Рассказ Служанки - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 18

XIVИзбавление

Глава сорок первая

Я бы хотела, чтобы эта история оказалась иной. Цивилизованнее. Показала бы меня в лучшем свете — если не счастливее, то хотя бы активнее, решительнее, и чтобы я реже отвлекалась на мелочи. Я бы хотела, чтобы история вышла не такой бесформенной. Я бы хотела, чтоб она была о любви или о внезапных откровениях, важных для человеческой жизни, или даже о закатах, птицах, грозах или снеге.

Может, в каком-то смысле она обо всем этом и есть; но столько всего путается под ногами, столько перешептываний, столько догадок о людях, столько слухов, которых не подтвердить, невысказанных слов, тайных странствий и секретности. И столько времени нужно перетерпеть — времени тяжкого, как жареная пища или густой туман; а потом вдруг эти красные моменты, будто взрывы на улицах, в остальном пристойных, почтенных и сомнамбулических.

Простите, что в этой истории столько боли. Простите, что она обрывочна, словно тело, пойманное в перекрестный обстрел или силой разодранное. Я ничего не могу поделать.

Я пыталась вставлять хорошее. Цветы, например: где бы мы были без них?

И однако мне больно рассказывать, снова рассказывать. Одного раза хватило: разве мало мне было одного раза, тогда? Но я тяну и тяну эту грустную, голодную и убогую, эту хромую и покалеченную историю, ибо я все же хочу, чтобы вы ее выслушали, как я выслушаю вас, если мне представится шанс, если мы встретимся или вы убежите, в будущем, или в раю, в тюрьме, в подполье, в местах иных. У них у всех есть нечто общее: они не здесь. Вам рассказывая что угодно, я хотя бы верю в вас, верю, что вы есть, верою оживляю вас. Я вам рассказываю историю и тем самым вызываю вас к жизни. Я рассказываю, следовательно, вы существуете.

Так что я продолжу. Я велю себе продолжать. Я подхожу к тому, что вам совсем не понравится, ибо я себя плохо вела, но я попытаюсь ничего не упустить. В конце концов, вы это пережили, и то, что осталось, вы заслужили — осталось немного, но в том числе — правда.

Значит, история.

Я возвращалась к Нику. Сама по себе, раз за разом, без ведома Яснорады. Этого не требовалось, оправданий не было. Возвращалась не ради него — исключительно ради себя. Я даже не считала, что ему отдаюсь, ибо что я могла отдать? Я не была щедра — лишь благодарна всякий раз, когда он меня впускал. Он был не обязан.

Ради этого я стала безрассудна, я по-глупому рисковала. Побыв с Командором, я шла наверх, как обычно, но затем по коридору, вниз по задней лестнице Марф и через кухню. Всякий раз от щелчка двери за спиной я едва не поворачивала назад, такой в нем был металл, будто мышеловка или револьвер, — но я не поворачивала. Пробегала несколько футов освещенного газона — прожекторы снова включили, — каждый миг ожидая, что сквозь тело мое вот-вот продерется пуля, не успеет прогреметь выстрел. Я ощупью пробиралась по темной лестнице и переводила дух у двери, и в висках грохотала кровь. Страх — мощный стимулятор. Потом я тихонько стучалась, будто нищенка. Всякий раз я ожидала, что его нет; или хуже — он скажет, что войти нельзя. Что больше не нарушит правил, и сунуть голову в петлю я его не заставлю. Или еще хуже — скажет, что я его больше не интересую. Он не говорил ничего подобного, и я считала; что это самая невероятная милость и удача на свете. Все было плохо, я же говорю.

Вот как это случается.

Он открывает дверь. Он в одной рубашке, она не заправлена в брюки, полы болтаются; в руке зубная щетка, или сигарета, или стакан с чем-нибудь. У него свои запасы — я думаю, с черного рынка. У него непременно что-то в руке, будто он живет как обычно, не ждет меня, не предвкушает. Может, он не ждет и не предвкушает. Может, у него нет понятия о будущем, а может, ему лень или страшно его представлять.

— Слишком поздно? — спрашиваю я.

Он качает головой — не поздно, К этому времени мы оба понимаем, что слишком поздно не бывает, однако я спрашиваю ритуала вежливости ради. Это дает мне иллюзию контроля, словно есть выбор, решение, которое можно принять так или иначе. Он отступает, и я прохожу мимо, и он закрывает дверь. Закрывает окно. Затем выключает свет. Мы теперь мало разговариваем — на этой стадии мало. Я уже полураздета. Беседы мы откладываем на потом.

