже была. Вероятно, он вспоминал, чем занимался весь день, или думал о гольфе, или о том, что подавали на ужин. Половой акт, хоть и небрежно выполненный, для Командора был, наверное, почти бессознательным — все равно что почесаться.
Но в тот вечер, первый после того, как начался этот наш новый порядок — не знаю, как его назвать, — я стеснялась. Прежде всего, я чувствовала, что он по-настоящему смотрит на меня, и мне это не нравилось. Как обычно, горели лампы, ибо Яснорада неизменно избегала всего, что навевало романтику или эротизм, пускай хоть чуточный; верхняя люстра яркая, несмотря на полог. Будто на операционном столе у всех на виду; будто на сцене. Я ощущала, что ноги у меня волосаты — клочковато, когда-то были бриты, но потом снова отросло; я ощущала свои подмышки, хотя он их, конечно, не видел. Я была неуклюжа. Это соитие, возможно — оплодотворение, для меня должно значить не больше, нежели пчела для цветка, однако оно стало неприглядным, постыдным нарушением пристойности, каким не было раньше.
Он перестал быть вещью. Вот в чем беда. В ту ночь я это поняла, и понимание осталось. Оно усложняет.
Яснорада тоже изменилась. Когда-то я просто ее ненавидела: она причастна к тому, что со мною творят; и она меня тоже ненавидит, ее возмущает мое присутствие; и она воспитает моего ребенка, если мне все же удастся его родить. Но теперь, хотя я по-прежнему ее ненавидела, и больше всего — когда она стискивала мои пальцы так, что ее кольца впивались мне в кожу, и еще оттягивала вверх мои руки, нарочно, скорее всего, чтобы мне было как можно неудобнее, — ненависть моя уже не была чиста и проста. Отчасти я завидовала Яснораде; но как можно завидовать женщине, столь очевидно высушенной и несчастной. Завидуешь человеку, у которого есть такое, что, по-твоему, причитается тебе. И все-таки я завидовала.
Но еще меня мучила совесть. Я вторглась на территорию, которая принадлежит ей. Теперь я тайком виделась с Командором, пускай лишь для того, чтобы играть в его игры и слушать его монологи, и наши с ней функции уже не разделялись безусловно, как в теории. Я что-то отнимала у нее, хоть она и не подозревала. Я у нее крала. И не важно, что оно ей было нежеланно, или она не знала, что с ним делать, или даже отвергла; оно принадлежало ей, и если я его отнимала, сие таинственное «оно», которое не могла толком определить, — ибо Командор не влюблялся в меня, я отказывалась верить, что чувства его столь экстремальны, — тогда что же оставалось ей?
Какое мне дело? говорила я себе. Она ничто, я ей не нравлюсь, она бы вмиг вышвырнула меня из дома или что похуже, если б изобрела повод. Если узнает, к примеру. Он не сможет вмешаться, меня защитить; в доме проступки женщин, Марф либо Служанок, находятся в юрисдикции Жен и только Жен. Она злобна и мстительна, я это знала. И все же не могла отмахнуться от этих крошечных угрызений.
И еще: я теперь обладала некой властью над Яснорадой, хоть она и понятия о том не имела. И мне это нравилось. Да что там — мне ужасно нравилось.
Но Командору так легко было выдать меня — взглядом, жестом, легчайшей обмолвкой, которая любому зрителю откроет, что между нами нечто есть. Он чуть не выдал меня в вечер Церемонии. Протянул руку, словно хотел коснуться моего лица; я повернула голову набок — его отпугнуть, надеясь, что Яснорада не заметила, и он спрятал руку, спрятался в себя и в свое целеустремленное путешествие.
Больше так не делайте, сказала я ему вскоре, когда мы были одни.
Как не делать? спросил он.
Не трогайте меня, когда мы… когда она рядом.
А я трогал? спросил он.
Из-за вас меня могут выслать, сказала я. В Колонии. Сами же понимаете. Или что похуже. Я считала, на людях он должен и дальше притворяться, будто я большая ваза или окно — элемент интерьера, неодушевленный или прозрачный.
Прости, сказал он. Я не хотел. Но мне показалось, это как-то…
Что? спросила и, потому что он умолк.
Обезличенно, сказал он.
И долго вы до этого додумывались? спросила я. Вот как я теперь с ним разговаривала — отношения изменились, сами видите.
Следующим поколениям, говорила Тетка Лидия, будет гораздо легче. Женщины заживут в гармонии одной семьей, вы для них будете как дочери, а когда уровень рождаемости повысится вновь, вас не придется переводить из дома в дом, потому что вас будет предостаточно. В таких условиях возможны узы подлинной привязанности, говорила она, вкрадчиво помаргивая. Женщины, спаянные общей целью! Помогают друг другу в быту, вместе шагая по дороге жизни, и у каждой своя задача. Отчего это женщина должна безраздельно волочить на себе все хозяйство? Это неразумно, негуманно. Ваши дочери будут свободнее. Мы совместно трудимся — дабы каждая обрела свой садик, каждая из вас, — опять заламывает руки, голос задыхается, — и это лишь один пример. Палец воздет, грозит нам. Но нельзя ведь жадничать, мы же не хрюшки — нельзя требовать многого, пока оно не готово, правда?
По сути я его любовница. Сановники всегда заводили любовниц — с чего бы меняться порядку вещей? Устроено все по-иному, это правда. Раньше любовниц держали в отдельных домиках или квартирках, а теперь всех слили и перемешали. Но по существу все то же. Более или менее. Женщина на стороне, вот как их прежде называли. Я — женщина на стороне. Моя работа — предоставить то, чего иначе не хватает. Пусть даже «Эрудит». Положение абсурдное, к тому же унизительное.
Порой мне кажется, она знает. Порой мне кажется, они в сговоре. Порой мне кажется, она его подбила и смеется надо мной; как я — временами, с иронией — смеюсь над собою. Пусть бремя ляжет на нее, говорит она, вероятно, себе. Может, она почти совсем от него отдалилась; может, такова ее версия свободы.
И все равно, как ни глупо, я счастливее, чем была. Хотя бы есть чем заняться. Есть чем заполнить ночи — хоть не торчать одиноко в комнате. Есть о чем подумать. Я не люблю Командора, ничего такого, но он интересует меня, заполняет пространство, он не просто тень.
Как и я для него. Для него я уже не только употребимое тело. Для него я не просто судно без груза, потир без вина, печка — грубо говоря, — минус булка. Для него я не просто пуста.
