Каждую ночь, ложась в постель, я думаю: утром проснусь в моем доме и все будет как прежде. В это утро ничего такого тоже не случилось.
Я натягиваю одежду — летнюю, нынче по-прежнему лето; кажется, мы застряли в лете. Июль, бездыханные дни и банные ночи, трудно уснуть. Я нарочно стараюсь следить. Надо бы царапать отметины на стене, по одной каждый день, разделять их чертой, когда наберется семь. Но вотще — я же не в тюрьме; здесь нельзя отсидеть и выйти. И кроме того, можно взять и спросить, что сегодня за день. Вчера было Четвертое июля — раньше День независимости, пока его не упразднили. Первое сентября будет Днем родов и трудов[64] — что-то подобное и раньше отмечали. Правда, к матерям он отношения не имел.
Но я определяю время по луне. Лунное, не солнечное.
Я наклоняюсь завязать туфли; сейчас они полегче, с целомудренными прорезями; впрочем, дерзких босоножек нам не видать. Тяжело нагибаться; несмотря на упражнения, тело мое постепенно заклинивает, отказывает. Быть женщиной вот таким образом — я прежде думала, что таково быть древней старухой. Я чувствую, что хожу так же: согбенно, спина стянута в вопросительный знак, из костей высосан кальций, они пористые, как известняк. В юности, воображая старение, я думала: наверное, многое больше ценишь, когда время истекает. Я забыла учесть потерю энергии. Временами я что-то ценю больше — цветы, яйца, — но потом делаю вывод, что у меня припадок сентиментальности, мозг разжижается до пастельного техниколора, как на открытках с великолепными закатами — эти открытки тоннами выпускались в Калифорнии. Глянцевые сердечки.
Опасность — в серой пелене.
Я бы хотела, чтобы Люк был здесь, в этой комнате, пока я одеваюсь, — я бы с ним тогда поругалась. Абсурд, но этого мне и хочется. Спора — кому ставить тарелки в посудомоечную машину, чья очередь разбирать грязное белье, мыть унитаз; что-то бытовое и не важное в великой системе мироустройства. Можно было бы даже поспорить об этом, о неважном, важном. Какая была бы роскошь. Вообще-то мы нечасто ругались. Ныне я про себя инсценирую эти ссоры, а затем — примирения.
Я сижу на стуле, венок в потолке плывет над головой заиндевевшим нимбом, нулем. Дыра в пространстве, где изорвалась звезда. Круг на воде, куда бросили камень. Все на свете белое и круглое. Я жду, когда раскрутится день, по круглому циферблату неумолимых часов повернется земля. Геометрические дни, все по кругу, по кругу, гладко, как по маслу. Под носом уже пот, я жду прибытия неминуемого яйца, теплого, как эта комната, с зеленой пленкой на желтке, слабо отдающего серой.
Сегодня, позже, с Гленовой, на прогулке по магазинам.
Как всегда, мы идем в церковь, разглядываем могилы. Потом к Стене. Висят только двое: один католик, хотя не священник, анонсирован перевернутым крестом, и еще какой-то сектант, которого я не узнаю. Тело помечено лишь красным «И». Не иудей — этих метят желтыми звездами. И к тому же их мало. Поскольку их объявили Сынами Иакова, а потому особыми, им предоставили выбор. Обратиться либо эмигрировать в Израиль. Многие эмигрировали, если верить новостям. Я видела по телевизору их целый корабль — облокотились на поручни, пальто, шляпы, эти их длинные бороды: изо всех сил стараются изобразить иудеев, костюмы выудили из далекого прошлого; женщины в платках улыбаются, машут, чуточку одеревенело, это правда, словно позируют; и еще кадр — те, что побогаче, выстроились в очередь к самолетам. Гленова говорит, так и другие люди уезжали, притворялись иудеями, но это нелегко, потому что проверяют, а проверки теперь ужесточились.
Но тебя не повесят просто потому, что ты иудей. Повесят, если ты склочный иудей и не желаешь делать выбор. Или прикинулся обращенным. Тоже по телевизору показывали: ночные облавы, тайные запасы иудейских штучек выволакиваются из-под кроватей, Торы, талесы, магендавиды. И их владельцы — угрюмые, нераскаявшиеся, Очи притискивают их к стене спальни, а скорбный глас ведущего повествует тем временем об их вероломстве и неблагодарности.
Значит, «И» — это не иудей. А что тогда? Свидетель Иеговы? Иезуит? Да что угодно — он равно мертв.
После ритуального созерцания мы идем дальше, направляемся, как всегда, на открытое пространство — разговариваем, пока его переходим. Если можно это назвать разговором, этот обрывочный шепот, нацеленный сквозь воронки наших белых шор. Скорее телеграмма, речевой семафор. Ампутированная речь.
Нам нельзя нигде задерживаться подолгу. Не то прицепятся за то, что ошибаемся без дела.
Сегодня мы поворачиваем не к «Свиткам Духа», а в обратную сторону, где открытый парк, а в нем большой старый дом; разукрашенный, поздневикторианский, с витражами. Раньше назывался Мемориальный зал, но я по сей день не знаю, в чью честь мемориал. Каких-то мертвецов.
Мойра однажды рассказала, что там прежде была студенческая столовая, когда университет только открылся. Если туда заходила женщина, сказала Мойра, в нее кидались булками.
Почему? спросила я. Мойра с годами все чаще фонтанировала такими историями. Мне они не слишком нравились, эти обиды на прошлое.
Хотели, чтоб она вышла, ответила Мойра.
А может, это как орешки слонам швырять, сказала я.
Мойра захохотала — это ей всегда удавалось. Экзотические монстры, сказала она.
Мы стоим, смотрим на дом — он по форме примерно как церковь, как собор.
— Я слышала, тут Очи проводят банкеты, — говорит Гленова.
— Кто тебе сказал? — спрашиваю я. Вокруг никого, можно говорить свободнее, но мы по привычке шепчемся.
— Сорока на хвосте принесла, — отвечает она. Замолкает, косится на меня, я различаю белый мазок — это движутся ее шоры. — Существует пароль.
— Пароль? — спрашиваю я. — Зачем?
— Чтобы понятно было, — отвечает она. — Кто да, а кто нет.
Неясно, что мне пользы это знать, но я спрашиваю:
— И каков он?
— Мой день, — говорит она. — Я один раз на тебе его испытывала.
— Мой день, — повторяю я. Я помню тот день. M'aidez.
— Не пользуйся, если не припрет, — говорит Гленова. — Не нужно, чтобы мы многих в сети знали. На случай, если поймают.
Мне трудно верить в эти перешептывания, в эти откровения, хотя в тот момент я верю. Но после они всякий раз кажутся невероятными, даже ребяческими, как будто развлечение; как девчачий клуб, как школьные секретики. Или как шпионские романы, которые я читала по выходным, вместо того, чтобы доделывать домашнюю работу, или как телик за полночь. Пароли, то, чего нельзя говорить, темные связи, тайные личности — по виду не скажешь, что таковы должны быть подлинные формы этого мира. Но это моя личная иллюзия, похмелье от той реальности, которую я знала в прошлом.
И сети. Сетевой — одно из маминых старых словечек, замшелый сленг стародавних времен. Даже на седьмом десятке она что-то такое делала, что описывалось этим словом, хотя, насколько я понимала, все сводилось к обеду с еще какой-нибудь женщиной.
Я оставляю Гленову на углу.
— Увидимся, — говорит она. Скользит по тротуару, а я шагаю по дорожке к дому. Ник, фуражка скособочилась; на меня он сегодня даже не смотрит. Но, видимо, ждал меня, хотел передать беззвучное послание: уверившись, что я его видела, последний раз оглаживает «бурю» замшей и торопливо шагает к дверям гаража.
Я иду по гравию между шматами перезрелого газона. Яснорада сидит под ивой в кресле, локтем опирается на трость. Платье из свежего прохладного хлопка. Ей полагается голубой, акварельный, а не эта моя краснота, что разом всасывает и извергает жар. Яснорада ко мне боком, вяжет. Как ей хватает духу прикасаться к шерсти на такой жаре? А может, кожа ее онемела; может, она ничего не чувствует, будто ее когда-то ошпарили.
Я вперяюсь в тропинку, плыву мимо, надеюсь, что невидима, зная, что меня не увидят. Только на сей раз все иначе.
— Фредова, — говорит она. Я нерешительно замираю.
— Да, ты.
Я обращаю к ней свой зрительный тоннель.
— Иди сюда. Ты мне нужна.
Я иду по траве, останавливаюсь рядом, не поднимая глаз.
— Можешь сесть, — говорит она. — На, возьми подушку. Подержи-ка шерсть. — У нее сигарета, на газоне у ног пепельница и чашка — чай или кофе. — Там чертовски душно. Тебе нужен воздух, — говорит она. Я сажусь, поставив корзинку — снова клубника, снова цыпленок, — и замечаю, что она чертыхнулась, — это что-то новенькое. Яснорада нацепляет шерсть на мои вытянутые руки, начинает мотать. Кажется, я на цепи, в кандалах; в паутине скорее. Шерсть серая, она впитала влагу из воздуха, она — словно обмоченное детское одеяльце и смутно пахнет мокрой овцой. Хотя бы руки мне увлажнит.
Яснорада мотает, сигарета в уголке ее рта дымится, соблазнительно фыркая дымом. Яснорада мотает неспешно и не без труда, поскольку руки ее мало-помалу корежились, однако решительно. Быть может, вязание для нее — акт силы воли; быть может, ей даже больно. Быть может, ей врачи прописали — десять рядов в день лицевыми петлями, десять — с накидом. Но наверняка она вывязывает больше. Эти вечнозеленые деревья и геометрические мальчики-девочки мне видятся в новом свете: доказательство ее упрямства, не вполне презренного.
Мама не вязала и вообще ничем подобным не занималась. Но всякий раз, принося вещи из химчистки — нарядные блузки, зимние пальто, — она оставляла английские булавки и скалывала их в гирлянду. Потом куда-нибудь ее цепляла — к кровати, к подушке, к спинке стула, к кухонной варежке, — чтобы не потерять. И забывала. Я натыкалась на них тут и там в доме, в домах; следы маминого присутствия, пережитки утерянного намерения, будто знаки на дороге, которая, оказывается, никуда не ведет. Хозяйственные атавизмы.
— Ну, — говорит Яснорада. Она бросает мотать — руки мои увиты звериной шерстью, — вынимает сигарету изо рта и тушит. — По-прежнему ничего?
Я понимаю, о чем она. У нас с ней не так много тем, которые можно обсудить; мало общего, кроме этого единственного, загадочного и шального.
— Да, — говорю я. — Ничего.
— Жалко, — отвечает она. Сложно вообразить ее с ребенком. Но о нем будут заботиться в основном Марфы. Однако она хочет, чтобы я забеременела, чтобы все сделала и убралась подобру-поздорову, — и никаких больше унизительных потных сплетений, никаких треугольников плоти под звездным пологом с серебряными цветочками. Все тихо-мирно. Не верится, чтобы она пожелала мне такого счастья по иной причине.
— У тебя время выходит, — говорит она. Не вопрос — констатация.
— Да, — нейтрально отвечаю я.
Она снова закуривает, еле справляется с зажигалкой. Явно руки у нее все хуже. Но предложить помощь — ошибка, Яснорада обидится. Заметить ее слабость — ошибка.
— Вероятно, он не может, — говорит она.
О ком это? О Командоре? О Боге? Если о Боге, надо было сказать — не хочет. Как ни крути — ересь. Только женщины не могут, только женщины из упрямства закрыты, изуродованы, дефективны.
— Да, — говорю я. — Вероятно, не может.
Я поднимаю голову. Она опускает. Мы впервые за долгое время глядим друг другу в глаза. Впервые с тех пор, как познакомились. Эта наша секунда растягивается, тусклая и ровная. Она всматривается: осознаю ли я положение вещей.
— Вероятно, — говорит она, держа сигарету, которую так и не удалось прикурить. — Вероятно, тебе стоит попробовать иначе.
Что — на четвереньках?
— Как иначе? — спрашиваю я. Надо сохранять серьезность.
— С другим мужчиной, — говорит она.
— Вы же знаете, что я не могу, — отвечаю я, старательно пряча раздражение. — Это незаконно. Вы сами знаете, что за это бывает.
— Да, — говорит она. Она к этому готова, она все обдумала. — Я знаю, что официально ты не можешь. Но так делается. Женщины часто так делают. Все время.
— С врачами, вы хотите сказать? — Я вспоминаю участливые карие глаза, руку без перчатки. В последний раз, когда я ходила, врач был другой. Может, того застукали или женщина донесла. Хотя кто ей поверит без улик.
— Некоторые так, — говорит она, теперь почти приветливо, хоть и отстраненно; будто мы лак для ногтей выбираем. — Уорренова так сделала. Жена, естественно, знала. — Она помолчала, подождала. — Я тебе помогу. Устрою, чтобы все прошло удачно.
Я задумываюсь.
— Только не с врачом, — говорю я.
= Да, — соглашается она, и по крайней мере в это мгновенье мы закадычные подруги — как будто сидим за кухонным столом, как будто обсуждаем свиданку, девчачью стратагему уловок и флирта. — Они иногда шантажируют. Но не обязательно же с врачом. Может, с кем-нибудь, кому мы доверяем.
— С кем? — спрашиваю я.
— Я подумывала про Ника, — говорит она, и голос ее почти мягок. — Он с нами уже очень давно. Он нам предан. Я могу с ним договориться.
Так вот кто бегает для нее на черный рынок. И что, с ним всегда так расплачиваются?
— А Командор? — спрашиваю я.