С Командором я закрываю глаза, даже когда просто целую его на ночь. Не хочу видеть его вблизи. Но сейчас, здесь, я ни за что не закрою глаз. Пригодился бы свет — может, свеча в бутылке, отзвук колледжа, но нельзя — слишком велик риск; я довольствуюсь прожектором, его сиянием снизу, с земли, оно сочится сквозь белые занавески, такие же, как у меня. Я хочу видеть, насколько возможно увидеть, вобрать в себя, запомнить, приберечь, чтобы позднее жить образом: очертания тела, текстура плоти, отблеск пота на коже, длинное сардоническое непроницаемое лицо. Надо было жить так же с Люком, внимательнее к деталям, к родинкам и шрамам, к необычным морщинкам; я не приглядывалась, и Люк блекнет. День за днем, ночь за ночью он все дальше, а я все невернее…

Здесь я надела бы розовые перья, лиловые звезды, если б он захотел; что угодно, даже кроличий хвостик. Но ему отделки не требуется. Каждый раз мы занимаемся любовью так, словно без тени сомнения знаем: следующего раза не будет для нас обоих, ни с кем, никогда. И следующий раз, наступив, — всегда сюрприз, добавка, подарок.

Тут, с ним, — безопасность; тут пещера, а мы вдвоем съежились, пока снаружи свирепствует гроза. Разумеется, это иллюзия. Для меня эта комната — одно из самых опасных мест. Если меня поймают, пощады не жди, но ничто меня не тревожит. И с чего я вдруг стала так ему доверять — безрассудство само по себе? С чего я решила, что знаю его или хоть что-то о нем и о том, чем он занят в действительности?

Я отмахиваюсь от неудобных шепотков. Слишком много болтаю. Говорю ему такое, чего говорить нельзя. Рассказываю про Мойру, про Гленову; про Люка, правда, не говорю. Хочу рассказать ему про женщину в моей комнате, ту, что была до меня, но молчу. Я к ней ревную. Если она до меня была здесь, в этой постели, я об этом слышать не хочу.

Я говорю ему, как меня зовут по правде; и чувствую, что теперь он меня познал. Веду себя как тупица. Надо же головой думать. Я творю из него кумира, картонный силуэт.

Он же, напротив, говорит мало: ни намеков больше, ни шуток. Почти не задает вопросов. Ему, похоже, безразлично почти все, что я говорю, он оживает лишь пред возможностями моего тела, хотя наблюдает за мной, когда я рассказываю. Наблюдает за моим лицом.

Подумать невозможно, что человек, которому я так благодарна, способен меня предать.

Ни один из нас ни разу не произносит «любовь». Это значит — искушать судьбу; это романтика, невезенье.

Сегодня цветы иные — суше, определеннее, цветы середины лета: ромашки, рудбекии провожают нас по длинному склону к паденью. Я вижу их в садах, гуляя с Гленовой туда-сюда. Слушаю вполуха, я ей больше не верю. Ее шепотные новости, по-моему, нереальны. Что мне проку в них теперь?

Ты могла бы ночью зайти к нему в комнату, говорит она. Заглянуть к нему в стол. Наверняка там бумаги, заметки.

Дверь заперта, бормочу я.

Мы можем достать тебе ключ, отвечает она. Ты что, не хочешь знать, кто он такой, чем занимается?

Но Командор меня больше не интересует. Необходимо усилие, чтобы не показать, как я к нему равнодушна.

Пускай все будет ровно как было, говорит Ник. Ничего не меняй. А то они поймут. Он целует меня, не отводя взгляда. Обещаешь? Не сорвись.

Я кладу его ладонь себе на живот. Получилось, говорю я. Я чувствую. Еще пара недель, и я буду знать точно.

Это я себе намечтала, я знаю.

Он залюбит тебя до смерти, говорит он. И она тоже.

Но он твой, говорю я. Он же на самом деле будет твой. Я так хочу.

Это мы, впрочем, не обсуждаем.

Я не могу, отвечаю я Гленовой. Я ужасно боюсь. И вообще, я неумеха, меня поймают.

Я едва имитирую сожаление — вот до чего разленилась.

Мы можем тебя вывезти, говорит она. Мы можем вывозить людей, если по серьезу надо, если они в опасности. В большой опасности.

Но я больше не хочу уезжать, бежать на свободу, пересекать границу. Я хочу остаться здесь, с Ником, где можно до него дотянуться.

Мне стыдно все это рассказывать. Но все не так просто. Даже сейчас я вижу, что признание это — в общем, хвастовство. В нем гордость, ибо оно доказывает, как исключительно, а значит, оправданно все это было для меня. Как ценно. Вроде рассказов о болезни, о том, как побывал на грани смерти и выздоровел; вроде воспоминаний о войне. Они доказывают, что все серьезно.

Прежде я бы и вообразить не смогла свою тогдашнюю серьезность.

Временами я мыслила разумнее. Ничего не объясняла в понятиях любви. Говорила, что более или менее устроила себе жизнь. Так, наверное, думали жены поселенцев или женщины, пережившие войну, если у них остался мужчина. Человечество ко всему привыкает, говорила мама. Поистине удивительно, к чему способны привыкнуть люди, если чуточку им компенсировать.