Мы с Гленовой шагаем по летней улице. Влажно, жарко; прежде была бы пора сарафанов и босоножек. У нас в корзинках клубника — сейчас для клубники сезон, так что мы будем есть ее, всё есть и есть, пока не затошнит от клубники, — и свертки с рыбой. Мы раздобыли рыбу в «Хлебах и Рыбах»[56] под деревянной вывеской — улыбчивая рыба с ресницами. Хлебов там, однако, не продают. В большинстве домов пекут сами, хотя, если недостача, в «Хлебе Насущном» найдутся сухие рогалики и морщинистые пончики. «Хлеба и Рыбы» толком даже не открываются. Зачем открываться, если нечем торговать? Морское рыболовство свернули несколько лет назад; редкие оставшиеся рыбки — с рыбных ферм, отдают тиной. В новостях говорят, прибрежные территории «под паром». Палтус, вспоминаю я, и пикша, меч-рыба, гребешки, тунец; омары, фаршированные и запеченные, лосось, жирный и розовый, пожаренный кусками. Неужели все вымерли, как киты? Я об этом слышала — слух передали беззвучно, еле шевеля губами, пока мы снаружи стояли в очереди, привлеченные плакатом с сочным белым филе в витрине, и ждали, когда откроется. Если что-то появляется, выставляют картинку, если нет ничего — убирают. Бессловесный язык.
Мы с Гленовой идем сегодня медленно; в длинных платьях жарко, мокро под мышками, мы устали. В такую жару хоть перчатки носить не надо. Где-то в этом квартале раньше было кафе-мороженое. Не помню названия. Все меняется так стремительно, здания выдирают с корнем или во что-нибудь переоборудуют, не уследишь за ними, как когда-то. Можно было заказать двойное, а если попросишь, сверху посыпали шоколадной крошкой. Она еще называлась мужским именем. «Джонни»? «Джеки»? Забыла.
Когда она была маленькая, мы ходили туда, и я ее поднимала, чтобы ей было видно через стеклянный бок витрины, где выставлялись лотки мороженого таких нежных цветов — бледно-оранжевого, бледно-зеленого, бледно-розового, — и я читала ей названия, чтобы она выбрала. Но она выбирала не по названию — по цвету. Ее платьица и комбинезоны были таких же тонов. Пастельного мороженого.
«Джимми», вот как они назывались.
Нам с Гленовой теперь уютнее друг с другом, мы приноровились. Сиамские близнецы. Мы уже почти не соблюдаем формальности, когда здороваемся; улыбаемся и шагаем тандемом, катимся гладко по ежедневным рельсам. Время от времени меняем маршрут; в этом нет ничего дурного, пока мы за оградой. Крысе в лабиринте позволительно идти куда вздумается, — при условии, что она в лабиринте.
Мы побывали в магазинах и церкви; теперь мы у Стены. На Стене пусто, летом трупы не болтаются подолгу, как зимой, потому что мухи и вонь. Тут прежде была колыбель дезодорантов, Сосновых и Цветочных, и люди сохранили вкус; в особенности Командоры, поборники тотальной чистоты.
— Ты все купила, что в списке? — спрашивает Гленова, хотя знает, что да. Списки длинными не бывают. Ее апатия, ее меланхолия в последнее время отчасти ее отпустила. Нередко Гленова заговаривает первой.
— Да, — говорю я.
— Давай прогуляемся, — говорит она. Имея в виду: вниз, ближе к реке. Мы давно туда не ходили.
— Ладно, — говорю я. Но поворачиваюсь не сразу: так и стою, где стояла, напоследок гляжу на Стену. Вот красные кирпичи, вот прожекторы, вот колючая проволока, вот крюки. Отчего-то пустота Стены еще грознее пророчит беду. Если кто-то висит, хотя бы знаешь худшее. Но опустелая Стена устрашает, как надвигающийся шторм. Когда я вижу тела, настоящие тела, когда по размерам и формам различаю, что ни одно из них не Люково, я в силах верить, что он еще жив.
Не знаю, почему я жду, что он появится на Стене. Есть сотня мест, где его могли убить. Но мне никак не избавиться от мысли, что он внутри вот прямо сейчас, за глухим красным кирпичом.
Я пытаюсь представить, в каком он корпусе. Я помню, где корпуса за Стеной; прежде мы входили свободно — когда там располагался университет. Мы до сих пор изредка заходим — на Женские Избавления. Большинство корпусов тоже из красного кирпича, в некоторых сводчатые входы, якобы романские, девятнадцатый век. В корпуса нас теперь не пускают; да и кто захочет войти? Там на всяком месте Очи.
Может, он в Библиотеке. Где-нибудь в подвалах. В книгохранилище.
Библиотека — будто храм. Длинная белая лестница ведет к шеренге дверей. За ними другая белая лестница наверх. По стенам ангелы. И мужчины, которые дерутся или вот-вот начнут, опрятные и благородные, а не грязные, окровавленные и вонючие, какими должны быть. По одну сторону дверей их ведет Победа, по другую сторону — Смерть. Роспись в память о какой-то войне. Мужчины на стороне Смерти еще живы. Они отправляются на Небеса. Смерть — прекрасная крылатая женщина, одна грудь почти обнажена — или это Победа? Забыла.
Такое они не уничтожат.
Мы отворачиваемся от Стены, идем влево. Несколько пустых витрин — стекла замазаны мылом. Я пытаюсь вспомнить, что здесь продавали раньше. Косметику? Бижутерию? Большинство магазинов для мужчин работают по-прежнему; закрыты лишь те, что торговали тщетой, как они выражаются.
На углу магазин, называется «Свитки Духа». Франшиза: в центре каждого города есть «Свитки Духа», в каждом пригороде — во всяком случае, так говорят. Надо думать, очень прибыльно.
Витрина в «Свитках Духа» противоударная. За ней — печатные станки, ряд за рядом; называются «Распродажи Блажи», но только среди нас — это же непочтительно. В «Свитках Духа» распродаются молитвы — без конца печатаются на станках свиток за свитком. Бронируются по Компофону — я подслушала, как звонила Жена Командора. Заказ молитв в «Свитках Духа» — симптом набожности и верности режиму; разумеется, Жены Командоров заказывают их в избытке. Это полезно для мужниной карьеры.
Есть пять разных молитв: о здоровье, богатстве, смерти, рождении, грехе. Заказываешь, какую хочешь, набираешь номер, потом собственный номер, чтобы деньги списали со счета, потом набираешь, сколько раз повторить молитву.
Печатая, станки разговаривают; если угодно, можно зайти и послушать, как металлические голоса снова и снова бормочут одно и то же. Едва молитвы напечатаны и проговорены, бумага затягивается в специальную щель и перерабатывается в новую бумагу. Людей в «Свитках» нет; машины и сами справляются. Снаружи не слышно голосов, только бубнеж, гул, словно благочестивая толпа преклонила колена. У каждого станка на боку нарисован золотой глаз с двумя золотистыми крылышками.
Я пытаюсь вспомнить, чем здесь торговали, когда был магазин, когда его еще не превратили в «Свитки Духа». По-моему, дамским бельем. Розовые и серебристые коробки, разноцветные колготки, бюстгальтеры с кружевами, шелковые платки? Чем-то утраченным.