— Ну, — говорит она жестко; нет, не просто жестко — стиснуто, будто сумка захлопнулась. — Мы ведь ему не скажем, правда?
Идея повисает меж нами, почти видимая, почти осязаемая — тяжкая, бесформенная, темная; заговор своего рода; предательство. Да уж, она и впрямь хочет ребенка.
— Это риск, — говорю я. — И даже хуже. — На кону моя жизнь, но она очутится там рано или поздно, так или иначе, соглашусь я или нет. Мы обе это понимаем.
— Стоит попробовать, — говорит она. Я думаю о том же.
— Ладно, — говорю я. — Да. Она склоняется ко мне.
— Может, я тебе что-нибудь достану, — говорит она. Поскольку я была умница. — Чего ты хочешь, — прибавляет она, едва не подольщаясь.
— Что, например? — спрашиваю я. В голову не приходит ничего такого, о чем я взаправду мечтаю и что она захочет или сможет мне дать.
— Фотографию, — говорит она, будто предлагает мне радость для недоросля — мороженое, поход в зоопарк. В недоумении я снова поднимаю голову. — Ее, — говорит она. — Твоей девочки. Но только — может быть.
Так она знает, куда ее засунули, где ее держат. С самого начала знала. У меня перехватывает горло. Гадина, и ни слова, молчала, ни словечка. Ни намека. Деревяшка, чушка чугунная, да она не представляет. Но невозможно это сказать, даже такую мелочь невозможно потерять из виду. Невозможно лишиться этой надежды. Невозможно говорить.
А она улыбается, кокетничает; мимолетной статикой в лице мелькает ее манекенный экранный шарм прежних времен.
— Все-таки чертовски жарко для такого, да? — говорит она. Снимает шерсть с моих ладоней — я весь разговор так и просидела спутанная. Потом берет сигарету, которую теребила, и чуть неловко сует мне в руку. Сжимает мои пальцы вокруг сигареты. — Найди спичку, — говорит она. — В кухне есть, попроси у Риты. Можешь передать, что я разрешила. Но только одну, — шаловливо прибавляет она. — Мы же не хотим угробить твое здоровье!
Рита сидит в кухне за столом. Перед ней стеклянная миска, в миске плавают кубики льда. И покачивается редис — резные цветы, розы и тюльпаны. Рита режет их ножом на разделочной доске, большие руки ловки и равнодушны.
В остальном тело не движется, и лицо тоже. Словно этот фокус с ножом она проделывает во сне. На белой эмали — груда редисок, мытых, но не резаных. Крохотные ацтекские сердца.
Когда я вхожу, Рита и головы не поднимает.
— Все притащила, ага, — вот что она говорит, когда я предъявляю ей покупки.
— Можно мне спичку? — спрашиваю я. Поразительно, как она превращает меня в ребенка, в подлизу, — лишь этой своей хмуростью, этой бесстрастностью; до чего капризной упрямицей она меня делает.
— Спички? — говорит она. — Это что за новости?
— Она сказала, мне одну можно, — отвечаю я, не желая сознаваться про сигарету.
— Кто сказала? — Она режет редис, не сбиваясь с ритма. — Еще чего не хватало — спички. Дом спалишь.
— Можете сами ее спросить, — отвечаю я. — Она на газоне сидит.
Рита возводит глаза к потолку, будто молча советуется с каким-то тамошним божеством. Потом вздыхает, грузно поднимается и демонстративно вытирает руки фартуком — вот, дескать, сколько от тебя хлопот. Она идет к шкафчику над раковиной, не торопится, нащупывает связку ключей в кармане, отпирает.
— Летом сюда их припрятываю, — говорит она словно себе самой. — Еще пожара в такую погодку не хватало. — В апреле, помнится, камины разжигала Кора — в покоях и в столовой, когда прохладнее.
Деревянные спички в выдвижной картонке — я о таких мечтала, чтобы делать кукольные комоды. Рита открывает коробку, заглядывает внутрь — очевидно, решает, какую мне дать.
— Ее дело, — бормочет она. — Ей поди хоть слово поперек скажи. — Крупная рука ныряет, выуживает спичку, вручает мне. — Только смотри ничего не подпали. Шторки у себя или чего. И так жарко.
— Хорошо, — говорю я. — Мне спичка не для этого. Рита не снисходит до вопроса, для чего же мне спичка.
— Да хоть проглоти ее, мне-то что, — говорит она. — Она говорит, можно — ну, я дала. Делов-то.
Она отворачивается и садится за стол. Достает ледяной кубик из миски и сует в рот. Странно. Я раньше не видела, чтоб она жевала за работой.
— Тоже возьми, если охота, — говорит она. — Жуть какая, в такую погоду наволочки эти ваши на башку нахлобучивать.
Я удивлена — обычно она со мной ничем не делится. Может, думает, раз мой статус повышен и мне можно спичку, ей тоже позволительно сделать жест. Может, я вдруг стала одной из тех, кого следует баловать?
— Спасибо, — говорю я. Чтобы спичка не намокла, осторожно кладу ее в нарукавный карман на «молнии», к сигарете, и беру кубик льда. — Очень красивая редиска, — говорю я в ответ на ее подарок, по доброй воле преподнесенный мне.
— Я лучше все справно делать буду, делов-то, — снова огрызается она. — А иначе это все попусту.
Я иду по коридору, вверх по лестнице, я спешу. Я мелькаю в гнутом зеркале — алый силуэт в уголке глаза, предсмертное видение кровавого дыма. В голове дымится еще как, и я уже чувствую дым во рту, дым втягивается в легкие, наполняет меня длинным, роскошным, грязным коричным вздохом, а потом накрывает, едва никотин ударяет в кровь.
Не курила столько времени — может стошнить. Не удивлюсь. Но даже эта мысль блаженна.
Я иду по коридору — где мне это сделать? В ванной — включив воду, чтобы очистился воздух; в спальне — сипло выдыхая в раскрытое окно. Кто меня застукает? Кто знает?
Но, роскошествуя в будущем, катая предвкушение во рту, я уже думаю о другом.
Не надо мне выкуривать эту сигарету.
Можно ее измельчить и спустить в унитаз. Или съесть и покайфовать, так тоже получается, по чуть-чуть, остаток припрячу.
Так я сохраню спичку. Можно проделать дырочку в матрасе, аккуратно сунуть спичку туда. Она тоненькая, никто не заметит. И там она будет лежать по ночам, подо мной, пока я сплю. Будет со мной до утра.
Можно поджечь дом. До чего прекрасная мысль — я даже вздрагиваю.
Выход, быстрый и опасный.
Лежу на кровати, делаю вид, что дремлю.
Командор накануне вечером, сведя пальцы вместе, смотрел на меня, а я втирала жирный крем в ладони. Странно — я хотела попросить у Командора сигарету, но передумала. Я понимаю; нельзя разом просить слишком много. Не хочу, чтоб он думал, будто я его использую. И еще не хочу перебивать.
Вчера он выпил, скотч с водой. Он теперь стал при мне выпивать — говорит, чтобы расслабиться. Надо полагать, на него давят. Но мне он ни разу не предложил, а я не просила — мы оба знаем, для чего предназначено мое тело. Когда я целую его на ночь, как будто по правде, его дыхание пахнет алкоголем, и я его впитываю, словно дым. Да, сознаюсь: я ее смакую, эту каплю беспутности.
Иногда, выпив пару бокалов, он дурачится и жульничает в «Эрудит». Он и меня подбивает жульничать, мы берем лишние буквы и из них составляем слова, которых не бывает, слова «вумный» и «юрунда», и над ними хихикаем. Иногда он включает коротковолновый приемник, на пару минут предъявляет мне радио «Свободная Америка» — демонстрирует, что он такое может. Потом опять выключает. Кубинцы клятые, говорит он. Детсады Для всех — что за ахинея?
Иногда после игры он сидит на полу возле моего кресла, держит меня за руку. Его голова чуть ниже моей, и на меня он смотрит под мальчишеским углом. Эта фиктивная покорность, должно быть, его забавляет.
Он большой босс, говорит Гленова. Крупная шишка, самая громадная.
В такие вечера это нелегко постичь.
Временами я пытаюсь поставить себя на его место. Тактический прием, чтобы заранее догадаться, как ему захочется со мной себя повести. Трудно поверить, что я имею над ним хоть какую власть, и все же это правда; впрочем, власть эта двусмысленна. Порой мне кажется, что я, пусть смутно, вижу себя так, как он меня видит. Хочет в чем-то меня убедить, одарить подарками, оказать услуги, вызвать нежности.
Еще как хочет. Особенно когда выпьет.
Иногда он принимается ворчать, а то — философствовать; или желает что-то объяснить, оправдаться. Как вчера.
Проблема была не только в женщинах, говорит он. Основная проблема была в мужчинах. Им ничего не осталось.
Ничего? спрашиваю я. Но у них же…
Им ничего не осталось делать, говорит он.
Могли бы деньги зарабатывать, отвечаю я — довольно колко. Сейчас я его не боюсь. Трудно бояться человека, который сидит и смотрит, как ты мажешь руки кремом. Опасно такое бесстрашие.
Этого мало, говорит он. Слишком абстрактно. Я хочу сказать, им ничего не осталось делать с женщинами.
То есть? спрашиваю я. А «Порносборные» как же? Они же были повсюду, их даже на колеса поставили.
Я не о сексе, говорит он. Хотя секс тоже, секс чересчур упростился. Пошел и купил. Не было такого, ради чего работать, ради чего бороться. Есть тогдашняя статистика.
Знаешь, на что больше всего жаловались? На неспособность чувствовать. Мужчины даже разочаровывались в сексе. И в браке.
А теперь чувствуют? спрашиваю я.
Да, говорит он, глядя на меня. Чувствуют. Он встает, обходит стол, приближается ко мне. Встает сзади, кладет руки мне на плечи. Я его не вижу.
Я хочу знать, что ты думаешь, говорит его голос у меня из-за спины.
Я мало думаю, легко отвечаю я. Он хочет доверия, но этого я ему дать не могу. Сколько ни думай, пользы, в общем, никакой, правильно? говорю я. Что бы я ни думала, это ничего не меняет.
Только поэтому он и может мне все это говорить.
Да ладно, говорит он, чуть надавив ладонями. Мне интересно твое мнение. Ты достаточно умна, у тебя наверняка есть мнение.
О чем? спрашиваю я.
О том, что мы сделали, говорит он. О том, как все получилось.
Я совсем-совсем не шевелюсь. Я пытаюсь очистить сознание. Я думаю о небе в безлунную ночь. У меня нет мнения, говорю я.
Он вздыхает, расслабляет ладони, но они по-прежнему лежат у меня на плечах. Он прекрасно понимает, что я думаю.
Лес рубят — щепки летят, говорит он. Мы думали, можно сделать лучше.
Лучше? тихонько переспрашиваю я. Он что, думает, так — лучше?
Лучше никогда не означает «лучше для всех», отвечает он. Кому-то всегда хуже.
Я лежу очень ровно, влажный воздух надо мною — будто крышка. Будто земля. Хорошо бы дождь пошел. А еще лучше — гроза, черные тучи, молния, оглушительный грохот. Вырубится электричество — как знать? Тогда можно спуститься в кухню, сказать, что боюсь, посидеть с Ритой и Корой за столом, они мне позволят этот страх, ибо сами его разделяют, они меня впустят. Будут гореть свечи, мы станем наблюдать, как возникают и исчезают наши лица в мерцании, в белых вспышках рваного света за окном. Господи, скажет Кора. Господи спаси.
А потом воздух станет чище — и легче.
Я смотрю в потолок, на круглый венок гипсовых цветов. Нарисуй круг, шагни внутрь, он тебя защитит. Из центра свисала люстра, а с люстры свисал крученый кусок простыни. Там она и качалась, едва-едва, точно маятник; как в детстве качаешься, ухватившись за ветку. Она была спасена, защищена навеки, когда Кора открыла дверь. Порой мне кажется, она до сих пор тут, со мной.
Меня как будто похоронили.
Ближе к вечеру, небо дымчатое, солнце рассеянное, однако тяжкое и вездесущее, словно бронзовая пыль. Мы с Гленовой плывем по тротуару; мы двое, и перед нами еще двое, и через дорогу еще. Вероятно, издали мы хорошо смотримся: живописные, как голландские молочницы на обойном фризе, как целая полка костюмированных керамических солонок и перечниц, как флотилия лебедей или любое другое, что дублируется с минимальной хотя бы грацией и без вариаций. Отдохновение для глаза, для глаз, для Очей, ибо шоу — для них. Мы направляемся на Молитвонаду — показать, как покорны и праведны мы.
Ни единого одуванчика не увидишь, газоны выполоты подчистую. Хорошо бы один, хотя бы один, мусорный и нахально случайный, неотвязный, извечно желтый, как солнце. Жизнерадостное и плебейское, светит всем подряд. Кольца — вот что мы из них плели, и короны, и ожерелья, пятна горького молочка на пальцах. Или я совала ей одуванчик под подбородок: Петушок или курочка? Она нюхала, у нее на носу оставалась пыльца. (Или то была буквица?) Или изошли на семена: я вижу, как она бежит по газону, вот по этому газону, что прямо передо мной, два года, три, машет цветком, точно бенгальским огнем, волшебная палочка белого пламени, и воздух полон парашютиков. Дунь — и узнаешь время.[65] Столько времени сметено летним ветерком. А ромашки скажут, любит или не любит, — так мы тоже делали.
Мы строимся, чтобы пройти заставу, замерли парами, парами, парами: ученицы частной школы пошли погулять и задержались. Задержались на долгие годы, все разрослось — ноги, тела, платья. Будто зачарованные. Хотела бы я верить, что это сказка. Но нас пропускают парами, и мы идем дальше.