Еще недолго, замечает Кора, выделяя мне ежемесячный запас гигиенических прокладок. Уже недолго, улыбаясь застенчиво, однако с пониманием. Знает ли она? Знают ли они с Ритой, что я задумала, куда ночами крадусь по их лестнице. Выдаю ли я себя, грезя наяву, улыбаясь в пустоту, едва касаясь лица, когда думаю, что никто не видит?

Гленова почти махнула на меня рукой. Шепчется реже, в основном о погоде. Мне не жалко. Мне легче.

Глава сорок вторая

Звонит колокол; нам слышно издалека. Утро, и сегодня мы не завтракали. Мы подходим к воротам и колонной втягиваемся внутрь, парами. Усиленная охрана, кордоном снаружи вдоль Стены — особый наряд Ангелов, экипированный на случай мятежа, — шлемы с выпуклыми темными плексигласовыми щитками, в которых они похожи на жуков, длинные дубинки, газовые ружья. Это на случай истерии. Крюки на Стене пустуют.

Сегодня районное Избавление, только для женщин. Избавления всегда сегрегированы. Объявили вчера. Предупреждают за сутки. Времени мало, не успеваешь привыкнуть.

Под звон колокола мы шагаем по дорожкам, где когда-то бродили студенты, мимо корпусов, где когда-то были аудитории и общаги. Очень странно сюда вернуться. Снаружи не видно, изменилось ли что-нибудь, разве что жалюзи на окнах в основном опущены. Теперь эти корпуса принадлежат Очам.

Мы гуськом выходим на широкий газон перед бывшей библиотекой. Белые ступени ведут наверх, все такие же; главный вход неизменен. Посреди газона возвели деревянную сцену — такую в прежние времена ставили по весне для вручения дипломов. Я вспоминаю шляпки, пастельные шляпки у некоторых матерей, и черные мантии на студентах, и красные тоже. Но эта сцена все-таки другая, потому что на ней три деревянных столба с веревочными петлями.

На краю сцены микрофон; телекамера скромно жмется в углу.

Я была на Избавлении всего однажды, два года назад.

Женские Избавления редки. Нужды почти нет. Мы теперь очень хорошо себя ведем.

Я не хочу рассказывать эту историю.

Мы занимаем места, как полагается: Жены и дочери на складных стульях ближе к задним рядам, Эконожены и Марфы по краям и на ступеньках библиотеки, а Служанки впереди, где за нами все могут присматривать. Мы не сидим на стульях, мы преклоняем колена, и на сей раз у нас подушки, красные вельветовые подушечки без никаких надписей, даже без «Веры».

К счастью, погода пристойная: жарит не сильно, ясно, облака. Гнусно торчать тут на коленях под дождем. Может, поэтому они до последнего откладывают объявление: проверяют, какая будет погода. Причина не хуже прочих.

Я опускаюсь на колени на красную вельветовую подушку. Стараюсь думать о ночи, о том, как в темноте занималась любовью и свет отражался от белых стен. Я помню, как меня обнимали.

Длинная веревка змеей вьется перед первым рядом подушек, вдоль второго и назад, сквозь ряды стульев, до последнего ряда изгибается очень медлительной старой рекой, вид сверху. Толстая, бурая веревка, пахнет дегтем. Один конец уползает на сцену. Как фитиль или нитка на воздушном шарике.

На сцене слева те, кому предстоит избавление, — две Служанки, одна Жена. Жены — это необычно, и я невольно вглядываюсь в нее с интересом. Любопытно, что она такого натворила.

Их вывели на сцену до того, как открыли ворота. Все три сидят на складных деревянных стульях, точно выпускницы, которым вот-вот вручат призы. Руки лежат на коленях, кажется — мирно. Все три чуть покачиваются; их, наверное, укололи или накормили таблетками, чтоб не буянили. Все должно пройти гладко. Может, их к стульям привязали? Под этими их драпировками не понять.

Официальная процессия приближается к сцене, поднимается по ступенькам справа: три женщины, одна Тетка впереди, за ней две Избавительницы в черных плащах с капюшонами. За ними другие Тетки. Шепотки наши издыхают. Три женщины строятся, разворачиваются к нам: Тетка, а по бокам две Избавительницы в черном.

Это Тетка Лидия. Сколько же лет я ее не видела? Я уже думала, она существует только в моей голове, однако вот она — чуть постарела. Мне хорошо видно, я различаю глубокие борозды по сторонам от носа — Тетка Лидия насупилась и застыла. Помаргивает, нервно улыбается, смотрит влево, вправо, оглядывает аудиторию и поднимает руку — поправить головной убор. Из громкоговорителей раздается полузадушенный хрип — Тетка Лидия откашливается.

Я начинаю дрожать. Ненависть наполняет мой рот, как слюна.

Выглядывает солнце, сцена и все участники на ней вспыхивают, точно рождественские ясли. Я различаю морщины у Тетки Лидии под глазами, бледность сидящих женщин, щетину веревки на траве, травинки. Прямо передо мной одуванчик цвета яичного желтка. Хочется есть. Колокол больше не звонит.

Тетка Лидия выпрямляется, обеими руками оглаживает юбку и шагает к микрофону.