Мы с Гленовой стоим перед «Свитками Духа», наблюдаем в противоударные витрины, как молитвы набегают из машин и вновь уползают в щель, возвращаются в царство невысказанного. Я отвожу взгляд. Я вижу не станки, а Гленову, ее отражение в стекле. Она глядит прямо на меня.
Мы смотрим друг другу в глаза. Я вообще впервые ловлю ее взгляд — прямой и упорный, не искоса. У нее овальное лицо, розовое, пухлое, но не расплылось; а глаза круглые.
Она не отворачивается — смотрит решительно, не дрогнув. Теперь сложно отвести глаза. Это потрясение — видеть; все равно что впервые увидеть кого-то голым.
В воздухе звенит риск — это ново. Даже взгляд в упор — и то опасность. Хотя рядом никого. Наконец Гленова открывает рот.
— Как думаешь, — говорит она, — Бог эти станки слышит? — Она шепчет — привычка из Центра.
В прошлом — довольно тривиальное замечание, школярские раздумья. Ныне — измена родине.
Можно заорать. Можно убежать. Можно безмолвно отвернуться, показать, что в своем присутствии я таких разговоров не потерплю. Подрыв устоев, подстрекательство, богохульство, ересь — все разом.
Закаляй себя.
— Нет, — говорю я.
Она выдыхает — длинный выдох облегчения. Мы вместе преступили незримую черту.
— Вот и я тоже, — говорит она.
— Хотя, пожалуй, вера в этом есть, — говорю я. — Как в тибетских молитвенных колесах.
— А это что?
— Я о них читала, — говорю я. — Их крутил ветер. Их больше нет.
— Как и всего прочего, — отвечает она. Лишь теперь мы отводим глаза.
— Тут безопасно? — спрашиваю я.
— По-моему, безопаснее всего. Мы как будто молимся, вот и все.
— А они?
— Они? — Гленова по-прежнему шепчет. — Снаружи всегда безопасно, микрофонов нет. Зачем здесь вообще микрофон? Они думают, никто не посмеет. Но мы долго уже тут стоим. Пошли, а то опоздаем. — Мы вместе поворачиваемся. — Не поднимай голову, когда пойдем, — говорит она, — и чуть-чуть наклонись ко мне. Тогда мне будет лучше слышно. Если кто-нибудь рядом —, молчи.
Мы идем, склонив головы, как обычно. Я так волнуюсь, что еле дышу, но иду ровно. Нельзя привлекать внимание — особенно теперь.
— Я думала, ты правоверная, — говорит Гленова.
— Я думала, ты, — отвечаю я.
— От тебя прямо несло благочестием.
— От тебя тоже. — Мне хочется смеяться, кричать, обнимать ее.
— Можешь к нам присоединиться, — говорит она.
— К нам? — Значит, бывает «к нам»; значит, есть «мы». Я знала.
— Ты сама подумай — я же не одна такая, правда? — говорит она.
Я так и думала. Но вдруг она шпионка, подсадная утка, хочет подставить меня; такова почва, на которой мы произрастаем. Нет, не верится; надежда разливается во мне, точно соки в дереве. Кровь в ране. Начало положено.
Я хочу спросить, не видела ли она Мойру, не может ли кто-нибудь выяснить, что с Люком, что с моим ребенком, даже с мамой, но время вышло; вот мы уже приближаемся к главной улице, к той, что у первой заставы. Дальше чересчур людно.
— Ни слова, — предупреждает Гленова, хотя нужды нет. — Ни в коем случае.
— Само собой, — говорю я. Кому мне рассказывать?
Мы молча идем по главной улице — мимо «Лилий», мимо «Всякой плоти». На тротуарах необычайно много людей: тепло всех выгнало на улицу. Женщины в зеленом, синем, красном, в полоску; и мужчины тоже, одни в мундирах, другие в гражданском. Солнце бесплатно, солнцем по-прежнему разрешено насладиться. Хотя никто больше не загорает — во всяком случае, на виду.
И машин больше: «бури» с шоферами и пассажирами средь подушек, за рулем авто помельче — помельче и люди.
Что-то случилось: на автомобильном мелководье суета, суматоха. Некоторые паркуются у обочины, словно пропускают кого-то. Я быстро поднимаю взгляд: сбоку черный фургон с белокрылым оком. Сирены молчат, но остальные машины все равно его сторонятся. Фургон медленно пробирается по улице, будто ищет; акула на охоте.
Я каменею, с ног до головы меня окатывает холод. Наверняка там были микрофоны, нас все-таки подслушали.
Гленова, загораживаясь рукавом, стискивает мой локоть:
— Шагай, — шепчет она. — Притворись, что не видишь.
Но тут не захочешь — увидишь. Фургон тормозит прямо перед нами. Два Ока в серых костюмах выпрыгивают из двойных задних дверей. Хватают мужчину, который идет один, мужчину с портфелем, совершенно обычного, пихают к черному боку фургона. Какой-то миг мужчина распластан по металлу, точно прилип; затем один из Очей надвигается, дергается как-то резко и грубо, и мужчина оседает обмякшим тюком тряпья. Его подхватывают и закидывают в фургон, словно мешок с почтой. Вот они оба тоже внутри, хлопают дверцы, фургон едет дальше.
Несколько секунд — и все кончено, и улица движется вновь как ни в чем не бывало.
Что я чувствую? Облегчение. Не за мной.
Дремать после обеда неохота — адреналин не дает. Я сижу на канапе, гляжу сквозь полупрозрачность занавесок. Белая ночнушка. Окно открыто, насколько оно это умеет, ветерок на солнце жарок, и белую ткань сдувает мне в лицо. Снаружи я, наверное, будто кокон, привидение, лицо в пеленах, видны лишь контуры — носа, забинтованного рта, ослепших глаз. Но мне нравится, как мягкая ткань касается кожи. Словно в облаке сидишь.
Мне выдали маленький электрический вентилятор — при такой влажности помогает. Он жужжит в углу на полу, лопасти за решеткой. Будь я Мойрой, я бы знала, как его разобрать, свести к лезвиям. Отвертки нет, но, будь я Мойрой, отвертка бы и не понадобилась. Я не Мойра.
Что бы она сказала про Командора, окажись она здесь? Наверное, не одобрила бы. Она когда-то и Люка не одобрила. Не Люка, а то, что он женат. Сказала, что я промышляю на чужой территории. Я сказала, что Люк не рыба и не золотой прииск, он человек и способен сам решить. Она сказала, что это казуистика. Я сказала, что влюблена. Она сказала, что это не повод. Мойра всегда была рациональнее меня.
У нас такой проблемы нет, сказала я, с тех пор как она решила предпочесть женщин, и, насколько я понимаю, она и глазом не моргнет, если ей приспичит украсть их или позаимствовать. Тут все иначе, сказала она, поскольку среди женщин власть сбалансирована и секс означает дележку по-братски. Если уж на то пошло, «по-братски» — это сексизм, сказала я, и вообще этот аргумент устарел. Она ответила, что я все упрощаю, а если думаю, будто аргумент устарел, значит, живу, сунув голову в песок.