Вскоре сворачиваем направо, мимо «Лилий» и дальше к реке. Хорошо бы дойти туда, где широки берега, где мы лежали на солнце, где изогнулись мосты. Если долго-долго спускаться по реке вдоль жилистых извивов, доберешься к морю; только чем там заняться? Собирать ракушки, валяться на маслянистых камнях.
Впрочем, к реке мы не идем, не увидим маленьких куполов в той стороне, белых с голубой и золотой отделкой, до чего целомудренная радость. Мы поворачиваем к зданиям посовременнее, над входом растянут громадный транспарант: СЕГОДНЯ — ЖЕНСКАЯ МОЛИТВОНАДА. Транспарант покрывает прежнее название — в честь какого-то Президента, которого они застрелили. Под красными буквами строчка шрифтом поменьше, черным, в начале и в конце — очертания крылатого глаза: ГОСПОДЬ — ДОСТОЯНИЕ НАЦИИ. Справа и слева от прохода — неизбежные Хранители, две пары, всего четверо, оружие на боку, взгляд прямо. Почти как манекены в ателье, тщательно причесаны, формы выглажены, гипсово жесткие юные лица. Сегодня прыщавых нет. У каждого болтается автомат — они готовы, какое бы опасное или подрывное деяние мы внутри ни совершили.
Молитвонаду проводят в крытом дворе — прямоугольная площадь, стеклянная крыша. Это не общегородская Молитвонада — ту проводили бы на футбольном стадионе; эта лишь районная. Складные деревянные стулья рядами стоят справа, для Жен и дочерей высокопоставленных чиновников или офицеров — разницы, в общем, нет. Галереи наверху с бетонным парапетом — для женщин рангом пониже: Марф, разноцветных полосатых Эконожен. Для них присутствие на Молитвонадах не обязательно, особенно если у них работа или маленькие дети, но галереи все равно заполняются. Надо думать, это развлечение, вроде цирка или театра.
Уже уселись сколько-то Жен в парадной расшитой голубизне. Их глаза щупают нас, пока мы в наших красных платьях парами идем к другой стене, напротив них. Нас разглядывают, оценивают, шепотом обсуждают; мы это чувствуем, точно муравьи бегают по голой коже.
Здесь стульев нет. Наш загон огражден шелковым скрученным алым канатом — прежде такими огораживали зрителей в кинотеатрах. Канат отделяет нас, помечает нас, защищает прочих от заражения нами, очерчивает для нас стойло либо курятник; и мы заходим, строимся в шеренги — это мы прекрасно умеем, — а затем преклоняем колена на бетонном полу.
— Держись сзади, — шепчет сбоку Гленова. — Там проще говорить. — И когда мы встаем на колени, чуть склонив головы, я слышу со всех сторон шелест, будто насекомые в высокой сухой траве, — шепотное облако. Здесь нам проще делиться новостями, мы передаем их каждая своей соседке. Им трудно вычислить кого-нибудь в отдельности или расслышать, что говорится. И они не станут прерывать церемонию — тем более перед телекамерами.
Гленова локтем толкает меня в бок, чтобы я посмотрела, и я поднимаю глаза, медленно и незаметно. Нам хорошо видны ворота во двор, куда неуклонно шагают люди. Видимо, Гленова хотела показать мне Джанин, потому что вот она, в паре с новой женщиной, не прежней; я эту женщину не узнаю. Видимо, Джанин перевели — новый дом, новое назначение. Рановато — может, у нее с молоком не заладилось? Это единственная причина для перевода, если, конечно, не было столкновения из-за ребенка — а они происходят чаще, чем можно подумать. Может, она его родила, а потом не пожелала отдавать. Так и вижу. Тело ее под красным платьем очень худое, почти тощее, и она лишилась беременного сияния. Лицо белое и заострилось, будто из нее высосали все соки.
— У нее не вышло, знаешь, — говорит Гленова мне в висок. — Все ж таки в дезинтегратор пошел.
Она про ребенка Джанин, про ребенка, что прошел через Джанин по пути неизвестно куда. О маленькой Анджеле. Это была ошибка — так рано давать ей имя. Под ложечкой больно. Не больно — пусто. Я не хочу знать, что с ней было не так.
— Господи, — говорю я. Пройти через все это, и в результате — ничего. Хуже, чем ничего.
— Это у нее второй, — говорит Гленова. — Не считая ее собственного, еще раньше. У нее преждевременные роды были на восьмом месяце, знаешь.
Мы смотрим, как Джанин входит в стойло за канатом — под вуалью неприкасаемости, невезенья. Она видит меня, наверняка меня видит, но смотрит сквозь. На сей раз не улыбается торжествующе. Поворачивается, опускается на колени, и теперь я вижу только ее спину и костлявые ссутуленные плечи.
— Она думает, это ее вина, — шепчет Гленова. — Двое подряд. За грехи. Говорят, это она с врачом делала, а вовсе не с Командором.
Я не могу сказать, что знаю, — Гленова спросит, откуда бы. По ее данным, она мой единственный источник подобной информации, коей она располагает в поразительном количестве. Как она прознала о Джанин? От Марф? От магазинной спутницы Джанин? Подслушивала под дверью, пока Жены пили чай и вино, плели свои паутины? Станет ли Яснорада так обо мне говорить, если я поступлю, как она хочет? Вмиг согласилась, да ей безразлично, подойдет что угодно на двух ногах и с хорошим сами знаете чем. Они не брезгливы, они чувствуют не так, как мы. А остальные наклоняются к ней из кресел: Дорогая моя, — сплошь похоть и ужас. Как она могла? Где? Когда?
Как, несомненно, поступили с Джанин.
— Какой ужас, — говорю я. Впрочем, это похоже на Джанин — взять всю ответственность на себя, словно изъяны ребенка — целиком ее вина. Но люди сделают все на свете, только бы не признавать, что их жизни бессмысленны. То есть бесполезны. Бессюжетны.
Как-то утром, когда мы одевались, я заметила, что Джанин до сих пор в белой хлопковой ночнушке. Сидит на краю койки, и все.
Я глянула на двойные двери спортзала, где обычно стояла Тетка, — не заметила ли, — но Тетки не было. К тому времени они в нас меньше сомневались, порой оставляли в классе или даже в кафетерии без присмотра на целые минуты. Наверное, Тетка улизнула перекурить или выпить кофе.
Смотри, сказала я Альме, которая спала на соседней койке.
Та посмотрела. Потом мы обе подошли к Джанин. Джанин, одевайся, сказала Альма ее белой спине. А то нам из-за тебя лишние молитвы читать. Но Джанин не шевельнулась.
Мойра тоже подошла. Это было, когда она еще не сбежала во второй раз. Она еще хромала после того, что сделали с ее ногами. Она обошла койку, чтобы посмотреть Джанин в лицо.
Идите сюда, сказала Мойра нам с Альмой. Остальные тоже подтягивались, собралась небольшая толпа. Уходите, сказала им Мойра. Нечего глазеть, а вдруг она войдет?
Я смотрела на Джанин. Ее глаза были открыты, но меня не видели. Округлились, распахнуты, зубы оскалены в застывшей улыбке. Из-под улыбки, из-под оскала, она шептала про себя. Я наклонилась ближе.
Привет, сказала она, но не мне. Меня зовут Джанин. Сегодня утром вас обслуживаю я. Принести вам кофе для начала?
О боже, сказала рядом Мойра.
Не богохульствуй, сказала Альма.
Мойра схватила Джанин за плечи и потрясла. Очухайся, Джанин, рявкнула она. И не говори это слово.
Джанин улыбалась. Тогда всего вам хорошего, сказала она.
Мойра хлопнула ее по лицу, дважды, по одной щеке и по другой. Вернись, сказала она. Сию секунду вернись сюда. Нельзя быть там, ты больше не там. Никакого там уже нет.
Улыбка Джанин померкла. Она прижала руку к щеке. Зачем вы меня ударили? спросила она. Было невкусно? Я могу другой принести. Не обязательно меня бить.
Ты что, не соображаешь, что они сделают? спросила Мойра. Голосом тихим, но жестким и напряженным. Посмотри на меня. Меня зовут Мойра, и мы в Красном Центре. Посмотри на меня.
Взгляд Джанин начал фокусироваться. Мойра? сказала она. Я не знаю никакой Мойры.
Тебя не пошлют в Лазарет, даже не думай, сказала Мойра. Они пальцем не шевельнут, чтоб тебя вылечить. Они даже в Колонии тебя не отправят. Зайдешь слишком далеко — всё, отведут в Химлабораторию и пристрелят. А потом сожгут вместе с мусором, как Неженщину. И думать забудь.
Я хочу домой, сказала Джанин. И заплакала.
Господи Иисусе, сказала Мойра. Все, хватит. Она явится через минуту, я тебе обещаю. Так что одевайся и заткнись к чертовой матери.
Джанин не перестала хныкать, но поднялась и начала одеваться.
Если она такое устроит, когда меня не будет, сказала мне Мойра, ты ей вот так же вмажешь. Нельзя, чтоб она умом поехала. Это заразно.
Очевидно, Мойра уже планировала, как выбраться.
Все сиденья во дворе заполнены; мы шуршим и ждем. Наконец входит Командор, ведущий этой службы. Лысеющий, коренастый, на вид — стареющий футбольный тренер. Он в форме — серьезная чернота с рядами знаков отличия и орденов. Сложно не восхититься, но я стараюсь: я пытаюсь вообразить его в постели с Женой и Служанкой, оплодотворяет как полоумный, как лосось на нересте, притворяется, будто ему приятно. Когда Господь велел плодиться и размножаться, учел ли он этого человека?
Этот Командор по ступенькам спускается к аналою, убранному пурпурной тканью с громадным вышитым белокрылым глазом. Командор озирает двор, и шепотки наши угасают. Ему даже руки не пришлось воздевать. Затем его голос вползает в микрофон и выползает из колонок, лишенный нижнего регистра и теперь металлически зазубренный, будто произведен не ртом, не телом, но самими колонками. Голос цвета металла, в форме горна.
— Настал день благодарения, — начинает Командор, — день славословий.
Я отключаюсь на всю речь о победе и жертве. Затем следует длинная молитва о недостойных сосудах, затем гимн: «Бальзам есть в Галааде».[66]
«Бардак есть в Галааде», называла его Мойра.
Теперь гвоздь программы. Входят двадцать Ангелов, только что с фронта, награждены, а с ними — их почетный караул, раз-два, раз-два, маршируют в пустой центр двора. Смирно, вольно. И вот двадцать дочерей, в белом, под вуалями, выступают вперед застенчиво, и матери держат их под локоток. Ныне матери, а не отцы, выдают дочерей и договариваются о браках. Браки, разумеется, договорные. Этим девочкам не позволяли остаться наедине с мужчиной долгие годы; все те годы, что мы всё это проделываем.
Достаточно ли они взрослые, помнят ли прежние времена — как играли в бейсбол в джинсах и кроссовках, носились на великах? Читали книги, совершенно одни? Пусть некоторым не больше четырнадцати — отправляйте их пораньше, гласит правило, нельзя терять ни минуты, — они все равно помнят. И следующие вспомнят, еще три, четыре года, пять; а вот после — не вспомнят. Они навсегда будут в белом, девичьими стайками; навсегда безмолвны.
Мы им дали больше, чем отняли, сказал Командор. Ты подумай, сколько раньше было мороки. Ты не помнишь бары для одиноких, унижения школьных свиданий вслепую? Мясной рынок. Ты не помнишь чудовищную пропасть между теми, кто мог с легкостью заполучить мужчину, и теми, кто не мог? Некоторые жили в отчаянии, голодали до дистрофии, накачивали груди силиконом, обрезали себе носы. Ты подумай, сколько человеческого горя.
Он махнул на груду старых журналов. Они вечно жаловались. Такие проблемы, сякие проблемы. Вспомни объявления — умная привлекательная женщина тридцати пяти лет… А так все получают мужчину, никто не обделен. Потом, если они все-таки выходили замуж, их оставляли с ребенком, с двумя детьми, мужу все обрыдло, и он слинял, исчез, а они сидят на пособии. Или муж остался и их избивает. А если они работают, дети в детском саду или с какой-нибудь безмозглой грубиянкой, и платить за это матерям приходится самим, вычитать из жалких зарплат. Деньги для всех были единственной мерой ценности, женщин как матерей никто не уважал. Не удивительно, что они плевать хотели на материнство. А так они защищены, могут мирно осуществить свое биологическое предназначение. Их целиком поддерживают, им помогают, А теперь скажи мне. Ты умный человек, я хочу услышать твою точку зрения. Что мы не учли?
Любовь, сказала я.
Любовь? сказал Командор. Какую любовь?
Влюбленность, сказала я.
Командор уставился на меня честными мальчишескими глазами. А, ну да, сказал он. Я читал в журналах, они же это проталкивали, да? Но посмотри на статистику, дорогая моя. Стоило оно того — влюбляться? Договорные браки всегда удавались не хуже, если не лучше.
Любовь, с омерзением говорила Тетка Лидия. Чтоб я такого не видела. Никакой маеты, девочки, забудьте эти первобытные джунгли. Грозя нам пальцем. Дело не в любви.
С исторических позиций, те годы были просто аномалией, сказал Командор, просто отклонением. Мы лишь вернули жизнь к законам Природы.