— Добрый день, дамы, — говорит она, и громкоговоритель мгновенно отзывается оглушительным воем. Мы, как ни поразительно, смеемся. Трудно не смеяться, это все нервы и раздражение на лице Тетки Лидии, пока она подстраивает звук. Задумывалось величественно. — Добрый день, дамы, — повторяет она, теперь голос ровно дребезжит. «Дамы», а не «девочки», поскольку здесь Жены. — Я уверена, все вы знаете, что за прискорбные обстоятельства привели нас сюда в это прекрасное утро, когда, я уверена, все мы предпочли бы заниматься чем-нибудь другим, во всяком случае я, но долг — жестокий надсмотрщик или, если позволите, в данном случае надсмотрщица, и во имя долга мы здесь собрались.

Так она бубнит еще несколько минут, но я не слушаю. Я слышала эту или похожую нотацию не раз и не два: те же банальности, те же лозунги, те же фразы — факел будущего, колыбель расы, наша задача. Трудно поверить, что за речью не последуют вежливые аплодисменты, а затем чай с печеньем на лужайке.

Это, надо полагать, был пролог. Теперь она перейдет к делу.

Тетка Лидия шарит в кармане и извлекает ком мятой бумаги. Неприлично долго расправляет его и разглядывает. Утирает нам носы, тычет нам в морду — мол, вот кто она такая, — заставляет смотреть, как она безмолвно читает, щеголяет своей прерогативой. По-моему, непристойно. Пора уже с этим покончить.

— Прежде, — говорит Тетка Лидия, — Избавлениям по обычаю предшествовал детальный реестр преступлений, в которых признаны виновными арестанты. Однако мы обнаружили, что подобные публичные приговоры, особенно транслируемые по телевидению, неизменно влекут за собой вспышку, если можно так выразиться, взрыв, так сказать, аналогичных преступлений. Поэтому мы приняли решение в наших общих интересах прекратить эту практику. В дальнейшем Избавления будут проходить без лишнего ажиотажа.

Нас накрывает облако бормотания. Чужие преступления — наш тайный язык. Мы показываем ими друг другу, на что в действительности способны. Такие объявления популярностью не пользуются. Чего не скажешь по Тетке Лидии — улыбается, помаргивает, словно купается в аплодисментах. Теперь нас оставили думать своим умом, строить догадки. Первая, та, которую сейчас поднимают со стула, руки в черных перчатках у нее на плечах, — чтение? Нет, за это лишь отрубают руку — если поймают в третий раз. Распущенность либо покушение на жизнь ее Командора? Скорее, на Жену Командора. Так мы думаем. Что касается Жены, то ей грозит Избавление, по сути дела, только за одно. Им позволительно делать с нами что угодно, но непозволительно убивать — формально, во всяком случае. Ни вязальными иглами, ни секатором, ни ножами, украденными с кухни, — и особенно когда мы беременны. Разумеется, возможен адюльтер. Адюльтер всегда возможен.

Или попытка к бегству.

— Чарлзова, — объявляет Тетка Лидия. Никого из них не знаю. Женщину вывели вперед; она переставляет ноги, словно только о них и думает: одна нога, затем другая, ее явно чем-то накачали. На губах хмельная скособоченная улыбка. Половина лица дергается, рассогласованное подмигивание, целится в камеру. Такого, само собой, не покажут, это не прямой эфир. Две Избавительницы связывают ей руки за спиной.

Позади меня кого-то тошнит.

Вот поэтому нас и не кормят завтраком.

— Скорее всего, Джанин, — шепчет Гленова.

Я это уже видела — белый мешок на голове, женщине помогли взобраться на высокий стул, точно по ступенькам в автобус, поставили, и петля, точно стола, нежно обхватила шею, и стул выбили из-под ног. Я уже слышала этот долгий вздох вокруг, вздох — точно воздух выходит из надувного матраса, я уже видела, как Тетка Лидия ладонями прикрывала микрофон, заглушая звуки за спиной, я наклонялась вперед, касалась веревки вместе со всеми, обеими руками, веревка щетинистая, липкая от нагретого солнцем дегтя, затем клала руку на сердце, дабы показать единство с Избавительницами, и согласие, и соучастие в смерти этой женщины. Я видела брыкающиеся ноги и двух в черном, которые теперь хватают их и всем весом тянут вниз. Я больше не хочу это видеть. Я смотрю на траву. Я описываю веревку.

Глава сорок третья

Три тела висят, даже в белых мешках на голове странно вытянутые, словно куры, подвешенные за шею в витрине мясного магазина; словно птицы с обрезанными крыльями, бесполетные птицы, покалеченные ангелы. Трудно отвести взгляд. Под подолами платьев болтаются ноги, две пары красных туфель, одна — голубых. Не будь веревок и мешков, получился бы танец, балет, пойманный вспышкой камеры в прыжке. Они какие-то условные. Как в шоу-бизнесе. Вероятно, это Тетка Лидия разместила голубую в центре.