Все это мы сказали, сидя у меня за кухонным столом, за кофе, тихо и напряженно: мы так спорили с тех пор, как нам было по двадцать с хвостом, — наследие колледжа. Кухня ветхой квартирки в дощатом доме у реки — трехэтажном и с шаткой наружной лестницей на задах. Я жила на втором этаже, то есть слышала шум снизу и сверху, два нежеланных стерео громыхали далеко за полночь. Студенты, я понимала. Я еще ходила на свою первую работу, где платили всего ничего; я работала на компьютере в страховой компании. И гостиницы с Люком для меня означали не просто любовь и даже не просто секс. Они означали побег от тараканов, протекающей раковины, от линолеума, что кусками отшелушивался от пола, даже от моих собственных попыток оживить квартирку, налепив плакаты по стенам и повесив призмы на окна. Цветы в горшках у меня тоже были; правда, на них вечно селились паутинные клещики, либо растительность дохла от засухи. Я удирала с Люком и ее бросала.
Есть много способов жить, сунув голову в песок, сказала я, и если Мойра считает, будто можно создать Утопию, запершись в анклаве только с женщинами, — увы, она заблуждается. Мужчины никуда не денутся, сказала я. Нельзя их просто игнорировать.
Ты еще скажи, мы все заболеем просто потому, что сифилис существует, ответила Мойра.
Ты что хочешь сказать? Что Люк — социальная болезнь? спросила я.
Она расхохоталась. Ты только посмотри, а? сказала она. Херня какая. Мы разговариваем, как твоя матушка.
Мы обе засмеялись, и когда она уходила, мы обнялись, как всегда. Однажды мы не обнимались — когда она поведала, что лесбиянка; но потом она сказала, что я ее не возбуждаю, утешила меня, и мы вернулись к объятиям. Да, мы ссорились, пререкались, обзывались, но по сути это ничего не меняло. Она была моя самая старая подруга.
И есть.
Вскоре я сняла квартирку получше и прожила там два года, пока Люк выпутывался. Платила сама, сменив работу. Работала в библиотеке — не в большой, со Смертью и Победой, а поменьше.
Я копировала книги на компьютерные диски, чтобы сэкономить на хранении и стоимости замены. Мы себя называли — дискеры. А библиотеку — дискотекой; такая у нас была шуточка. Едва книгу скопировали на диск, ее полагалось отправить в бумагорезку, но иногда я уносила их домой. Мне нравилось их щупать и разглядывать. Люк говорил, у меня мозги антиквара. Ему это нравилось — он сам любил старье.
Теперь странно представить, что можно заниматься делом, иметь дело. Дело. Смешное слово. Дело — это для мужчин. Делай свои дела, говорили детям, когда приучали к горшку. Или про собак: псина наделала на ковер. Мама рассказывала, собаку полагалось лупить свернутой газетой. Я и не помню, когда были газеты, хотя и собак я не заводила, всегда кошек.
Деяния святых Апостолов. Дела.
У многих женщин было свое дело: ныне сложно вообразить, но работали тысячи, миллионы. Считалось нормальным. А теперь это все равно что вспоминать бумажные деньги — когда они еще были. Мама хранила чуть-чуть, вклеила в фотоальбом вместе с давними снимками. Они тогда уже устарели, на них ничего нельзя было купить. Куски бумаги, толстоватые, на ощупь сальные, зеленые, на обеих сторонах картинки: какой-то старик в парике, а на обороте пирамида и над нею глаз. Внизу написано: «На Бога уповаем». Мама рассказывала, возле касс в шутку выставляли таблички: «На Бога уповаем, остальные платят наличными». Теперь это богохульство.
Эти бумажки надо было таскать с собой за покупками, но когда мне было лет девять или десять, почти все уже расплачивались пластиковыми картами. Впрочем, не за продукты — это уже потом. Казалось, это так примитивно, почти тотемизм, вроде раковин каури. Я, наверное, сама чуть-чуть пользовалась бумажными деньгами, до того как все перешли на Компобанк.
Видимо, потому у них и получилось — в мгновение ока, заранее никто ничего не знал. Оставайся тогда портативные деньги, было бы труднее.
Это было уже после катастрофы, когда застрелили президента, из автоматов расстреляли Конгресс и армия объявила чрезвычайное положение. Свалили на исламистских фанатиков.
Сохраняйте спокойствие, говорили по телевизору. Все под контролем.
Я была ошарашена. Все были ошарашены, я понимаю. Невероятно. Все правительство целиком — пфф! — и нету. Как они проникли внутрь, как так получилось?
И тогда приостановили Конституцию. Сказали, что временно. Даже уличных беспорядков не было. Все сидели ночами по домам, смотрели телевизор, искали хоть какого руководства. Даже конкретного врага не находилось.
Не проспи, сказала мне Мойра по телефону. Начинается.
Что начинается? спросила я.
Погоди — увидишь, сказала она. К этому все и шло. Нас с тобой загнали в угол, детка. Она цитировала мою маму, но отнюдь не шутила.
На многие недели все так и зависло, хотя кое-что происходило. В газетах ввели цензуру, некоторые закрылись — говорили, из соображений безопасности. Начали появляться заставы и Личнопропуска. Это все одобрили: уж лучше перестраховаться. Говорили, что состоятся новые выборы, но нужно время, чтобы к ним подготовиться. А пока, говорили, живите как обычно.
Однако закрылись «Порномарты», и с Площади куда-то подевались фургоны «Потискай киску» и «Авто-Попа-Дания». Впрочем, я о них не печалилась. Мы все от них натерпелись.
Давно пора было что-то сделать, сказала женщина за прилавком в магазине, где я обычно покупала сигареты. Киоск на углу, таких много было: газеты, сладости, курево. Женщина постарше, седая; мамино поколение.
Их что, просто взяли и закрыли? спросила я.
Она пожала плечами. Кто его знает и кому охота знать? сказала она. Может, перевели куда-нибудь. Совсем их вытравливать — все равно что мышей топтать. Она набрала на кассе мой Компономер, почти не глядя: я уже была завсегдатай. Люди жаловались, сказала она.
На следующее утро по пути в библиотеку я зашла в тот же киоск, поскольку сигареты закончились. Я тогда больше курила — все от напряжения, его улавливаешь, как подземный гул, хотя вокруг тишь да гладь. И кофе я пила больше, и плохо спала. Все были какие-то дерганые. По радио чаще крутили музыку и меньше разговаривали.
Мы женаты — кажется, много лет; ей года три-четыре, она в детском саду.