Женские Молитвонады — в основном для таких вот групповых свадеб. Мужские — для военных побед. Это наши поводы сильнее всего ликовать — соответственно. Но порой женские Молитвонады — для отречения какой-нибудь монашки. По большей части все уже отреклись раньше, когда на них устраивали облавы, но и по сей день их где-то понемногу откапывают, выкуривают из-под земли, где они прячутся, будто кроты. И лица у них такие — близорукие, ошеломленные избытком света. Старых тут же высылают в Колонии, а молодых, еще способных рожать, пытаются обратить, и едва добиваются своего, мы все являемся пронаблюдать, как монахини проходят церемонию, отрекаются от безбрачия, приносят его в жертву общему благу. Они преклоняют колена, Командор молится, а потом они надевают красную вуаль, как все мы. Им, впрочем, не дозволяют становиться Женами; считается, что они все равно чересчур опасны, им нельзя доверить такую власть. От них несет ведьмовством, тайнами и экзотикой; как их ни отмывай, как ни меть их ступни рубцами, сколько ни держи в Одиночке, аромат никуда не денется. По слухам, у них всегда рубцы, они всегда отсиживают в Одиночке; они так просто не сдаются. Многие предпочитают Колонии. Ни одна из нас не хочет заполучить такую в пару для походов по магазинам.
Они сломлены безнадежнее прочих; с ними почти не бывает спокойно.
Матери выставили по местам дочерей под белыми вуалями и вернулись к своим стульям. Кто-то всплакнул, кто-то кого-то похлопывает по спине, кто-то кому-то пожимает руки, кто-то хвастливо извлекает носовой платок. Командор продолжает службу.
— Итак желаю, — говорит он, — чтобы жены, в приличном одеянии, со стыдливостью и целомудрием, украшали себя не плетением волос, не золотом, не жемчугом, не многоценною одеждою, но добрыми делами, как прилично женам, посвящающим себя благочестию. Жена да учится в безмолвии, со всякою покорностью; а учить жене не позволяю, ни властвовать над мужем, но быть в безмолвии. Ибо прежде создан Адам, а потом Ева; и не Адам прельщен; но жена, прельстившись, впала в преступление; впрочем спасется через чадородие, если пребудет в вере и любви и в святости с целомудрием.[67]
Спасется через чадородие, думаю я. А что, мы ожидали, спасло бы нас в прежние времена?
— Это он пускай Женам скажет, — шепчет Гленова, — когда они языками чешут. — Это она про безмолвие. Разговаривать снова безопасно — Командор завершил основной ритуал, и они обмениваются кольцами, подняв вуали. Гав, про себя думаю я. Присмотрись хорошенько, ибо уже поздно. Позже Ангелам полагаются Служанки, особенно если их новые Жены не способны зачать. Но вы, девушки, застряли. Что увидела, то и получила, в комплекте с прыщами и всем остальным. Но ты не обязана его любить. Вскоре поймешь. Просто молча выполняй свой долг. В сомнениях, лежа на спине, можешь смотреть в потолок. Кто знает, что ты там разглядишь? Погребальные венки и ангелов, созвездия пыли, звездные и прочие, головоломки, оставленные пауками. Там всегда найдется чем занять пытливый ум.
Как в старом анекдоте: Что-то не так, дорогая?
Нет, а что?
Ты шевельнулась.
Просто не шевелись.
Мы, говорила Тетка Лидия, стремимся к достижению духа товарищества среди женщин. Мы все должны трудиться как одна.
В жопу такое товарищество, через дырочку в туалетной кабинке говорит Мойра. Как раньше говорили, ебись ты конем. Тетка Лидия. На сколько спорим, что она Джанин на колени ставит? Чем, по-твоему, они у нее в кабинете занимаются? Спорим, она Джанин заставляет дрочить свою усохшую волосатую старую скукоженную…
Мойра! говорю я.
Ну что Мойра? шепчет она. Сама же об этом думала, признавайся.
Никакой пользы об этом говорить, отвечаю я, тем не менее еле давя смешок. Но я пока сама себя уговариваю, что надо попытаться сохранить хоть смутное подобие достоинства.
Как была зануда, так и осталась, говорит Мойра, однако с нежностью. Пользы целый громадный вагон. Вагон пользы.
И она права, я понимаю это теперь, стоя коленями на бесспорно жестком полу, слушая, как бурчит церемония.
Есть могущество в непристойных перешептываниях о власть предержащих. Есть в этом наслаждение, и шаловливость, и секретность, и запретность, и восторг. Как заклинание. Непристойности умаляют их, принижают до общего знаменателя, и тогда можно иметь с ними дело. В туалете на стене кто-то процарапал в краске: Тетка Лидия сосет и причмокивает. Точно повстанец помахал флагом с вершины холма. Воодушевляла одна мысль о том, как Тетка Лидия такое исполняет.
И сейчас я представляю великанское урчание и пот, влажные мохнатые стычки этих Ангелов и их истощенных белых невест; а еще лучше — позорные провалы, члены — как трехнедельные морковки, мучительную возню на плоти, холодной и безответной, как сырая рыба.
Когда все наконец завершается и мы выходим, Гленова пронизывающе, легко шепчет:
— Мы знаем, что ты с ним видишься наедине.
— С кем? — спрашиваю я, подавляя желание взглянуть на нее. Я знаю, с кем.
— С твоим Командором, — отвечает она. — Мы знаем, что ты с ним виделась.
Я спрашиваю откуда.
— Просто знаем, — говорит она. — Чего он хочет? Всяких извращений?
Трудно будет ей объяснить, чего он хочет, потому что у меня этому до сих пор нет названия. Как описать то, что между нами происходит? Да она меня высмеет. Проще ответить:
— В каком-то роде. — Так прозвучит хотя бы гордость принуждения.
Она задумывается.
— Ты удивишься, — говорит она, — сколько нас таких.
— Я ничего не могу поделать, — говорю я. — Я не могу сказать, что не пойду. — Она должна понимать.
Мы уже на тротуаре, разговаривать рискованно, мы слишком близко к остальным, и защитный шепот толпы давно смолк. Мы идем молча, держимся позади, пока наконец она не решает, что безопасно ответить:
— Конечно, не можешь. Но разузнай и расскажи нам.
— Что разузнать? — спрашиваю я.
Я скорее чувствую, чем вижу, как она легонько поворачивает голову:
— Все, что сможешь.
А теперь нужно заполнить пространство в перегретом воздухе моей комнаты, и время тоже заполнить; пространство-время, между здесь-сейчас и там-тогда, размеченное ужином. Прибытием подноса, внесенного по лестнице, словно для увечного. Увечный, тот, кого отдали вечности. Паспорт навечно недействителен. Выхода нет.
Это и случилось в тот день, когда мы пытались пересечь границу со свежими паспортами, в которых говорилось, что мы не те, кто есть, — что Люк, например, никогда не разводился, а значит, мы законны по новым законам.
Мы рассказали про пикник, человек заглянул в машину, увидел нашу дочь — она спала посреди зоопарка шелудивых зверюшек — и ушел внутрь с нашими паспортами. Люк похлопал меня по руке и вышел из машины, будто бы размяться; смотрел на человека в окно будки иммиграционной службы. Я осталась в машине. Закурила, чтобы успокоиться, и вдохнула дым — долгий вздох фальшивого умиротворения. Я разглядывала двух солдат в незнакомых формах, тогда уже казавшихся знакомыми; солдаты стояли возле черно-желтого полосатого шлагбаума. Ничего не делали. Один наблюдал за птичьей стаей — чайки взлетали, и вихрились, и опускались на перила моста за шлагбаумом. Я разглядывала солдата, и птиц тоже. Все было расцвечено как обычно, только ярче.
Все будет хорошо, сказала, взмолилась я про себя. О, прошу тебя. Пусть мы пройдем, пусти нас пройти. Всего один раз, и я сделаю что угодно. Кто бы ни слушал, я никогда не узнаю, была бы ему польза или хоть интерес от того, что я хотела пообещать.
Потом Люк слишком быстро сел в машину, и повернул ключ, и дал задний ход. Он снял трубку, сказал Люк. И мы поехали очень быстро, а потом были грунтовка и лес, и мы выскочили из машины и побежали. Спрятаться в коттедже, найти лодку — не знаю, о чем мы думали. Он сказал, что паспорта надежны, нам не хватило времени спланировать. Может, у него был план, какая-нибудь карта в голове. А я — я просто бежала, прочь, прочь.
Я не хочу рассказывать эту историю.
Я и не должна ее рассказывать. Я ничего не должна рассказывать, ни себе, ни кому другому. Можно мирно сидеть тут, и все. Можно отступить. Возможно уйти так глубоко, так низко и так далеко вспять, что тебя никогда не выманят.
Nolitetebastardescarborundorum. Сильно ей это помогло.
Зачем бороться?
Так не пойдет.
Любовь? спросил Командор.
Так-то лучше. Об этом я что-то знаю. Об этом можно поговорить.
Влюбленность, сказала я. Влюбиться — мы все это делали так или иначе. Как он может так упрощать? Насмехаться даже. Будто для нас это было тривиально — излишество, каприз. Наоборот — это было тяжко. Сердцевина всего; метод постичь себя; если этого никогда с тобой не случалось, ни разу, ты была как мутант, существо из космоса. Все это понимали.
Влюбленность, влечение, говорили мы; я на него запала. Мы были падшие женщины. Мы верили в него, в это движение вниз — столь прекрасное, точно полет, и в то же время столь жуткое, исключительное, столь невероятное. Бог есть любовь, говорили когда-то, но мы перевернули это с ног на голову, и любовь, будто Рай, всегда оставалась за ближайшим поворотом. Чем труднее было любить конкретного мужчину, который подле нас, тем сильнее мы верили в Любовь, абстрактную и абсолютную. Каждый миг мы ждали перерождения. Вот оно — слово, ставшее плотью.
И временами такое случалось — на время. Такая любовь приходит и уходит, ее трудно вспомнить потом, как боль. Однажды посмотришь на мужчину и подумаешь: я тебя любила, — и время будет прошедшее, и тебя переполнит изумление, ибо то было деяние столь поразительное, и опасное, и дурацкое; и еще ты поймешь, отчего твои друзья прежде увиливали от этой темы.
Вспоминать такое сейчас — это здорово утешает.
Или порой, еще любя, еще падая, ты просыпаешься среди ночи, когда лунный свет льется в окно на его спящее лицо, и тени в его глазницах темнее и бездоннее, чем днем, и думаешь: кто знает, чем они заняты сами по себе или с другими мужчинами? Кто знает, о чем они говорят или куда, вероятно, идут? Кто скажет, кто они на самом деле? Под их повседневностью.
И скорее всего, ты подумаешь тогда: а вдруг он меня не любит?
Или вспомнишь истории из газет, о женщинах, которых нашли, — нередко женщинах, но порой мужчинах или детях, это хуже всего, — в канавах, в лесах, в холодильниках заброшенных съемных комнат, в одежде или без, изнасилованных или нет; короче говоря, убитых. Были места, где ты не хотела появляться; предосторожности — замки на окнах и дверях, задернутые шторы, включенный свет. Все это — как молитвы; ты их повторяешь и надеешься, что они тебя спасут. И чаще всего они спасали. Или нечто иное спасало — легко догадаться, ибо ты пока жива.
Но все это уместно было только ночью и не касалось мужчины, которого ты любила, — во всяком случае, днем. Ты хотела, чтобы с ним все работало, чтобы срабатывало. Работать над собой — вот что надо было делать, чтобы оставаться в форме, для мужчины. Если выработаешься до предела, быть может, он тоже так будет. Может, вам двоим удастся сделать так, чтобы все заработало, будто вы двое — мотор, который надо запустить; а иначе один из вас — вероятнее всего, мужчина, — отправится блуждать по собственной траектории, заберет с собой свое тело, к которому так привыкаешь, и оставит тебя с тяжким похмельем, которое можно давить упражнениями. Если не сработало, значит, у одного из вас были неправильные подходы. Считалось, что все события твоей жизни вызваны позитивной или негативной энергией, проистекающей изнутри твоей головы.
Если не нравится — меняй, говорили мы друг другу и себе. И мы меняли мужчин — на других. Мы не сомневались, что перемены — всегда к лучшему. Мы были ревизионистки, и ревизии учиняли самим себе.
Странно вспоминать, как мы думали тогда, будто все нам доступно, будто не было шальных обстоятельств, не было пределов; словно в бесконечно ширящихся периметрах наших жизней можно вечно строить и перестраивать. Я тоже такая была, я тоже так делала. Люк не был моим первым мужчиной и, возможно, не стал бы последним. Если б его не заморозили. Не остановили во времени, между небом и землей, меж деревьев, в падении.
Раньше послали бы сверток с вещами — все, что имелось у него при себе, когда он умер. Мама рассказывала, так делали в войну. Сколько полагалось скорбеть, что они говорили? Превратить свою жизнь в жертву единственному и любимому. И он был любимым. Единственным.
Есть, говорю я. Есть, есть, всего четыре буквы, безмозглая ты кретинка, — что, так трудно запомнить, даже такое короткое слово?
Я вытираю лицо рукавом. Прежде я бы так не делала, побоялась бы размазать, но теперь ничего не смажется. Какова бы ни была моя гримаса, не видимая мне, — она реальна.
Что ж поделать, простите меня. Я беженка из прошлого и, как все беженцы, вспоминаю обычаи и привычки бытия, которое бросила или вынуждена была бросить, и все они отсюда мнятся причудливыми, а я — ими одержимой. Как белогвардеец в Париже, что пьет чай, заблудившись в двадцатом веке, я влекусь назад, тщусь вновь обрести далекие тропы; сентиментальничаю без меры, теряюсь. Рыдаю. Это рыдания, не плач. Сижу на стуле и истекаю влагой, как губка.
Итак. Подождем еще. Чреватая — так раньше назывались беременные. Чреватый — это скорее как будто назревают неприятности. Чрево — еще и место; место, где ребенок ждет рождения. Я жду в этой комнате. Здесь я — пробел между скобками. Между прочими людьми.