— На сегодня Избавления завершены, — объявляет Тетка Лидия в микрофон. — Однако…

Мы поворачиваемся к ней, внимаем, наблюдаем. Она всегда умела держать паузы.

Зыбь сотрясает нас, рябь. Возможно, произойдет еще что-то.

— Однако вы можете встать в круг. — Она улыбается нам сверху вниз, великодушная, щедрая. Сейчас она что-то нам даст. Дарует. — Ну, соберитесь.

Она обращается к нам, к Служанкам. Некоторые Жены уходят, некоторые дочери тоже. Большинство остаются, но держатся поодаль, подальше, они лишь зрители. Они в круг не войдут.

Два Хранителя продвигаются вперед, сматывая веревку, чтоб не мешалась. Остальные убирают подушки. Мы толчемся на травяном клочке перед сценой, одни маневрируют, чтобы оказаться впереди, ближе к центру, другие проталкиваются в середину, где их прикроют. В таких группах слишком явно держаться в задних рядах — ошибка: клеймит тебя как равнодушную, недостаточно рьяную. Сгущается энергия, шепот, дрожь готовности и злобы. Тела напрягаются, вспыхивают глаза, будто целятся.

Я не желаю быть спереди, и сзади тоже не желаю. Я не знаю, что грядет, но предчувствую, что не захочу это видеть вблизи. Однако Гленова держит меня за руку, тянет за собой, и теперь мы во втором ряду, перед нами — лишь тонкая телесная изгородь. Я не хочу видеть, но и не отступаю. До меня доходили слухи, я им не целиком верила. Несмотря на все, что я знаю, я говорю себе: они не зайдут так далеко.

— Вы знаете правила Причастики, — говорит Тетка Лидия. — Ждете, когда я свистну. По свистку делайте, что считаете нужным, пока я не свистну опять. Все понятно?

Вокруг бормочут, бесформенно соглашаются.

— Ну хорошо, — говорит Тетка Лидия. Кивает. Два Хранителя, не те, что сматывали веревку, выходят из-за сцены. Между собой полунесут, полуволочат третьего человека. Он тоже в форме Хранителя, но без фуражки, а форма в грязи и разодрана. Лицо исполосовано и в синяках — темные красно-бурые синяки; распухшее лицо, узловатое, ощетинилось несбритой бородой. Похоже не на лицо, а на неизвестный науке овощ, на изуродованную луковицу или клубень, выросшие неправильно. Даже я ощущаю вонь: он пахнет говном и блевотой. Светлые волосы падают на лицо, топорщатся — от чего? Высохший пот?

Я смотрю на него с омерзением. На вид он пьяный. На вид он — точно пьянчуга, который с кем-то подрался. Зачем сюда притащили пьяницу?

— Этот человек, — говорит Тетка Лидия, — признан виновным в изнасиловании. — Ее голос дрожит от ярости и какого-то торжества. — Когда-то он был Хранителем. Он опозорил свою форму. Он злоупотребил доверием к своей должности. Его соучастник в пороке уже расстрелян. Наказание за изнасилование, как вы знаете, — смерть. Второзаконие, 22:23–29.[69] Могу добавить, что это преступление касалось двух из вас и осуществлялось под дулом пистолета. Кроме того, оно было зверское. Я не оскорблю ваши уши подробностями, но все-таки скажу, что одна женщина была беременна и ребенок погиб.

Мы хором вздыхаем; я невольно стискиваю кулаки. Такое насилие — это чересчур. Да еще и плод, после всех невзгод. Какой урод: я хочу царапаться, вырывать глаза, рвать на куски. Жажда крови существует, это истинная правда.

Мы подступаем, головы клонятся влево, вправо, раздуваются ноздри, чуя смерть, мы смотрим друг на друга, видим ненависть. Расстрел — это слишком по-доброму. Голова мужчины шатко перекатывается туда-сюда: он вообще слышал?

Тетка Лидия секунду выжидает; затем слегка улыбается и поднимает свисток к губам. Мы его слышим, пронзительный и серебристый, эхо давнего волейбола.

Два Хранителя отпускают руки третьего и пятятся. Тот спотыкается — наркотики? — и падает на колени. Глаза съежились на распухшем лице, будто свет слишком ярок. Его держали в темноте. Он подносит ладонь к щеке, словно пощупать, здесь он еще или нет. Все происходит быстро, но кажется, что медленно.

Никто не придвигается. Женщины смотрят на него в ужасе, будто он — полумертвая крыса, ползущая через кухню. Он щурится на нас, кольцо красных женщин. Уголок рта приподнимается, невероятно — это что, улыбка?

Я пытаюсь заглянуть в него, в глубины разбитого лица, разглядеть, как он выглядит на самом деле. Ему, по-моему, лет тридцать. Это не Люк.

Но мог быть Люк, я знаю. Мог быть Ник. Я знаю: что бы он ни совершил, я не могу его коснуться.