Мы проснулись как обычно, позавтракали — мюсли, помнится, — и Люк повез ее в школу; в костюмчике, который я купила за пару недель до этого: полосатый комбинезон и голубая футболка. Что же за месяц был? Очевидно, сентябрь. Ездили «Гондолы Школы», они забирали детей, но я почему-то хотела, чтобы ее возил Люк: я волновалась даже из-за школьного автобуса. Дети никуда не ходили пешком — слишком многие пропадали.
На углу продавщицы не было. Вместо нее оказался мужчина, юнец — и до двадцати недотягивал.
Она заболела? спросила я, отдавая ему карточку.
Кто? спросил он — мне показалось, огрызнулся.
Женщина, которая тут обычно.
Мне-то откуда знать? сказал он. Он набирал мой номер, изучал каждую цифру, тыкал одним пальцем. Явно раньше ничем подобным не занимался. Я барабанила пальцами по прилавку, мне не терпелось покурить, я раздумывала, говорил ли ему кто-нибудь, что можно бы как-то полечить прыщи на шее. Я его помню очень ясно: высокий, чуть сутулый, стриженые темные волосы, карие глаза, которые фокусировались в паре дюймов за моей переносицей, и эти прыщи. Наверное, я его так хорошо запомнила из-за того, что он сказал потом.
Извините, сказал он. Номер недействителен.
Ерунда какая, ответила я. Он действует, у меня в банке несколько тысяч. Мне распечатку принесли два дня назад. Попробуйте еще раз.
Недействителен, заупрямился он. Красная лампочка горит, видите? Значит, недействителен.
Вы, наверное, ошиблись, сказала я. Попробуйте снова.
Он пожал плечами и улыбнулся — мол, достала уже, — однако попробовал снова. На сей раз я следила за его пальцами на клавиатуре, проверяла каждую цифру на экране. Номер мой, все верно, однако опять загорелась красная лампочка.
Видите? повторил он с той же улыбочкой — будто знает шутку, а мне не скажет.
Я им позвоню из офиса, сказала я. Система и прежде сбоила, но пара телефонных звонков приводила ее в чувство. И все-таки я злилась, как будто меня несправедливо обвинили в том, о чем я и не знала вовсе. Как будто я сама ошиблась.
Валяйте, безучастно ответил он. Я оставила сигареты на прилавке — я же за них не заплатила. Решила, что одолжу у кого-нибудь на работе.
Я позвонила из офиса, но мне проиграли только запись. Линии перегружены, сообщала запись. Не могла бы я, пожалуйста, перезвонить?
Насколько я поняла, за все утро линии так и не разгрузились. Я несколько раз перезванивала, но без толку. Даже это не особо удивляло.
Около двух, после обеда, в дисковую комнату вошел директор.
Я должен вам кое-что сообщить, сказал он. Выглядел он кошмарно; всклокоченный, глаза красные и бегают, как будто он напился.
Мы все подняли головы, выключили машины. Нас в комнате было человек восемь или десять.
Простите, сказал он, но таков закон. Честное слово, мне ужасно жалко.
Что жалко? спросил кто-то.
Я должен вас отпустить, сказал он. Таков закон, я обязан. Я должен всех вас отпустить. Он произнес это почти нежно, словно мы дикие животные, словно мы жабы, а он поймал нас в склянку и теперь являет гуманность.
Мы уволены? спросила я. Поднялась. За что?
Не уволены, сказал он. Отпущены. Вам здесь больше нельзя работать, таков закон. Он пальцами боронил шевелюру, и я подумала: он спятил. Перенапрягся, контакты в башке спалило.
Вы не можете так поступить, сказала женщина, сидевшая рядом со мной. Прозвучало фальшиво, немыслимо, как реплика по телевизору.
Это не я, сказал он. Вы не понимаете. А сейчас, пожалуйста, уходите. Его голос срывался на визг. Я не хочу неприятностей. Если будут неприятности, мы потеряем книги, всё сломают… Он глянул через плечо. Они снаружи, сказал он, у меня в кабинете. Они войдут, если вы не выйдете. Мне дали десять минут. Казалось, он свихивается окончательно.
Да у него крыша едет, высказался кто-то — очевидно, мы все об этом думали.
Но я видела коридор — там стояли двое в форме, с автоматами. Слишком театрально, не может быть по правде, и тем не менее: внезапное видение, марсиане какие-то. Они были точно сон — слишком живые, слишком контрастировали с обстановкой.
Машины оставьте, сказал директор, когда мы собрали вещи и цепочкой потянулись к выходу. Как будто мы могли забрать их с собой.
Мы сгрудились на ступеньках перед библиотекой. Мы не знали, что друг другу сказать. Никто не соображал, что творится, а потому и сказать было нечего. Мы смотрели друг на друга и различали ужас и какой-то стыд, будто нас поймали за тем, чего делать не положено.
Возмутительно, сказала одна женщина — впрочем, неуверенно. Что такого произошло — почему мы чувствовали, что заслужили это?
В доме никого. Люк еще на работе, дочка в детском саду. Я устала, устала как собака, но едва села, вскочила снова — не сиделось. Я бродила по дому, из комнаты в комнату. Помню, я трогала вещи, не слишком даже осознанно, просто касалась пальцами; тостера, сахарницы, пепельницы в гостиной. Через некоторое время взяла кошку и стала таскать ее с собой. Я хотела, чтобы вернулся Люк. Мне казалось, надо что-то делать, предпринимать шаги; только я не знала, куда можно шагнуть.
Я позвонила в банк, но услышала ту же запись. Налила молока — никакого кофе, сказала я себе, и так трясет, — и пошла в гостиную, села на диван, поставила молоко на журнальный столик, очень осторожно, ни глотка не выпив. Я прижимала кошку к груди, чтоб она мурлыкала мне в шею.
Вскоре я позвонила маме — в квартире никто не ответил. Мама к тому времени уже более или менее осела, не переезжала каждые несколько лет; жила через реку от меня, в Бостоне. Я еще подождала и позвонила Мойре. Ее тоже не было, но через полчаса, когда я перезвонила, она уже была. Между звонками я просто сидела на диване. Думала про дочкины обеды. Не слишком ли много бутербродов с арахисовым маслом я ей кладу.
Меня уволили, сказала я Мойре, когда дозвонилась. Она сказала, что сейчас приедет. Она тогда работала в женской организации, в издательском отделе. Они выпускали книги о контроле рождаемости, насилии и тому подобном, хотя спрос на такое поутих.
Я приеду, сказала она. Видимо, по голосу моему поняла, что мне это нужно.
Спустя некоторое время она приехала. Ну, сказала она. Бросила куртку, растянулась в громадном кресле. Ну рассказывай. Нет, сначала выпьем.
Она встала, ушла в кухню, налила нам обеим скотча, вернулась, села, и я попыталась рассказать, что со мной приключилось. Когда я закончила, она спросила: По Компокарте сегодня пробовала покупать?
Да, ответила я. И об этом тоже ей рассказала.