В дверь стучат. Кора с подносом. Но это не Кора.
— Я тебе принесла, — говорит Яснорада.
И я поднимаю голову, и озираюсь, и встаю со стула, и подхожу. Он у нее в руках — полароидный снимок, квадратный и блестящий. Значит, их по-прежнему выпускают, такие фотоаппараты, И семейные альбомы тоже будут, и в них дети; а Служанок нет. С точки зрения будущей истории, Служанки — невидимки. Но дети в альбомах останутся, Жены будут их рассматривать на первом этаже, поклевывая закуски на фуршете, ожидая рождения.
— Только на минуту, — говорит Яснорада тихо, заговорщицки. — Я должна вернуть, пока не хватились.
Наверное, ей добыла Марфа. Значит, существует сеть Марф и им что-то перепадает. Это мило.
Я беру у нее снимок, переворачиваю как полагается. Это она, вот какая она теперь? Сокровище мое.
Так вытянулась, так изменилась. Чуть-чуть улыбается, так скоро; в белом платье, как на стародавнее первое причастие.
Время не стояло на месте. Окатило меня, накатило, смыло, будто я — песочная женщина, будто беспечный ребенок оставил меня слишком близко к воде. Меня для нее уничтожили. Я ныне лишь тень, далеко-далеко за сияющей гладью этого снимка. Тень тени, как все мертвые матери. По глазам ее вижу: меня там нет.
Но есть она, в белом платье. Она растет и живет. Это же хорошо? Это же благословение?
И все-таки невыносимо — что меня вот так стерли. Лучше бы она ничего мне не приносила.
Я сижу за столиком, ем кукурузную кашу вилкой. Вилка есть, ложка есть, нож — никогда. Если дают мясо, мне его режут заранее, словно я безрукая и беззубая. И руки, и зубы у меня есть. Посему ножа не дадут.
Я стучу в дверь, слышу его голос, подстраиваю лицо, вхожу. Он стоит у камина; в руке почти опустелый бокал. Обычно он ждет меня и лишь тогда приступает к крепкому спиртному, хотя за ужином, я знаю, они пьют вино. Лицо слегка раскраснелось. Я пытаюсь вычислить, сколько он уже выпил.
— Приветствую, — говорит он. — Как сегодня чувствует себя прекрасная маленькая принцесса?
Немало, судя по скрупулезности улыбки, сконструированной и прицельной. В стадии обходительности.
— Хорошо, — отвечаю я.
— Маленько развлечься не хочешь?
— Прошу прощения? — говорю я. Под этим спектаклем сквозит замешательство — он сомневается, как далеко может со мной зайти и в каком направлении.
— У меня сегодня для тебя маленький сюрприз, — говорит он. Смеется; точнее, хихикает. У него сегодня все маленькое. Хочет все умалить, включая меня. — Тебе понравится.
— Что бы это могло быть? — спрашиваю я. — Го? — Мне разрешены такие вольности; ему они приятны, особенно после пары бокалов. Он предпочитает, чтоб я была легкомысленна.
— Лучше, — говорит он, пытаясь дразнить.
— Прямо не терпится.
— Хорошо, — говорит он. Подходит к столу, роется в ящике. Затем приближается, одна рука за спиной. — Угадай.
— Животное, растение или минерал? — спрашиваю я.
— О, животное, — с притворной серьезностью отвечает он. — Определенно, я бы сказал, животное. — Он вытаскивает руку из-за спины. Такое впечатление, будто он держит груду перьев, розовых и сиреневых. Вот он ими трясет. Оказывается, это одежда, притом женская: на ней чашечки для грудей в лиловых блестках. Блестки — крохотные звездочки. Перья вокруг проемов для бедер и вдоль декольте. Значит, я не сильно ошиблась насчет пояса с подвязками.
Интересно, где он это раскопал. Такую одежду всю полагалось уничтожить. Помнится, я это видела по телевизору в новостях, город за городом. В Нью-Йорке это называлось Манхэттенская Зачистка. На Таймс-сквер костры, вокруг распевают толпы, женщины благодарно вскидывают руки, если чувствуют, что камера смотрит, стриженые каменнолицые мальчики швыряют тряпки в пламя, целые груды шелка, нейлона, искусственного меха, лаймового, красного, фиолетового; черный атлас, золотое ламе, блистающее серебро; трусики бикини, прозрачные бюстгальтеры с розовыми сердечками, закрывающими соски. И фабриканты, импортеры, продавцы — на коленях, публично каются, на головах бумажные конусы, колпаки, а на колпаках напечатано красным: ПОЗОР.
Но вероятно, какие-то шмотки пережили сожжение, не могли же они отыскать все. Наверное, он раздобыл эту штуку, как журналы, не честным путем — от них за милю несет черным рынком. И она не новая, ее уже носили — ткань под мышками смята и слегка испятнана потом другой женщины.
— Мне пришлось угадывать, какой размер, — говорит он. — Надеюсь, подойдет.
— Вы хотите, чтобы я это надела? — спрашиваю я. Тон ханжеский, негодующий, я знаю. Но все-таки что-то в этой идее меня привлекает. Я и отдаленно похожего никогда не носила, столь сверкающего и театрального — наверняка это он и есть, старый театральный костюм или огрызок исчезнувшего номера из варьете; ближе всего я подходила к такому в купальниках и кружевном персиковом неглиже, которое мне однажды купил Люк. Но тряпка соблазнительна, в ней детские чары переодевания. И какое в этом презрение, какая насмешка над Тетками, как это греховно, как свободно. Свобода, как и все прочее, относительна. — Э, — говорю я, не собираясь выдавать, как мне этого хочется. Пусть думает, что я делаю ему одолжение. Вот мы, должно быть, и приблизились к его глубинному подлинному желанию. Может, у него за дверью прячется хлыст? Извлечет ли он сапоги, перегнется или меня перегнет через стол?
— Это маскировка, — говорит он. — Тебе придется еще накраситься; я все приготовил. Иначе не пустят.
— Куда не пустят?
— У нас с тобой сегодня выход.
— Выход? — Это архаизм. Ибо некуда больше выходить, некуда мужчине вывести женщину.
— Выход отсюда, — говорит он. Ему не нужно говорить, что предложение рискованное — для него, но в особенности для меня; но я все равно хочу пойти. Что угодно, лишь бы сбить монотонность, спутать внешне респектабельный порядок вещей.
Не хочу, говорю я, чтобы он смотрел, как я надеваю эту штуку; я по-прежнему его стесняюсь, стесняюсь своего тела. Он отвечает, что отвернется, и отворачивается, и я снимаю туфли, и чулки, и хлопковые панталоны, и в палатке из собственного платья натягиваю перья. Потом снимаю платье и сую руки под бретельки в блестках. Туфли тоже есть — сиреневые, с абсурдно высокими каблуками. Ничего не подходит идеально — туфли великоваты, чуточку жмет в талии, но сойдет.
— Ну вот, — говорю я, и он оборачивается. Я стою как дура; мне хочется посмотреть на себя в зеркало.
— Очаровательно, — говорит он. — Теперь лицо.
У него есть только губная помада, старая, размазанная и пахнущая химическим виноградом, плюс карандаш для глаз и тушь. Ни теней, ни румян. Какую-то секунду я боюсь, что не вспомню, как все это делается, и при первой попытке укротить карандаш получаю черную кляксу на веке, словно подралась; но я стираю ее растительным кремом для рук и начинаю заново. Втираю немножко помады в скулы, массирую. Пока я этим занята, он держит передо мной большое посеребренное ручное зеркало. Я видела такое у Яснорады. Вероятно, он позаимствовал в ее комнате.
С волосами ничего не сделаешь.
— Великолепно, — говорит Командор. Он уже ощутимо возбужден; мы точно собираемся на вечеринку.
Он идет к шкафу, достает накидку с капюшоном. Светло-голубую, для Жен. Очевидно, тоже Яснорадину.
— Натяни капюшон на лицо, — велит он. — Постарайся не размазать макияж. Это чтобы заставы проехать.
— А мой пропуск? — спрашиваю я.
— Не беспокойся. У меня есть. И мы отправляемся.
Мы вместе скользим по темнеющим улицам. Командор держит меня за правую руку, словно мы подростки в кино. Я плотно завернулась в небесно-голубую накидку, как полагается приличной Жене. В тоннеле капюшона я вижу затылок Ника. Фуражка прямо, спина прямая, шея прямая, он весь очень прямой. В позе его неодобрение, или мне мерещится? Знает ли он, что на мне под накидкой, он ли это раздобыл? А если так, злится ли он, или вожделеет, или завидует, или вообще ничего? У нас есть нечто общее: нам обоим полагается быть невидимками, оба мы — люди-функции. Понимает ли он? Когда он открывает дверцу Командору, а следовательно, и мне, я пытаюсь поймать его взгляд, заставить его посмотреть, но он меня будто не видит. Отчего бы нет? У него благодатная работа — небольшие поручения, небольшие одолжения, — он не захочет подставиться.
На заставах никаких проблем, все происходит так, как и предсказывал Командор, невзирая на тяжкий грохот, на давление крови в голове. Ссыкунишка, сказала бы Мойра.
После второй заставь Ник спрашивает:
— Сюда, сэр? — и Командор отвечает: — Да.
Машина притормаживает, и Командор говорит:
— А теперь мне придется попросить тебя лечь на пол.
— На пол? — спрашиваю я.
Нам нужно миновать ворота, — поясняет он, будто мне это о чем-то говорит. Я пытаюсь спросить, куда мы направляемся, но он отвечает, что задумал сюрприз. — Жены не допускаются.
И я прижимаюсь к полу, машина снова движется, и несколько минут мне ничего не видно. Под накидкой душит жара. Зимняя накидка, не хлопковая летняя, и пахнет нафталином. Очевидно, ом стибрил ее в кладовке, зная, что Яснорада не заметит. Он заботливо сдвинул ноги, чтобы мне осталось больше места. Тем не менее лбом я упираюсь в его сапоги. Я еще никогда не приближалась настолько к его сапогам. Они жесткие, настороженные, как насекомые панцири: черные, гладкие, непроницаемые. К ногам отношения не имеют.
Мы проезжаем очередную заставу. Я слышу голоса — безличные, почтительные, и окно электрически отъезжает вниз и вверх — показаны пропуска. На сей раз он не показывает мой пропуск, тот, что вместо моего, — формально я пока не существую.
Затем машина едет, а затем снова останавливается, и Командор помогает мне встать.
— Теперь быстрее, — говорит он. — Это черный ход. Ник возьмет накидку. В обычное время, — говорит он Нику. Значит, такое он тоже делает не впервые.
Он помогает мне снять накидку; дверца машины распахнута. Почти голую кожу гладит воздух, и я понимаю, что вспотела. Обернувшись, чтобы захлопнуть дверцу, я вижу, как Ник смотрит на меня через стекло. Теперь он меня видит. Что это — пренебрежение, равнодушие, этого он от меня и ожидал?
Мы в переулке за домом из красного кирпича, довольно современным. У двери — батарея мусорных баков, пахнет прогорклой жареной курицей. У Командора ключ от двери — серой, простой, она сливается со стеной и, по-моему, стальная. Внутри — бетонный коридор, залитый флуоресцентным потолочным светом; какой-то служебный тоннель.
— Сюда, — говорит Командор. Нацепляет мне на запястье лиловую бирку на резинке, как для багажа в аэропорту. — Если кто-нибудь спросит, скажи, что арендована на вечер. — Он берет меня за голое плечо и подталкивает вперед. Я хочу зеркало, посмотреть, не размазалась ли помада, нелепы ли перья, неряшливы ли. В таком свете я, должно быть, вылитый жмурик. Впрочем, теперь уже поздно.
Идиотка, говорит Мойра.
Мы идем по коридору, через вторую плоскую серую дверь, по другому коридору, тускло освещенному и с ковром грибного цвета, розово-коричневым. В коридоре двери с номерами: сто один, сто два, как будто считаешь в грозу, вычисляешь, насколько молния промахнулась мимо тебя. Значит, гостиница. Из-за одной двери доносится смех — мужской, но еще и женский. Как давно я этого не слышала.
Мы попадаем в центральный внутренний двор. Он широк и высок — несколько этажей, наверху стеклянная крыша. В центре фонтан разбрызгивает воду, круглый фонтан в форме поседевшего одуванчика. Тут и там цветы и деревья в горшках, с балконов свисают лозы. Овальнобокие лифты гигантскими моллюсками скользят вверх и вниз по стенам.
Я знаю, где я. Я бывала здесь с Люком, вечерами, давным-давно. Тогда здесь была гостиница. Теперь она полна женщин.
Я смотрю на них, замерев. Здесь я могу смотреть, могу озираться: никакие белые шоры мне не помешают. Голова моя, избавленная от шор, удивительно легка; будто лишена груза — или веса.
Женщины сидят, расхаживают, гуляют, приваливаются друг к другу. Среди них затесались мужчины, толпа мужчин, но в форме или в костюмах они так похожи друг на друга, что служат просто фоном. Женщины — наоборот, тропические, разодеты ярко и празднично, в одежках всех мастей. На некоторых наряды, как у меня, — искры и перья, открытые бедра, низкие вырезы. Другие в старомодном дамском белье, коротеньких ночнушках, кукольных пижамках, изредка — в прозрачных неглиже. Некоторые в купальниках, цельных или бикини; одна в трикотажном, груди прикрыты большими раковинами гребешка. Некоторые в спортивных шортах и топиках, еще кто-то — в тренировочных костюмах, как из телевизора — в обтяжку, с пастельными вязаными гетрами. Несколько женщин даже в костюмах спортивных заводил — гофрированные юбочки, громадные буквы на груди. Им, видимо, приходится мириться с этим смешением жанров — что удалось уволочь или приберечь. Все в макияже, и я понимаю, до чего отвыкла видеть его на женщинах: мне кажется, глаза их чересчур велики, чересчур темны и мерцают, губы слишком красны, влажны, окровавлены и блестящи; или, с другой стороны, чрезмерно клоунские.