Он что-то говорит. Выходит невнятно, точно разбито горло, язык во рту огромен, но я все равно слышу. Он говорит:

— Я не…

Все подаются вперед, как толпа на рок-концерте стародавних времен, когда распахнуты двери, настоятельность волной окатывает нас. Воздух сияет от адреналина, нам разрешено все, и это — свобода, и в моем теле тоже, меня кружит, везде расплескалось красное, но не успевает на него налететь прилив из ткани и тел, как Гленова проталкивается между женщинами вперед, работая локтями, левым, правым, и бежит к нему. Она пихает его на землю боком, затем бешено пинает в голову, раз, два, трижды, резкие болезненные удары ногой, прицельные. И возгласы, ахи, тихий гул, будто рык, крики, и красные тела бросаются вперед, и я больше ничего не вижу, его закрыли руки, ноги, кулаки. Где-то пронзительно кричат, точно перепуганная лошадь.

Я держусь позади, стараюсь не упасть. Что-то бьет меня в спину. Я шатаюсь. Выпрямившись и оглядевшись, я вижу, как Жены и дочери склонились вперед на стульях, а Тетки на сцене с интересом взирают вниз. Им сверху, наверное, лучше видно.

Он теперь это.

Гленова снова подле меня. Лицо застывшее, пустое.

— Я видела, что ты сделала, — говорю я. Теперь я снова чувствую — шок, бешенство, тошноту. Варварство. — Зачем ты это сделала? Ты! Я думала, ты…

— Отвернись, — говорит она. — Они смотрят.

— Мне плевать, — отвечаю я. Почти кричу, не могу сдержаться.

— Возьми себя в руки, — говорит она. Делает вид, будто меня отряхивает, руку и плечо, приближает лицо к моему уху. — Прекрати пороть чушь. Он был никакой не насильник, он был политический. Один из наших. Я его вырубила. Спасла его от мучений. Ты вообще в курсе, что с ними делают?

Один из наших, думаю я. Хранитель. Невероятно.

Тетка Лидия снова дует в свисток, но сразу они не останавливаются. Вмешиваются два Хранителя, оттаскивают их от того, что осталось. Некоторые лежат на траве, где их по случайности пнули или ударили. Кое-кто грохнулся в обморок. Они разбредаются, парами, тройками, поодиночке. Оцепенелые.

— Ищите свои пары и стройтесь, — говорит Тетка Лидия в микрофон. На нее почти никто не обращает внимания. К нам идет женщина — шагает, будто ногами нащупывает дорогу в темноте, — Джанин. На щеке кровавый мазок, кровь на белых шорах. Она улыбается — веселая полуулыбочка. Глаза живут сами по себе.

— Привет, — говорит она. — Как у вас дела? — В правой руке она что-то крепко сжимает. Клок светлых волос. Она хихикает.

— Джанин, — говорю я. Но она слетела уже окончательно, она в свободном падении, она в отказе.

— Всего вам хорошего, — говорит она и идет мимо нас к воротам.

Я смотрю ей вслед. Легко отделалась, вот что я думаю. Мне ее даже не жаль, хотя должно бы. Я злюсь. Я не горжусь этим и вообще ничем. Но с другой стороны, в этом-то все и дело.

Мои пальцы пахнут теплым дегтем. Я хочу вернуться в дом, в ванную, оттираться, оттираться грубым мылом и пемзой, смыть с кожи малейший след этого запаха. Меня от него тошнит.

Но еще я голодна. Чудовищно, однако же правда. От смерти я становлюсь голодна. Может, это потому, что я опустошена; а может, так тело заботится о том, чтобы я осталась жива, все повторяла его коренную молитву: я есть, я есть. Я пока еще есть.

Я хочу в постель, хочу заняться любовью сию секунду.

Я думаю про слово смаковать.

Я бы лошадь съела.

Глава сорок четвертая

Все вернулось в норму.

Как я могу называть это нормой? Но по сравнению с утром это — норма.

На обед был сэндвич — сыр на черном хлебе, стакан молока, сельдерей, консервированные груши. Обед школьника. Я все съела — не торопясь, но наслаждаясь вкусом, роскошными оттенками на языке. Теперь я иду за покупками, как всегда. Мне даже хочется пойти. Есть некое утешение в рутине.

Я выхожу через заднюю дверь, иду по тропинке. Ник моет машину, фуражка набок. На меня не смотрит. Мы теперь стараемся друг на друга не смотреть. Наверняка мы этим что-то выдаем, даже на виду у всех, даже когда никто не видит.

Я жду Гленову на углу. Она опаздывает. Наконец я ее вижу — красно-белое пятно ткани, словно воздушный змей, идет ровным шагом, который выучили мы все. Я вижу ее и поначалу ничего не замечаю. Потом, когда она приближается, я вижу: с ней, кажется, что-то не так. Она не так выглядит. Изменилась как-то неопределимо; не покалечена, не хромает. Как будто усохла.