Их заморозили, объяснила она. Мою тоже. И нашей организации. Все счета, где написано Ж, а не М. Пару кнопок нажать — и вуаля. Нас отрубили.
Но у меня две тысячи с лишним в банке, возмутилась я, словно только мой счет и имел значение.
Женщины больше не вправе обладать собственностью, сказала она. Новый закон. Телевизор сегодня включала?
Нет, ответила я.
Так включила бы, сказала она. Только об этом и говорят. В отличие от меня, ее не пришибло. Как ни странно, она словно торжествовала; можно подумать, она этого ждала давно и вот видите — оказалась права. Она даже с виду стала энергичнее, решительнее. Твоим Компусчетом сможет пользоваться Люк, сказала она. Твой номер переведут на него — ну, так они говорят. На мужа или на ближайшего родственника мужского пола.
А ты как же? спросила я. У нее никого не было.
Уйду в подполье, сказала она. Отдадим номера каким-нибудь геям, пускай нам вещи покупают.
Но зачем? спросила я. Зачем им?
А зачем — решать не нам,[57] ответила Мойра. Они умные, все рассчитали — сразу и банк, и работа. А то представляешь, что творилось бы в аэропортах? Выпускать они нас не хотят, это уж как пить дать.
Я поехала за дочкой. Я осторожничала на дороге. Когда вернулся Люк, я сидела в кухне за столом. Она рисовала фломастерами за своим столиком в углу, где мы клейкой лентой прилепляли ее рисунки возле холодильника.
Люк опустился на колени и обхватил меня руками. Я слышал, сказал он. В машине по радио, когда сюда ехал. Не переживай, я уверен, что это временно.
Они сказали зачем? спросила я.
Он не ответил. Мы справимся, сказал он, обнимая меня.
Ты не представляешь, каково это, сказала я. Будто мне кто-то ноги отрезал. Я не плакала. И не могла его обнять.
Да это же просто работа, сказал он, пытаясь меня утешить.
Я так понимаю, все деньги достаются тебе, сказала я. А ведь я еще даже не умерла. Я пыталась шутить, но повеяло жутью.
Тш-ш, сказал он. Он так и стоял на коленях. Ты же знаешь, я всегда о тебе позабочусь.
Он уже меня опекает, подумала я. И потом: ты уже впадаешь в паранойю.
Я знаю, сказала я. Я люблю тебя.
Позже, когда она легла спать, а мы ужинали и меня трясло поменьше, я рассказала Люку, что со мной случилось днем. Описала, как директор вошел и выпалил свое объявление. Было бы смешно, если б не было так ужасно, сказала я. Я думала, он напился. Может, он и напился. Туда пришли военные, и все такое.
И тогда я вспомнила — я видела, но сначала не заметила. Это были не военные. Не те военные.
Само собой, шли демонстрации: толпы женщин и сколько-то мужчин. Но не так масштабно, как можно подумать. Видимо, все перепугались. А когда выяснилось, что полиция, или военные, или кто они такие были, открывают огонь, едва начинается демонстрация, демонстрации прекратились. Какие-то взрывы — почтамты, станции метро. Но даже не разберешь, кто взрывал. Может, военные и взрывали — оправдать компьютерные обыски и другие — по домам.
Я на демонстрации не ходила. Люк говорил, это бессмысленно, а мне надо подумать о них, о моей семье, о нем и о ней. Я думала о семье. Больше возилась по дому, чаще пекла. За столом сдерживала слезы. К тому времени я начинала плакать ни с того ни с сего и нередко сидела в спальне у окна, глядя наружу. Я почти не знала соседей, и, встречаясь на улице, мы разве что ненавязчиво здоровались. Никто не хотел, чтобы на него донесли за нелояльность.
Вспоминая об этом, я еще вспоминаю маму, годами раньше. Мне, наверное, было лет четырнадцать или пятнадцать — тот возраст, когда дочери больше всего стесняются матерей. Помню, она вернулась в одну из наших многочисленных квартир с другими женщинами, молекулами в круговороте ее друзей. Они в тот день ходили на демонстрацию; были времена мятежей из-за порно, а может, из-за абортов — они почти совпадали. Тогда много чего взрывалось — клиники, видео магазины; не уследишь.
У мамы был фингал под глазом, и еще кровь. Ну ясное дело, порежешься, если кулаком в стекло ткнуть, только и сказала она. Хряки ебаные.
Кровопускатели ебаные, ответила какая-то ее подруга. Они называли противников кровопускателями, потому что те таскали плакаты «Пускай истекают кровью». Значит, тогда были мятежи из-за абортов.
Я ушла в спальню, чтоб не путаться у них под ногами. Они говорили слишком много и слишком громко. Они меня игнорировали, я их не переваривала. Матушка и ее скандальные подруги. Я не понимала, зачем ей так одеваться — в комбинезоны, тоже мне, нашлась девчонка; зачем столько материться.
Какая ты ханжа, говорила она — в общем, судя по тону, не без удовольствия. Ей нравилось, что она себя ведет возмутительнее, чем я, что она яростнее бунтует. Подростки всегда кошмарные ханжи.
Отчасти таково и было мое недовольство, да — безразличное, стандартное. Но еще я хотела жить так, чтобы в жизни было чуть больше правил и чуть меньше импровизаций и бегств.
Видит бог, ты была желанный ребенок, иной раз говорила она мне, нависая над фотоальбомами с моими портретами в рамках; альбомы пухли от младенцев, но с возрастом эти копии меня истощались, будто народонаселение в стране моих дублей пожирал какой-то мор. Мамин тон отдавал сожалением, будто я оказалась не вполне такая, какую она ожидала. Ни одна мать целиком не соответствует представлению ребенка об идеальной матери — и наоборот, видимо, тоже. Но, невзирая на все, мы неплохо ладили — не хуже многих.
Я хочу, чтоб она очутилась здесь, — хочу сказать ей, что наконец это поняла.
Кто-то вышел из дома. Вдалеке, за углом, хлопает дверь; шаги по тропинке. Ник — теперь вижу: сошел с дорожки на газон вдохнуть влажный воздух; тяжко пахнет цветами, мясистым ростом, пыльцой, что горстями подхвачена ветром, словно устричное потомство в море. Ах, щедрая плодовитость. Он потягивается на солнце, я чувствую, как волна прокатывается по мускулам вдоль тела, будто выгибается кошачья спина. Короткие рукава, голые руки бесстыже торчат из-под закатанной ткани. Где кончается загар? Я не говорила с ним с той ночи в лунных покоях посреди пейзажа грез. Он лишь мой флажок, мой семафор. Язык тела.
Фуражка у него набекрень. Значит, за мной послали.
Чем ему платят за это, за пажеский труд? Каково ему столь двусмысленно сутенерствовать при Командоре? Полон ли он омерзения, а может, хочет больше меня, больше хочет меня? Ибо он понятия не имеет, что там происходит среди книг. Думает, извращения. Мы с Командором покрываем друг друга чернилами, слизываем их или занимаемся любовью на кипах запретной печатной продукции. Ну, тут бы он не слишком промахнулся.