На первый взгляд в этой сцене есть радость жизни. Словно маскарад; все они — точно дети-переростки, разодетые в находки, выуженные из сундуков. Есть ли тут веселье? Не исключено, однако их ли это выбор? По виду не разберешь.
В этой комнате ужасно много ягодиц. Я от них отвыкла.
— Как будто в прошлое вернулся, — говорит Командор. В голосе удовольствие, даже восторг. — Видишь?
Я пытаюсь вспомнить, таково ли взаправду было прошлое. Я уже не уверена. Я знаю, что все это в нем содержалось, но коктейль почему-то выходит иной. Кино о прошлом не равно прошлому.
— Да, — говорю я. Ощущения мои непросты. Эти женщины явно не ужасают меня, не шокируют. Это праздные, я их узнала. Общественная мораль их отрицает, отрицает само их существование, и однако вот они. Уже что-то.
— Не пялься, — говорит Командор. — А то тебя раскроют. Веди себя естественно. — И опять ведет меня вперед. Другой мужчина видит его, приветствует и нацеливается пробраться к нам. Рука Командора стискивает мое плечо. — Спокойно, — шепчет он. — Держи себя в руках.
Нужно, говорю я себе, просто не открывать рта и прикидываться идиоткой. Вряд ли это настолько уж трудно.
Командор сам беседует за меня — с этим мужчиной и с другими, которые подходят следом. Обо мне почти ни слова — это и не требуется. Говорит, что я новенькая, и они смотрят на меня, и отмахиваются от меня, и совещаются о своем. Маскировка действует, как задумано.
Он не отпускает моего плеча; он говорит, и его позвоночник незаметно выпрямляется, расправляется грудь, все очевиднее прорывается в голосе бойкость и шутливость юности. Он хвастается, соображаю я. Хвастается мной перед ними, и они это понимают, они достаточно благопристойны, не распускают рук, однако разглядывают мою грудь, мои ноги, словно почему бы им и не поразглядывать. Но еще он хвастается передо мной. Красуется: вот какая у него в этом мире власть. Он нарушает правила у них под самым носом, показывает им нос, и ничего ему за это не будет. Может, он уже отравлен, как говорится, властью, уже достиг той стадии, когда начинаешь верить, будто незаменим и потому вправе делать что угодно, абсолютно все, чего душа пожелает, все на свете. Дважды, когда ему кажется, что никто не замечает, он мне подмигивает.
Весь этот спектакль — ребяческое бахвальство, притом жалкое; но такое я могу понять.
Когда это ему наскучивает, он уводит меня снова — к пухлому цветастому дивану, какие прежде ставили в гостиничных вестибюлях; я даже помню эти розовые цветочки ар нуво на темно-синем фоне.
— Я подумал, у тебя, наверное, ноги устали, — говорит он, — в этих туфлях. — Это правда, и я ему благодарна. Он усаживает меня, садится рядом. Обнимает за плечи. Ткань его рукава скрежещет по голой коже, за последнее время отвыкшей от прикосновений. — Ну? — говорит он. — Что скажешь о нашем маленьком клубе?
Я снова озираюсь. Мужчины тут не однородны, как мне сперва почудилось. У фонтана сгрудились японцы в светло-серых костюмах, а в дальнем углу — всплеск белизны: арабы в этих своих длинных халатах, платках, полосатых головных повязках.
— Это клуб? — спрашиваю я.
— Ну, между собой мы его называем так. Клуб.
— А я думала, это строго запрещено.
— Официально, — говорит он. — Но, в конце концов, все мы люди.
Я жду развития темы, но Командор тему не развивает, поэтому я спрашиваю:
— То есть?
— То есть Природу не обманешь, — поясняет он. — Для мужчин Природа требует разнообразия. Это логично, это элемент стратегии воспроизводства. Так задумала Природа. — Я ни слова не говорю, и он продолжает: — Женщины это знают инстинктивно. Зачем женщина прежде покупала столько разной одежды? Чтобы облапошить мужчину, чтобы он поверил, будто она — несколько разных женщин. Каждый день новая.
Он излагает так, будто сам в это верит, но он многое так излагает. Может, верит, а может, нет, а может, и то и другое разом. Не поймешь, во что он верит.
— Так что теперь, когда нам запрещена разная одежда, — говорю я, — вы получаете разных женщин. — Это ирония, но он не поддается.
— Это решает массу проблем, — говорит он, не дрогнув.
Я не отвечаю. Он мне надоедает. Хочется застыть, остаток вечера провести в угрюмой бессловесности. Я не могу себе это позволить, я знаю. Как бы там ни было, у нас выход в свет.
На самом деле мне хочется поговорить с другими женщинами, но, по-моему, шансы мизерны.
— Кто все эти люди? — спрашиваю я.
— Здесь только для офицеров, — говорит он. — Из всех подразделений и еще для высших чиновников. И для торговых делегаций, естественно. Это стимулирует торговлю. Самое место для встреч. Без этого и бизнеса никакого не выйдет. Мы стараемся тут все обустроить хотя бы не хуже прочих. И подслушать можно; всякую информацию. Мужчина порой говорит женщине такое, чего другому мужчине не скажет.
— Нет, — говорю я. — Кто все эти женщины?
— А, — говорит он. — Ну, некоторые — настоящие профи. Рабочие девушки, — смеется он, — как в старые времена. Их не удалось ассимилировать, и к тому же большинство предпочитают трудиться здесь.
— А остальные?
— Остальные? Ну, у нас неплохая коллекция. Вон та, в зеленом, — она социолог. То есть была. Вон та — адвокат, вон та — бизнес-леди, какая-то начальница; то ли сеть закусочных, то ли гостиницы. Говорят, с ней можно неплохо поболтать, если только поболтать и охота. Они тоже предпочли остаться здесь.
— Чему предпочли? — спрашиваю я.
— Альтернативам, — говорит он. — Ты бы, может, и сама предпочла — тому, что имеешь. — Он робеет, он нащупывает, он хочет комплиментов, и я понимаю, что серьезный разговор окончен.
— Не знаю. — Я делаю вид, что раздумываю. — Наверное, трудная работа.
— Надо за весом следить, это уж точно, — говорит он. — Тут с этим строго. Набираешь десять фунтов — сажают в Одиночку. — Это он так шутит? Скорее всего, но я не хочу знать. — Итак, — продолжает он, — дабы ты прониклась местным духом, — как насчет капельку выпить?
— Мне не положено, — говорю я. — Вы же знаете.
— Один раз не повредит, — отвечает он. — И к тому же это подозрительно, если ты не пьешь. Здесь не действуют табу на никотин и алкоголь. Видишь, у них тут есть свои плюсы.
— Ладно, — говорю я. Втайне мне нравится эта мысль, я уже столько лет не пила.
— И что же ты будешь? — спрашивает он. — У них тут все найдется. Импортное.
— Джин с тоником, — отвечаю я. — Только, прошу вас, некрепкий. Я не хотела бы вас позорить.
— Тебе это не удастся, — ухмыляется он. Встает; а затем, к моему изумлению, берет мою руку и целует в ладонь. И направляется к бару. Можно было подозвать официантку, они тут встречаются, в одинаковых черных мини-юбках с помпонами на грудях, но официантки, видимо, заняты, и залучить их непросто.
И тут я вижу ее. Мойру. Она и еще две женщины стоят у фонтана. Я вглядываюсь опять — точно ли она; я гляжу в ритме сердца, молниеносным движением глаз, чтобы никто не заметил.
Наряду нее бредовый — черный, из когда-то блестящего атласа, много повидал на своем веку. Без бретелек, изнутри корсет подталкивает кверху груди, но платье Мойре не совсем по размеру, велико, и одна грудь вспухла наружу, а вторая нет. Мойра в рассеянности дергает край выреза, тянет повыше. На спине болтается кусок ваты — я вижу, когда Мойра полуоборачивается; похоже на гигиеническую прокладку, которую надули, как попкорн. Я так понимаю, это хвост. К голове пришпилены уши — кроличьи или оленьи, так сразу и не скажешь; одно вислое — потерян крахмал или каркас. Черный галстук-бабочка, черные сетчатые чулки и черные туфли на высоченном каблуке. Мойра всю жизнь ненавидела каблуки.
Весь этот костюм, антикварный и вздорный, напоминает мне что-то из прошлого — не помню что. Театральная пьеса, мюзикл? Девочки, на Пасху переодетые в кроликов? А здесь он что значит, почему считается, что кролики сексуально привлекательны? Как может кому-то нравиться эта драная тряпка?
Мойра курит. Затягивается, передает сигарету женщине слева; та вся в красных блестках, с длинным острым хвостом и серебристыми рогами; дьявольский костюм.
Вот Мойра скрестила руки под проволочной грудью. Переступает на одну ногу, на другую — наверное, ноги болят; спина чуть сутулится. Без интереса, без единой мысли Мойра оглядывает зал. Очевидно, картина знакомая.
Я молю ее посмотреть на меня, увидеть меня, но глаза ее скользят по мне, словно я очередная пальма, очередное кресло. Я так сильно умоляю — она должна обернуться, должна поглядеть на меня, пока не подошел какой-нибудь мужчина, пока она не исчезла. Одна женщина с нею, блондинка в короткой розовой пижамной курточке, отороченной драным мехом, уже присвоена, уже вошла в стеклянный лифт, уже вознеслась и исчезла. Мойра опять вертит головой — вероятно, оценивает перспективы. Наверное, трудно вот так стоять, невостребованной, как на школьной дискотеке, незамеченной. На сей раз ее взгляд спотыкается на мне. Она меня видит. Ей хватает ума не показать.
Мы смотрим друг на друга, лица пусты, безразличны. Затем она совсем чуточку дергает головой вправо. Забирает сигарету у женщины в красном, подносит к губам, рука на миг замирает в воздухе, пальцы растопырены. А затем Мойра отворачивается.
Наш старый знак. У меня пять минут, чтобы добраться до женской уборной, которая где-то от Мойры справа. Я озираюсь — уборной не видно. И я не могу так рисковать — без Командора встать и уйти. Я ничего не знаю, не знаю верных ходов, меня могут заподозрить.
Минута, две. Мойра неспешно шагает прочь, не глядя по сторонам. Ей остается надеяться, что я поняла и последую за ней.
Возвращается Командор с двумя бокалами. Улыбается мне сверху вниз, ставит бокалы на длинный черный кофейный столик перед диваном, садится.
— Развлекаешься? — спрашивает он. Он хочет, чтобы я развлекалась. Это же, в конце концов, развлечение.
Я улыбаюсь в ответ.
— Тут есть уборная? — спрашиваю я.
— Естественно, — отвечает он. Попивает из бокала. Не говорит где.
— Мне туда нужно. — Про себя я отсчитываю время: уже не минуты — секунды.
— Вон там. — Он кивает.
— А если меня кто-нибудь остановит?
— Покажи им ярлык. Все будет нормально. Они поймут, что ты занята.
Я встаю, ковыляю через зал. У фонтана спотыкаюсь, едва не падаю. Каблуки. Без поддержки руки Командора я теряю равновесие. Несколько мужчин оглядываются — по-моему, удивленно, а не похотливо. Я стою как дура. Сгибаю левую руку, нарочито выставляю локоть перед собой, иду биркой вперед. Никто ничего не говорит.
Я отыскиваю дверь в женскую уборную. На ней до сих нор витой позолотой значится «Дамская комната». К ней ведет коридор, у двери за столом сидит женщина, наблюдает, кто входит и выходит. Пожилая, в пурпурном восточном халате и с золочеными веками, однако я вижу, что она Тетка. На столе электробич, ремешок у женщины на запястье. Тут не забалуешь.
— Пятнадцать минут, — говорит она. Вручает мне прямоугольную пурпурную картонку из целой кипы на столе. Как примерочная в стародавних универмагах. Я слышу, как женщине за мной она говорит: — Ты здесь только что была.
— Но мне опять нужно, — отвечает та.
— Перерыв — раз в час, — говорит Тетка. — Ты знаешь правила.
Женщина возражает, в отчаянии канючит. Я толкаю дверь.
Я помню. Комната отдыха, залитая нежным розоватым светом, несколько мягких кресел и диван, на ткани — бамбуковые побеги лаймового цвета, а на стене часы в золотой филигранной оправе. Тут зеркала не убрали — одно, длинное, висит против дивана. Здесь ты должна понимать, как выглядишь. За сводчатым проходом — туалетные кабинки, тоже розовые, и раковины, и снова зеркала. Несколько женщин сидят в креслах и на диване: сбросили туфли, курят. Я вхожу, они смотрят. Пахнет духами, застарелым дымом и еще — рабочей плотью.
— Новенькая? — спрашивает одна женщина.
— Да, — говорю я, глазами выискивая Мойру, которой нигде не видать.
Женщины не улыбаются. Продолжают курить, словно это серьезный труд. В задней комнате подправляет макияж женщина в костюме кошки: хвост из рыжего искусственного меха. Тут как за кулисами: грим, дым, инструментарий иллюзии.
Я мнусь, не понимая, что делать. Я не хочу спрашивать про Мойру, я не знаю, безопасно ли. Потом кто-то спускает воду, и из розовой кабинки выходит Мойра, Ковыляет ко мне; я жду знака.