А когда она подходит еще ближе, я понимаю, в чем дело. Это не Гленова. Тот же рост, но худее, и лицо сероватое, а не розовое. Она подходит вплотную, останавливается.

— Благословен плод, — говорит она. Ликом мрачна, осанкой грозна.

— Да разверзнет Господь, — отвечаю я. Стараюсь не выказать удивления.

— Ты, наверное, Фредова, — говорит она. Да, отвечаю я, и мы начинаем нашу прогулку.

А теперь что, думаю я. В голове кипит, это плохие новости, что с ней стало, как мне выяснить, не показав, что сильно интересуюсь? Нам не полагается дружить, привыкать друг к другу. Я пытаюсь припомнить, сколько времени Гленова на этом назначении.

— Нам ниспослана хорошая погода, — говорю я.

— И я с радостью ее принимаю. — Голос безмятежный, сухой, непроницаемый.

Мы минуем первую заставу, больше ничего друг другу не сказав. Она молчалива, но и я тоже. Что она — ждет, что я начну, что-то открою, или она правоверная, внутри себя погружена в медитацию?

— А Гленову перевели, так скоро? — спрашиваю я, хотя знаю, что нет. Я ее видела утром. Она бы сказала.

— Я Гленова, — отвечает женщина. Аптечная точность. И, разумеется, она Гленова, новая, а Гленова, где бы она ни была, больше не Гленова. Я так и не узнала ее настоящего имени. Вот так и теряешься в океане имен. Теперь ее сложно будет найти.

Мы идем в «Молоко и мед» и во «Всякую плоть», где я покупаю цыпленка, а новая Гленова — три фунта гамбургеров. Везде, как водится, очереди. Я вижу нескольких женщин, которых узнаю, мы обмениваемся бесконечно малыми кивками — показываем друг другу, что известны хоть кому-то, что пока существуем. За дверями «Всякой плоти» я говорю новой Гленовой:

— Надо сходить к Стене. — Не знаю, на что я рассчитываю; может, проверить ее реакцию. Я хочу знать, одна ли она из нас. Если да, если я смогу это понять, вдруг она сможет объяснить, что же случилось с Гленовой?

— Как хочешь, — отвечает она. Равнодушие или осторожность?

На Стене висят три утренние женщины, всё еще в платьях, все еще в туфлях, всё еще с белыми мешками на головах. Руки развязаны, одеревенело вытянулись вдоль боков. Голубая в центре, красные по бокам, хотя цвета потускнели; они будто увяли, обтрепались, как мертвые бабочки или тропические рыбы, высохшие на берегу. Лишились глянца. Мы стоим и молча смотрим.

— Да будет это нам напоминаньем, — наконец говорит новая Гленова.

Я сначала молчу, поскольку пытаюсь сообразить, о чем это она. Возможно, о том, что это напоминание о несправедливости и зверствах режима. В таком случае мне нужно сказать да. Либо, наоборот, нам следует делать, что велят, и не впутываться в неприятности, ибо иначе нас накажут по заслугам. Если она об этом, мне нужно сказать хвала. Ее голос мягок, монотонен, подсказок никаких.

Я рискую.

— Да, — говорю я.

На это она не отвечает, хотя краем глаза я ловлю колыханье белизны, как будто она мельком на меня глянула.

Мгновенье спустя мы разворачиваемся и отправляемся в долгий обратный путь, подстраивая шаг, идем как бы в ногу.

Я думаю, может, подождать, больше пока не пытаться. Слишком рано давить, прощупывать. Переждать неделю, две недели, может, дольше, наблюдать внимательно, прислушиваться к оттенкам голоса, опрометчивым словам, как Гленова прислушивалась ко мне. Теперь, когда Гленова исчезла, я снова начеку, леность отпала, тело вновь не для одних лишь наслаждений, оно чует угрозу. Безрассудство недопустимо. Лишний риск недопустим. Но я должна знать. Я креплюсь до последней заставы, дальше остается всего несколько кварталов, но я не в силах сдержаться.

— Я не очень хорошо знала Гленову, — говорю я. — Ну, то есть предыдущую.

— Да? — говорит она. Она сказала хоть что-то, пусть опасливо, и это меня приободряет.

— Мы знакомы с мая, — говорю я. Кожа раскаляется, сердце летит вскачь. Вот тут хитро. Начать с того, что это ложь. И как мне перебраться к следующему слову, ключевому? — Где-то с первого мая, по-моему, если не ошибаюсь. Был, как раньше выражались, прямо-таки мой день.

— Правда? — говорит она — легко, равнодушно, с угрозой. — Что-то я не помню такого выражения. Странно, что ты помнишь. Ты лучше постарайся… — пауза, — очистить разум от таких… — снова пауза, — отголосков.

Мне холодно, пот водой сочится сквозь кожу. Она предупреждает меня, вот в чем дело.

Она не одна из нас. Но она знает.

Последние кварталы я иду в ужасе. Я опять сглупила. Не просто сглупила. Я сначала не подумала, но теперь понимаю: если Гленову взяли, Гленова может заговорить, помимо прочего — обо мне. Она заговорит. У нее не будет выхода.