Но нет сомнений — что-то он получает. Все в доле, так или иначе. Лишние сигареты? Лишние вольности, простым смертным не разрешенные? Все равно — что он сможет доказать? Его слово против Командорова, если только он не захочет возглавить облаву. Дверь пинком — ну, что я говорил? Застуканы на месте преступления, греховно эрудитничают. Давай, быстро, глотай слова.
Может, просто ему нравится знать некий секрет. Иметь что-то на меня, как прежде говорили. Власть, которую используешь только раз.
Хотела бы я думать о нем получше.
Ночью, после того как я лишилась работы, Люк хотел заняться любовью. Отчего я не захотела? Хотя бы отчаяние должно было меня завести. Но я оцепенела. Еле чувствовала на себе его руки.
Что такое? спросил он.
Не знаю, сказала я.
У нас по-прежнему есть… сказал он. Но не закончил, не сказал, что у нас все равно есть. Зря он сказал у нас, подумала я: насколько я знаю, у него ничего не отнимали.
У нас по-прежнему есть мы, сказала я. Это была правда. Почему же в голосе равнодушие — даже я слышу?
Тогда он поцеловал меня, словно теперь, когда я это сказала, все нормализуется. Но что-то мешало, какое-то равновесие. Я будто скукожилась, и когда он обнял меня, подхватил, я была меньше куклы. Любовь уходила вперед без меня.
Ему все равно, подумала я. Ему абсолютно все равно. Может, ему даже нравится. Мы больше не друг для друга. Теперь я — для него.
Недостойно, несправедливо, неправда. Однако было.
Так вот, Люк, теперь я хочу спросить, я обязана знать — угадала? Потому что мы об этом никогда не говорили. Найдя в себе силы спросить, я испугалась. Нельзя было тебя потерять.
Я сижу в кабинете Командора, между нами стол, будто я покупатель, банковский клиент и договариваюсь об изрядной ссуде. Но помимо расположения в комнате, формального между нами немного. Я больше не сижу с закаменелой шеей — спина вытянута, ноги выстроились на полу, равнение на козыряющего. Нет, тело мое расслаблено, мне даже уютно. Я сбросила красные туфли, подогнула ноги под себя — окружила их контрфорсом красной юбки, это правда, но все же подогнула, точно у костра в былые дни, более пикниковые. Гори в камине огонь, его отсветы блестели бы на полировке, мягко мерцали на коже. Я добавляю каминного света.
Что до Командора, он сегодня чрезмерно беспечен. Китель долой, локти на столе. Ему бы еще зубочистку в угол рта, и получится реклама сельской демократии, как на гравюре. Засиженной мухами, из какой-нибудь старой сожженной книги.
Клетки на доске заполняются: я играю свой предпоследний на сегодня раунд. Зэк, выкладываю я — удобное односложное слово с дорогой «э».
Такое слово бывает? — спрашивает Командор.
— Можем глянуть в словарь, — отвечаю я. — Это архаизм.
— Я верю, — говорит он. Улыбается. Командору приятно, если я отличилась, показала развитость, будто умная собачка, ушки на макушке, готова откалывать коленца. Его похвала окутывает меня, словно теплая ванна. Я не чувствую в нем злобы, какую улавливала в мужчинах, порой даже в Люке. Он не прибавляет мысленно «сука». Манера его — совершенно отеческая. Ему приятно думать, что я развлекаюсь, — и я развлекаюсь, о да.
На карманном компьютере он проворно суммирует счет.
— Ты сегодня выиграла одной левой, — говорит он. Я подозреваю, он жульничает, льстит мне, чтобы меня ободрить. Но зачем? Вопрос открытый. Чего он достигает потаканием? Наверняка чего-то достигает.
Он откидывается в кресле, кончики пальцев сведены — я уже узнаю этот жест. Между нами складывается репертуар таких жестов, таких узнаваний. Командор смотрит на меня — не сказать, что неблагожелательно, однако с любопытством, будто я загадка, которую требуется решить.
— Что ты хочешь сегодня почитать? — спрашивает он. Тоже традиция. Пока я прочла журнал «Мадемуазель», старый «Эсквайр» восьмидесятых, «Мисс» — журнал, который, я смутно припоминаю, валялся в разных маминых квартирах, пока я росла, — и «Ридерз Дайджест». У него даже романы есть. Я прочла Рэймонда Чандлера, а сейчас наполовину продралась сквозь «Тяжелые времена» Чарлза Диккенса. В таких случаях я читаю быстро, жадно, почти проглядываю, стараясь запихнуть в голову как можно больше, предчувствуя долгую голодовку. Если бы речь шла о еде, это было бы прожорство изголодавшегося, если бы о сексе — торопливое соитие украдкой, стоя, где-нибудь в переулке.
Пока я читаю, Командор сидит и наблюдает, как я это делаю, ни слова не говоря, но и не отводя взгляда. Это наблюдение странным образом сексуально, и я будто раздета. Лучше бы он отвернулся, побродил по комнате, сам бы что-нибудь почитал. Тогда, может, я бы хоть капельку расслабилась, не торопилась бы. А так это мое противозаконное чтение — как спектакль.
— Мне кажется, я бы лучше просто поговорила, — отвечаю я. И сама изумлена, когда слышу эти слова.
Он снова улыбается. Похоже, не удивился. Может, ждал этого или чего-то подобного.
— Да? — отвечает он. — О чем ты хочешь поговорить?
Я мнусь.
— Пожалуй, о чем угодно. Ну, о вас, например.
— Обо мне? — Он все улыбается. — Ну, обо мне, собственно, почти ничего и не скажешь. Обычный парень, как все.
Я влетаю лбом в эту фальшь, даже стилистическую фальшь — «парень»? Обычные парни Командорами не становятся.
— Вы же, наверное, что-то умеете, — говорю я. Я знаю, что подталкиваю его, подлизываюсь, выманиваю его наружу, и мне противно от себя — это, прямо скажем, тошнотворно. Но мы фехтуем. Либо он говорит, либо я. Я знаю, чувствую, как речь вздымается во мне, я так давно ни с кем по-человечески не говорила. Сегодняшние обрывки шепота с Гленовой едва ли считаются; однако они раздразнили меня, они были вступлением. Какое наслаждение — говорить, даже вот так; теперь я хочу еще.
А заговорив, я скажу что-нибудь не то, я что-нибудь выдам. Вот она подступает — измена себе. Не хочу, чтобы он много знал.
— Ну, начать с того, что я был рыночным аналитиком, — неуверенно говорит он. — А потом, можно сказать, отделился.
Я знаю, что он Командор, соображаю я, но не знаю, Командор чего. Что он контролирует, какова его сфера деятельности, как прежде выражались? Отдельных титулов у них нет.