— Все путем, — говорит она мне и остальным женщинам. — Я ее знаю. — Теперь они улыбаются, а Мойра меня обнимает. Мои руки обхватывают ее, проволока, что держит ее груди, впивается мне в ребра. Мы целуемся, в одну щеку, потом в другую. Отстраняемся. — Боженька немилосердный, — говорит она. Ухмыляется. — На тебя посмотреть, так прямо Вавилонская блудница.
— Ну, мне же так и положено, — говорю я. — А на тебя посмотреть, так тебя кошка целый день по полу валяла.
— М-да, — отвечает она, поддернув кромку декольте. — Не мой стиль, а эта ветошь скоро на нитки расползется. Я все жду, может, раздобудут кого-нибудь, кто еще помнит, как такое мастерить. Мне бы хоть полуприличная тряпка не помешала.
— Ты это сама выбрала? — Может, она предпочла этот костюм другим, потому что он не такой кричащий. Хотя бы просто черно-белый.
— Жди, как же, — говорит она. — Казенные поставки. Видимо, решили, что вот такое я чучело.
Я все еще не верю, что это вообще она. Снова касаюсь ее руки. И начинаю плакать.
— Не делай так, — советует она. — Глаза потекут. И времени к тому же нет. Подвиньтесь. — Это она говорит двум женщинам на диване, по обыкновению властно, грубо и небрежно; как всегда, ей это сходит с рук.
— У меня все равно перерыв закончился, — говорит одна, в нежно-голубом бюстье на шнуровке и в белых чулках. Она встает, пожимает мне руку: — Добро пожаловать.
Вторая женщина послушно двигается, и мы с Мойрой садимся. Первым делом скидываем туфли.
— Тебя как сюда, нахер, занесло? — спрашивает затем Мойра. — То есть видеть тебя — замечательно, без вопросов. Только тебе это совсем не замечательно. Что ты выкинула? Тебя рассмешил его член?
Я гляжу в потолок:
— Тут прослушивают? — Я опасливо, кончиками пальцев, вытираю глаза. Стирается чернота.
— Наверное, — говорит Мойра. — Хочешь сигу?
— С наслаждением, — отвечаю я.
— Слышь, — обращается она к соседке. — Одолжи штучку, ладно?
Женщина безропотно протягивает ей сигарету. Мойра по-прежнему умелый заемщик. Я улыбаюсь.
— А с другой стороны, может, и нет, — продолжает Мойра. — Как-то не верится, будто им важно, о чем мы тут трындим. Они почти все это уже слыхали, а отсюда никто не выходит, разве что в черном фургоне. Но раз ты тут — сама небось знаешь.
Я притягиваю ближе ее голову и шепчу на ухо:
— Я временно. Только на сегодня. Мне вообще тут быть не полагается. Он меня контрабандой провез.
— Кто? — шепчет она. — Этот придурок, который с тобой? Он у меня был, это же полный уебок.
— Это мой Командор, — говорю я. Она кивает:
— Они так иногда делают, им по кайфу. Вроде как трахаться на алтаре — вы же, девушки, все из себя непорочные сосуды. Им по приколу, если вы размалеваны. У этих обсосов от власти крыша едет.
Мне в голову не приходила такая интерпретация. Я прилаживаю ее к Командору, но она слишком проста для него, слишком топорна. У него наверняка мотивации тоньше. Хотя, возможно, я так думаю из тщеславия.
— У нас мало времени, — говорю я. — Рассказывай. Мойра пожимает плечами.
— А пользы-то? — спрашивает она. Но знает, что польза есть, и рассказывает.
Вот что она говорит, шепчет, — более или менее. Я не запомнила точно, потому что никак было не записать. Я договаривала за нее, как могла: времени мало, она лишь набрасывала в общих чертах. И рассказала мне за два сеанса; мы исхитрились во второй раз вместе попасть в перерыв. Я очень старалась, чтобы звучало похоже на нее. Так я не даю ей умереть.
— Я связала эту старую каргу, Тетку Элизабет, как рождественскую индюшку, и оставила за печкой. Я хотела ее кокнуть, мне жуть как хотелось, но теперь я рада, что не кокнула, а то мне было бы еще хуже. Из Центра выбраться — раз плюнуть, я прямо поразилась. В буром платье взяла и прошла. Я шла и шла, как будто знала куда, пока не скрылась из виду. У меня не было никакого плана; я ничего такого не готовила, как они думали, хотя потом, когда они план из меня выбивали, я им много чего насочиняла. Когда тычут электродами и прочим всяким, чего только не сочинишь. Вообще плевать, что говоришь.
И значит, я такая марширую себе вперед, плечи прямые, морда кирпичом, думаю, что же дальше делать. Когда были чистки прессы, многих знакомых забрали, и я думала, что остальных уже, наверное, тоже. У них как пить дать список имелся. Мы, тупицы, думали, сможем продолжать, как раньше, даже в подполье, даже когда мы из редакции всё развезли по подвалам и кладовкам. В общем, мне хватило мозгов в те дома не стучаться.
Я примерно представляла, где я, хотя шла по улице, которой прежде не видела. Но я по солнцу вычислила, где север. Вот тебе и польза от гёрлскаутов. Я решила, можно и в ту сторону пойти, поискать, может, Ярд, или Площадь, или вокруг что-нибудь. Тогда пойму, куда меня занесло. И еще я решила, что мне лучше двигаться к центру города, а не наоборот. Достовернее получится.
Пока мы сидели в Центре, они везде понатыкали застав, просто куда ни плюнь. Первая меня напугала до усрачки. Выворачиваю из-за угла, а тут застава. Ну, я понимала, что это подозрительно будет, если я у них на глазах развернусь и почешу назад, так что решила блефовать, как у ворот, рожу такую скорчила, вся застыла, губы поджала, гляжу сквозь них, как будто они болячки гнилые. Ну, знаешь, какие у Теток морды, когда они говорят «мужчина». Волшебно работало, на других заставах тоже.
Но в голове-то у меня была просто карусель чокнутая, а не мозги. Времени мало, вот-вот старую крысу найдут и забьют тревогу. Скоро будут меня искать: липовая Тетка, одна, пешком. Я все думала, к кому бы податься, прокручивала в голове всех, кого знала. Наконец решила вспомнить что возможно из нашего списка рассылки. Мы его, ясное дело, еще раньше уничтожили; то есть нет, не уничтожили — мы его поделили, каждая выучила наизусть часть, а потом мы его уничтожили. Мы тогда еще рассылали по почте, только логотип на конверты больше не ляпали. Слишком рискованно стало.
Ну и я попыталась вспомнить свою часть. Я тебе не скажу имя, которое выбрала, не хочу, чтоб у них были проблемы, если еще нет. Может, я это все уже выложила, трудно вспомнить, что говоришь, когда они это делают. Что угодно скажешь.
Я их выбрала, потому что они были женатая пара, — это безопаснее, чем одиночки, и тем более чем геи. И еще я вспомнила обозначение после имени — Кв., то есть квакеры. Мы обозначали конфессиональную принадлежность, если она была, — для демонстраций. Так легче вычислять, кто куда придет. Скажем, без толку обзванивать тех, кто помечен К, на предмет абортов, хотя мы в последнее время ничего такого почти и не устраивали. Их адрес я тоже вспомнила. Мы друг друга муштровали, потому что адреса важно помнить точно, с индексами и все такое.
К тому времени я дошла до Масс-авеню и поняла, где нахожусь. И поняла, где находятся они. Теперь я не поэтому дергалась: когда эти люди увидят, как к ним по дорожке чешет Тетка, они же наверняка двери запрут и прикинутся вениками? Но у меня единственный шанс, пришлось рискнуть. Я подумала, вряд ли они меня пристрелят. Уже было часов пять. Я устала ходить, особенно по-Теточьи, как солдатня какая, будто в жопу ткнутая, и я с самого завтрака ничего не ела.
Только я, конечно, не знала, что тогда, в начале, про Теток и даже про Центр, по сути, никто и не слышал. Сначала-то все было секретно, за колючей проволокой. Видимо, даже тогда не все их одобряли. И поэтому люди, если видели изредка в округе какую-нибудь Тетку, все равно не знали, зачем эта Тетка нужна. Думали, что Тетки — вроде армейских сестер. И уже перестали задавать вопросы — разве что иначе никак.
В общем, эти люди мигом меня впустили. Дверь открыла женщина. Я ей сказала, что провожу опрос. Это чтоб она не слишком уж явно удивилась — на случай, если кто смотрит. Но как только я вошла, я сняла эту Теточью фигню с головы и сказала им, кто я есть. Они могли позвонить в полицию или куда-нибудь, я понимала, что рискую, но, я же говорю, у меня выбора не было. Они, короче, не позвонили. Дали мне одежду, какое-то ее платье, и сожгли Теткины шмотки и пропуск в печке; понимали, что это надо мигом сделать. Они мне не обрадовались, это-то было ясно, они ужасно нервничали. У них двое маленьких детей, обоим и семи нет. В общем, я их понимала.
Я сходила на горшок — редкое было облегчение. Ванна с пластиковыми рыбками и все такое. Потом я торчала наверху в детской, играла с детьми, пластмассовые кирпичики складывала, пока родители сидели внизу и думали, что же со мной делать. Я уже не боялась, мне, в общем, даже было неплохо. Впала в фатализм, можно сказать. Потом женщина приготовила мне бутерброд и кофе, а мужчина сказал, что отведет меня в другой дом. Они не рискнули звонить.
Другой дом тоже был квакерский — золотая жила, потому что они были станция на Подпольной Женской Дороге.[68] Когда первый мужчина ушел, они сказали, что попробуют переправить меня из страны. Я тебе не скажу как, потому что, может, некоторые станции еще действуют. Каждая на связи только с одной, следующей. В этом есть плюсы — так лучше, если заловят, — но и минусы, потому что, если одну станцию накроют, вся цепочка застревает, пока не выйдут на проводника и тот не устроит обходной путь. Но организация у них лучше, чем ты думаешь. Свои люди в паре полезных мест; например, на почте. У них там был водитель, а у водителя — весьма полезный грузовичок. Я перебралась через мост и в город в мешке для почты. Я тебе это могу рассказать, потому что его вскоре взяли. В итоге оказался на Стене. Мы тут кое-что слышим; ты удивишься, сколько всего мы тут слышим. Командоры нам сами рассказывают — небось думают, почему нет, нам это рассказывать некому, разве что друг другу, а это не считается.
Вроде я так треплюсь, можно подумать, это все легко и просто, но оно было совсем не легко. Я едва кирпичами не срала всю дорогу. А тяжелее всего, наверное, — знать, что вот эти люди ради тебя рискуют жизнью, хотя вовсе не обязаны. Но они сказали, что это по религиозным причинам и пусть я не принимаю лично на свой счет. Мне чутка полегчало. Они каждый вечер молча молились. Мне сначала трудно было привыкнуть, похоже на хуйню эту в Центре. Меня блевать тянуло, сказать по правде. Приходилось напрягаться, уговаривать себя, что тут совсем другое дело. Я это сначала ненавидела. Но, видимо, их только это на плаву и держало. Они примерно знали, что с ними будет, если их застукают. Не в подробностях, но знали. Тогда уже стали кое-что показывать по телику, суды всякие.
Это было еще до того, как всерьез начались сектантские облавы. Если говоришь им, что ты какой-нибудь там христианин и замужем — ну то есть в первом браке, — они тогда тебя особо не трогают. Они сначала на других сосредоточились. Тех более или менее прижали к ногтю, а уж потом остальными занялись.
Я жила в подполье месяцев восемь или девять. Меня переводили из одного чистого дома в другой, тогда их было больше. Не все квакерские, некоторые даже не религиозные. Просто люди, которым не нравилось, как все повернулось.
Я почти выбралась. Меня довезли аж до Салема, потом в Мэн в грузовике с курами. Я от вони чуть не блеванула; ты вообще представляешь, каково это, когда на тебя срет целый грузовик кур, и притом их всех до единой укачало? Меня хотели перевезти через границу; не на машине или грузовике, это уже было слишком сложно, а на лодке, вдоль побережья вверх. Я не знала до самой той ночи, они заранее не говорят, только когда уже вот-вот все начнется. Осторожные.
В общем, не знаю, что случилось. Может, кто-то перебздел или кто-то снаружи что-то заподозрил. А может, из-за лодки — решили, что дядька зачастил на лодке кататься по ночам. К тому времени там Очей было, наверное, пруд пруди, как и везде, где граница близко. Короче, нас повязали, как только мы вышли черным ходом, чтоб уже спускаться к докам. Меня, этого дядьку и его жену. Пожилая пара, пятьдесят с хвостом. Он омаров ловил — до того как прибрежное рыболовство накрылось медным тазом. Не знаю, что с ними потом случилось, потому что меня везли в отдельном фургоне.
Я думала, мне конец. Или назад в Центр, к заботам Тетки Лидии и ее стального кабеля. Она, знаешь ли, такое любила. Придуривалась, дескать, люби грешника, ненавидь грех, но такое любила. Я подумывала склеить ласты и, может, склеила бы, если б нашла способ. Но со мной в фургоне сидели двое, пялились на меня, как ястребы; ни словечка из себя не выдавили, просто сидели и пялились, и глаза как у истуканов каменных. Так что склеить ласты не сложилось.
Только в Центр мы не поехали, а поехали куда-то еще. Я не буду рассказывать, что потом было. Я бы предпочла об этом не говорить. Могу только сказать, что следов они не оставляют.
Когда все закончилось, мне показали кино. Знаешь, о чем? О жизни в Колониях. В Колониях в основном только и делают, что чистят. Очень они теперь повернуты на чистоте. Иногда просто трупы после стычек. Хуже всего — в городских гетто, там трупы валяются дольше и гниют сильнее. А эти уроды, они не любят, когда вокруг мертвяки валяются, они боятся чумы или еще какой дряни. Поэтому женщины в Колониях жмуриков жгут. В других Колониях еще хуже, там токсические свалки и утечки радиации. Они посчитали, у тебя там года три максимум, пока нос не отвалится, а кожа не слезет, как перчатка. Кормить толком не кормят, защитной одежды не дают — так выходит дешевле. В общем, там главным образом люди, от которых им охота избавиться. Они говорят, есть и другие Колонии, поприличнее, где сельское хозяйство: хлопок, помидоры, все такое. Но их в кино не показывали.
Там старухи — ты же небось удивлялась, куда подевались старухи, — и Служанки, которые прохлопали свои три шанса, и закоренелые, вроде меня. Отбросы. Стерильные, ясное дело. Если они такие и не были вначале, поживут там чуток — и будут стерильные. Когда они сомневаются, они тебя слегка оперируют, чтоб наверняка ошибки не вышло. По-моему, где-то четверть народу — мужчины. Не все Гендерные Изменники болтаются на Стене.
Все в длинных платьях, как в Центре, только серых. Женщины и мужчины, судя по групповым фоткам. Я так думаю, это они мужчин деморализуют — заставляют платья носить. Бля, да это и меня деморализует. Как ты это выносишь? С учетом обстоятельств, эта шмотка мне больше нравится.
В общем, потом они сказали, дескать, я слишком опасна, чтоб получить привилегию вернуться в Красный Центр. Сказали, я буду всех разлагать. У меня есть выбор, сказали они, — сюда или в Колонии. Черт, да никто, кроме разве монахинь каких, не выберет Колонии. Ну то есть я же не великомученица. Мне сто лет назад трубы перевязали, мне даже операция не нужна. Тут тоже никого с нормальными яичниками нет — сама понимаешь, сколько от этого может быть проблем.
И вот, короче, я здесь. Даже крем для лица дают. Исхитрись как-нибудь сюда попасть. Получишь три-четыре приятных года, пока щелка не высохнет и тебя на погост не отправят. Кормят ничего себе, выпивка есть, наркотики есть, если надо, работа только по ночам.
— Мойра, — говорю я. — Ты это не всерьез. — Теперь она меня пугает, потому что в голосе ее безразличие, отсутствие воли. Неужели с ней по правде это сделали, забрали нечто — что — такое важное, то, что было ее существом? Но с чего мне ждать от нее стойкости, отваги по моим понятиям, ждать, что она их проживет и воплотит, когда я их не воплощаю сама?
Я не хочу, чтоб она была как я. Сдалась, подстроилась, спасала свою шкуру. Вот в чем суть. Я жду от нее мужества, хулиганства, героизма, битвы в одиночку. Того, чего недостает мне.
— За меня не переживай, — говорит она. Какие-то мои мысли она, видимо, угадала. — Я же здесь, ты же видишь — это я. К тому же посмотри на это иначе: все не так плохо, вокруг полно баб. Лесбийский рай, можно сказать.
Она дразнится, в ней мелькает сила, и мне легче.
— А они позволяют? — спрашиваю я.
— «Позволяют» — бля, да они сами ластятся. Знаешь, как они тут между собой эту шарашку называют? «У Иезавели». Тетки считают, что мы по-любому прокляты, рукой на нас махнули, им не важно, как именно мы тут грешим, а Командорам похер, что мы делаем в свободное от работы время. И кроме того, женщина с женщиной — это их как бы возбуждает.
— А остальные? — спрашиваю я.
— Скажем так, — говорит она, — мужчин они обожают не слишком. — И снова пожимает плечами. Быть может, покорно.
Вот что я хотела бы рассказать. Историю о том, как Мойра сбежала — на сей раз удачно. А если я не могу рассказать об этом, я бы хотела поведать, как она взорвала «У Иезавели» с пятьюдесятью Командорами внутри. Я хотела бы, чтоб она погибла как-нибудь зрелищно и дерзко, возмутительно, как ей и пристало. Но, насколько мне известно, ничего такого не случилось. Я не знаю, как она погибла и даже погибла ли вообще, потому что я больше никогда ее не видела.
У Командора ключ от номера. Командор его забрал у портье, пока я сидела на цветастом диване. Командор лукаво показывает мне ключ. Я должна сообразить.
Мы возносимся в половинке яйца, стеклянном лифте, мимо увитых лозами балконов. Я также должна сообразить, что меня выставляют напоказ.
Он отпирает дверь. Все такое же, совершенно такое, как в стародавние времена. Те же портьеры, тяжелые, пестрые, под цвет покрывала — оранжевые маки на ярко-синем, и тонкие гардины от солнца; письменный стол и прикроватные тумбочки, прямоугольные, безличные; лампы; картины по стенам — фрукты в чаше, стилизованные яблоки, цветы в вазе, лютики и ястребинки, в одном ключе с портьерами. Все то же самое.
Одну минуту, говорю я Командору и ухожу в ванную. В ушах звенит от дыма, джин переполняет меня апатией. Я сую под воду махровую салфетку и прижимаю ко лбу. Через некоторое время смотрю, есть ли брусочки мыла в обертках. Есть. С цыганками, из Испании.
Я вдыхаю запах мыла, запах дезинфекции, и стою в белой ванной, слушая, как где-то журчат краны, сливается вода в унитазах. Странным образом мне уютно, я дома. В туалетах есть что-то утешительное. Хотя бы функции организма остались демократичны. Все на свете срут, как выразилась бы Мойра.
Я сижу на краю ванны, гляжу на однотонные полотенца. Когда-то они бы меня тронули. Когда-то они означали бы последствия любви.
Я видела твою матушку, сказала Мойра.
Где? спросила я. Меня дернуло, сбило. Я поняла, что считала, будто мама умерла.
Не живьем. В том кино про Колонии. Крупный план, это она была, не ошибешься. В сером с ног до головы, но я ее узнала.
Слава богу, сказала я.
Почему слава богу? спросила Мойра.
Я думала, она умерла.
Вполне может быть, что и умерла, сказала Мойра. Я бы на твоем месте пожелала ей смерти.
Не помню, когда я видела ее в последний раз. Он сливается со всеми прочими разами; какой-то банальный был повод. Наверное, она заехала к нам; она так делала, влетала в мой дом и вылетала — можно подумать, это я мать, а она ребенок. Резвости по-прежнему хоть отбавляй. Иногда, если она переезжала, только въехала или только выехала, она стирала в моей стиральной машине. Видимо, она заскочила что-то одолжить — кастрюлю, фен. У нее имелась такая привычка.
Я не знала, что этот раз последний, — иначе запомнила бы лучше. Я даже не помню, о чем мы говорили.
Через неделю, две, три, когда все обернулось хуже некуда, я ей звонила. Но никто не подходил, и никто не подошел, когда я попыталась снова.
Она не предупредила, что уезжает, но, с другой стороны, может, и не предупредила бы — она не всегда предупреждала. Машина у нее была, возраст позволял водить.
Наконец я дозвонилась до управляющего дома. Он сказал, что в последнее время ее не видел.
Я тревожилась. Я думала, может, у нее инфаркт или инсульт, такое нельзя исключить, хотя, насколько я знала, она не болела. Она всегда была такая здоровая. По-прежнему урабатывалась на тренажере, плавала раз в две недели. Я говорила друзьям, что мама здоровее меня, и, возможно, так оно и было.
Мы с Люком проехали через весь город, Люк напугал управляющего до полусмерти и заставил открыть мамину квартиру. Может, она лежит там мертвая на полу, сказал Люк. Чем дольше пролежит, тем хуже вам. Вы вообще представляете, какое будет амбре? Управляющий что-то лепетал про разрешение, но Люк умел уговаривать. Ясно дал понять, что мы не планируем ни ждать, ни исчезнуть, Я заплакала. Может, это и было последней каплей.
Управляющий открыл дверь, и внутри мы обнаружили хаос. Мебель перевернута, матрасы взрезаны, ящики комода кверху дном на полу, их содержимое раскидано ровным слоем и курганами. А мамы не было.
Я звоню в полицию, сказала я. Я перестала плакать; я похолодела с ног до головы, у меня стучали зубы.
Не надо, сказал Люк.
Почему? спросила я. Я уставилась на него, я уже злилась. Он возвышался посреди руин гостиной и просто смотрел на меня. Сунул руки в карманы — бесцельный жест человека, который не знает, что бы еще сделать.
Просто не надо, ответил он.
Матушка у тебя классная, говорила Мойра в колледже. А потом: ну и драйв у твоей матушки. А еще потом: она клевая.
Она не клевая, говорила я. Она моя мать.
Да господи, отвечала Мойра, ты бы на мою посмотрела.
Я представляю, как мама подметает смертельные токсины; как раньше старух в России заставляли мести грязь. Только эта грязь ее убьет. Я не вполне верю. Ее дерзость, ее оптимизм и энергия, ее драйв вытащат ее. Она что-нибудь придумает.
Но я знаю, что это неправда. Это я, как всякий ребенок, сваливаю ответственность на мать.
Я ее уже оплакала. Но буду оплакивать снова и снова.
Я силком возвращаю себя назад, в гостиницу. Вот где я должна быть. И теперь в большом зеркале под белыми лампами я гляжу на себя.
Внимательно гляжу, неторопливо и ровно. Я развалина. Тушь снова потекла, как Мойра ни старалась меня починить, багрянец помады размазался, волосы торчат не пойми как. Полинявшие розовые перья безвкусны, как ярмарочные куклы, блестящие звездочки кое-где отвалились. Может, их вообще не было, а я не заметила. Я — карикатура, в дурном макияже и чужом наряде, подержанном блеске.
Не помешала бы зубная щетка.
Можно стоять и об этом думать, но время идет.
До полуночи надо вернуться в дом; иначе превращусь в тыкву — или это карета превратится? По календарю завтра Церемония, значит, сегодня Яснорада захочет, чтобы меня обслужили, а если меня не будет, она выяснит почему, — и что тогда?
А Командор для разнообразия ждет. Я слышу, как он вышагивает по комнате. Вот замирает у двери в ванную, прочищает горло театральным кхегхм. Я включаю горячую воду — сигнализирую готовность или приближение к ней. Надо с этим кончать. Я мою руки. Берегись инерции.
Когда я выхожу, он лежит на большой двуспальной кровати — без ботинок, замечаю я. Я ложусь рядом, приказа не требуется. Я бы лучше не ложилась; но лежать приятно, я так устала.
Наконец-то наедине, думаю я. Все дело в том, что я не хочу быть с ним наедине — и уж точно не на кровати. Лучше с Яснорадой. Лучше сыграть в «Эрудит».
Но мое молчание его не отпугивает.
— Завтра, так ведь? — тихо говорит он. — Я подумал, мы можем и поспешить. — Он поворачивается ко мне.
— Зачем вы меня сюда привезли? — холодно спрашиваю я.
Вот он гладит мое тело, от носа до кормы, как говорится, точно кошку, по левому боку, вдоль левой ноги. Замирает на ступне, пальцы на миг браслетом обнимают лодыжку там, где татуировка, шрифт Брайля, который он разбирает, тавро. Знак обладания.
Я напоминаю себе, что он не злой человек; что при других обстоятельствах он бы мне даже нравился.
Его рука останавливается.
— Я подумал, ты развлечешься в кои-то веки. — Этого мало, он понимает. — Пожалуй, это был такой эксперимент. — И этого мало. — Ты говорила, что хочешь знать.
Он садится, начинает расстегивать пуговицы. Будет ли хуже, если содрать с него могущество одежды? Он в рубашке; затем под ней, как ни грустно, животик. Завитки волос.
Он стягивает бретельку с моего плеча, рукой проводит между перьев, но без толку — я лежу, точно дохлая птица. Вероятно, он не чудовище. Я не могу себе позволить гордость или отвращение, ныне требуется отбросить миллионы разных вещей.
— Пожалуй, я выключу свет, — говорит Командор, напуганный и несомненно разочарованный. Секунду, пока не выключил, я вижу его. Без формы он меньше, старше, какой-то высушенный. Проблема в том, что я не могу с ним быть иной, нежели обычно. Обычно я безучастна. Должно же нам остаться хоть что-то, кроме тщеты и пошлости.
Притворись, ору я про себя. Ты же должна помнить как. Давай с этим покончим, а то ты всю ночь тут проторчишь. Давай, просыпайся. Двигай телом, громко дыши. Хоть это ты можешь сделать.
В США в первый понедельник сентября отмечается День труда; является официальным общегосударственным праздником с 1894 г.
Детская игра: сколько раз дунешь на одуванчик, пока не сдуешь все семена, столько времени на часах у фей. По другим версиям, сколько семян осталось на одуванчике после того, как дунул трижды, столько времени на часах, либо — сколько семян осталось на одуванчике после того, как на него дунул, столько лет тебе осталось жить.
Спиричуэл, вдохновленный библейским стихом «Разве нет бальзама в Галааде? разве нет там врача? Отчего же нет исцеления дщери народа моего?» (Иер. 8:23)
Тим. 2:9–15.
Парафраз названия «Подпольная (она же Подземная) Железная Дорога» — тайная система организации побегов чернокожих рабов из южных американских штатов на Север и в Канаду в период перед Гражданской войной в США. Была создана освободившимися рабами и белыми аболиционистами, среди которых было немало квакеров. Все элементы системы назывались в согласии с железнодорожной метафорой: в частности, в ней имелись «станции», «проводники» и «партии товара», подлежавшие переброске.