— А, — говорю я, стараясь имитировать понимание.
— Можно считать, что я своего рода ученый, — говорит он. — В определенных рамках, естественно.
После этого он некоторое время не говорит ничего, и я тоже ничего не говорю. Мы друг друга пережидаем. Я ломаюсь первой:
— Э, может, вы могли бы мне объяснить — я вот давно думаю.
Он оживляется:
— Что же?
Я на всех парусах приближаюсь к опасности, но не могу остановиться.
— Я откуда-то помню одну фразу. — Лучше не говорить откуда. — По-моему, латинскую, но, я думала, может… — Я знаю, у него есть латинский словарь. У него разные словари — на верхней полке слева от камина.
— Скажи, — отвечает он. Отстраненно, однако настороже — или фантазия разыгралась?
— Nolite te bastardes carborundorum, — говорю я.
— Как?
Я неверно произнесла. Я не знаю, как правильно.
— Я могу записать, — говорю я. — Показать, как пишется.
От этой новаторской идеи он теряется. Вероятно, забыл, что я умею писать. В этой комнате я ни разу не держала ни карандаша, ни ручки — даже чтобы счет суммировать. Женщины складывать не умеют, однажды шутливо сказал он. Я спросила, как так, и он ответил: для них один, один, один и один не дают четырех.
А сколько? спросила я, ожидая услышать «пять» или «три».
Просто один, один, один и один, ответил он.
Но теперь он отвечает:
— Хорошо, — и через стол сует мне самописку, едва ли не дерзко, будто его взяли на «слабо». Я оглядываюсь, ищу, на чем записать, и он дает мне настольный отрывной блокнот: наверху страницы — улыбающаяся рожица. Такие до сих пор выпускают.
Я печатными буквами старательно пишу фразу, копирую из недр моего разума, из недр моего шкафа. Здесь, в этом контексте, это не молитва, не повеленье, но унылое граффити, когда-то нацарапанное и забытое. Ручка в пальцах чувственна, почти живая, и я ощущаю ее силу, силу слов, которые прячутся в ней. Глаза завидущи, ручки загребущи, говаривала Тетка Лидия, цитируя очередную поговорку Центра, отпугивая нас от фаллических предметов. И они не ошиблись, это зависть. Просто держать ручку — уже завидовать. Я завидую Командору — у него есть ручка. Вот что еще я хотела бы украсть.
Командор забирает у меня листок с рожицей и смотрит. Потом начинает смеяться и — это что, он краснеет?
— Это не настоящая латынь, — говорит он. — Это шутка такая.
— Шутка? — недоуменно переспрашиваю я. Неужто я рискнула, рванулась к знанию, ради обычной шутки? — Какая шутка?
— Ну, школьники, сама понимаешь, — говорит он. Смеется он ностальгически, я теперь слышу — это смех снисхождения к себе прежнему. Он поднимается, отходит к книжным полкам, достает книгу из ее кладезя; только это не словарь. Старая книжка — похоже, учебник, потрепанный и чернильный. Сначала Командор листает сам, раздумчиво, вспоминая; затем:
— Вот, — говорит он и кладет открытый учебник передо мной на стол.
И я вижу на картинке: черно-белая фотография Венеры Милосской, ей неумело пририсованы усы, черный лифчик и волосы под мышками. На другой странице римский Колизей, обозначенный по-английски, а под ним спряжения: sumesest, sumusestissunt.[58]
— Но что оно значило? — спрашиваю я.
— Которое? А. Это значит «не дай ублюдкам тебя доконать».[59] Мы тогда считали, что очень умные.
Я выжимаю улыбку, но теперь мне все кристально ясно. Я понимаю, зачем она это написала на стене в шкафу, но я также понимаю, что наверняка она выучила эту фразу тут, в этой комнате. А где еще? Она школьником не была. С ним, во время предыдущего наплыва детских воспоминаний, взаимного доверия. Значит, я не первая. Кто проник в его тишину, кто играет с ним в настольные игры.
— Что с ней случилось? — спрашиваю я. Он соображает почти мгновенно:
— Ты ее откуда-то знала?
— Откуда-то, — говорю я.
— Она повесилась, — отвечает он; задумчиво, не грустно. — Поэтому люстру мы убрали. В твоей комнате. — Пауза. — Яснорада узнала, — прибавляет он, словно это все объясняет. Это все объясняет.
Если псина умерла, заведи другою.
— На чем? — спрашиваю я.
Он не хочет подкидывать мне идеи.
— Какая разница? — говорит он.
Разорвала простыни, я подозреваю. Я обдумывала варианты.
— А нашла ее, видимо, Кора, — говорю я. Вот почему она закричала.
— Да, — говорит он. — Бедняжка. — Это он про Кору.
— Может, мне больше не стоит сюда приходить, — говорю я.
— Мне казалось, тебе приятно, — легко отвечает он, однако следит за мной напряженно, глаза напряженно горят. Казалось бы, в страхе, но нет — мне хватает ума понять. — Я бы этого хотел.
— Вы желаете, чтобы моя жизнь была сносной, — говорю я. Получается не вопрос, но ровное утверждение. Ровное и без никакого объема. Если моя жизнь сносна, может, они все-таки поступают правильно.
— Да, — говорит он. — Хочу. По-моему, так было бы лучше.
— Ну ладно, — говорю я. Все изменилось. У меня кое-что есть на него. У меня на него есть возможность моей гибели. У меня на него есть его вина. Наконец-то.
— Чего бы тебе хотелось? — спрашивает он; все та же легкость, словно это просто денежный обмен, к тому же мелкий — сладости, сигареты.
— То есть — помимо крема для рук, — говорю я.
— Помимо крема для рук, — соглашается он.
— Мне бы хотелось… — говорю я. — Мне бы хотелось знать. — Слово звучит нерешительно, даже глупо, я сказала не подумав.
— Что знать? — спрашивает он.
— Все, что нужно знать, — отвечаю я; нет, так чересчур легкомысленно. — Что происходит.
«Он взял пять хлебов и две рыбы, воззрев на небо, благословил и преломил хлебы и дал ученикам Своим, чтобы они раздали им; и две рыбы разделил на всех» (Мк. 6:41).
Парафраз строки из стихотворения английского поэта лорда Альфреда Теннисона «Атака бригады легкой кавалерии» (1854) о самоубийственной атаке английского кавалерийского отряда на русские позиции во время Крымской войны.
Спряжение латинского глагола «быть» (esse) в настоящем времени изъявительного наклонения действительного залога.
Фраза является одной из вариаций «Illegitimi non carborundum» — афоризма на «кухонной латыни», родившегося в недрах британской разведки в начале Второй мировой войны; ее присвоил в качестве девиза американский генерал Джозеф Уоррен «Уксус» Стилвелл, а во время президентской предвыборной кампании 1964 г. популяризовал кандидат на пост президента США, основатель консервативного движения Барри Моррис Голдуотер.