Но я ничего не делала, говорю я себе, ну правда же ничего. Я просто знала. Просто не говорила.

Они знают, где мой ребенок. А вдруг они ее приведут, чем-нибудь пригрозят ей у меня на глазах? Или что-нибудь с ней сделают. Невыносимо думать, что они могут сделать. Или Люк, вдруг Люк у них? Или мама, или Мойра, или почти кто угодно. Милый Боженька, не заставляй меня выбирать. Я этого не вынесу, честное слово; Мойра насчет меня не ошиблась. Я скажу все, что они захотят, любого подставлю. Это правда: первый крик, даже всхлип — и я раскисшее желе, я признаюсь в любом преступлении, окажусь в итоге на крюке на Стене. Не поднимай головы, говорила я себе прежде, и смотри вглубь. Бесполезно.

И вот так я разговариваю сама с собой по пути к дому.

На углу мы, как обычно, поворачиваемся друг к другу.

— Пред Его Очами, — говорит новая коварная Гленова.

— Пред Его Очами, — откликаюсь я, изображая рвение. Можно подумать, эта комедия поможет теперь, когда мы зашли так далеко.

А потом она делает странное. Наклоняется вперед — наши белые жесткие крылышки почти соприкасаются, и я вижу вблизи бледно-серые глаза, тонкую паутинку морщин на щеках, — и шепчет, очень быстро, голосом блеклым, как палая листва:

— Она повесилась. После Избавления. Увидела, что за ней едет фургон. Оно и к лучшему.

А потом уходит от меня по улице.

Глава сорок пятая

Секунду стою, лишившись воздуха, точно ударили под дых.

Значит, она мертва, а я все-таки спасена. Она это сделала до того, как за ней пришли. Мне гораздо, гораздо легче. Я ей благодарна. Она умерла, чтобы я могла жить. Я оплачу ее потом.

Если эта женщина не солгала. Непременная оговорка.

Я вдыхаю глубоко, выдыхаю, дарю себе кислород. Предо мною чернота, затем проясняется. Я различаю путь.

Я поворачиваюсь, открываю ворота, кладу на них руку, чтобы не упасть, вхожу. Там Ник все еще моет машину, тихонько насвистывает. Кажется, он очень далеко.

Дорогой Боженька, думаю я, я сделаю все, что захочешь. Теперь, раз ты отпустил меня с крючка, я сотру себя, если ты на самом деле этого желаешь; я поистине опустошу себя, буду сосудом. Откажусь от Ника, позабуду прочих, перестану сетовать. Приму свою участь. Пожертвую. Раскаюсь. Отрешусь. Отрекусь.

Я знаю, так не может быть правильно, однако думаю так все равно. Все, чему учили в Красном Центре, все, чему я сопротивлялась, накатывает как потоп. Не хочу боли. Не хочу танцевать, ноги в воздухе, голова — безликий прямоугольник белой ткани. Не хочу быть куклой, что болтается на Стене, стать бескрылым ангелом не хочу. Я хочу жить дальше, в любом виде. Я добровольно уступаю мое тело ради чужого блага. Пусть делают со мной, что хотят. Я смирилась.

Я впервые ощущаю их подлинную власть.

Я иду мимо цветочных клумб, мимо ивы, направляюсь к черному ходу. Я войду, я спасусь. Я паду на колени в комнате, благодарно вдыхая полные легкие застоялого воздуха, пахнущего полиролью.

Яснорада вышла из парадной двери; стоит на ступеньках. Зовет меня. Чего она хочет? Чтобы я отправилась в покои, помогла ей смотать серую шерсть? Я не смогу, у меня трясутся руки, она что-нибудь заметит. Но я все равно иду к ней, ибо выбора у меня нет.

С верхней ступеньки она нависает надо мной. Глаза горят, раскаленная синева на усохшей белизне кожи. Я отворачиваюсь от ее лица, смотрю в землю; у ее ног кончик трости.

— Я тебе доверяла, — говорит она. — Я пыталась тебе помочь.

Я все равно не гляжу. Угрызения затапливают меня, меня раскрыли — но что именно? В каком из множества моих грехов меня обвиняют? Выяснить можно, только если молчать. Грубейшая ошибка — с места в карьер извиняться, за то или иное. Я могу выдать то, о чем она даже не догадывается.

Может, вообще пустяк. Может, спичка в матрасе. Голова повисла уныло.

— Ну? — спрашивает она. — Скажешь что-нибудь?

Я поднимаю взгляд.

— О чем? — умудряюсь выдавить я. На свободе слова эти нахальны.

— Смотри, — говорит она. Вынимает свободную руку из-за спины. В руке зимняя накидка. — На ней была помада, — говорит она. — Какая вульгарность! Я ему говорила… — Она роняет накидку, в руке еще что-то, рука — сплошные кости. И это тоже роняет. Падают лиловые блестки, змеиной кожей скользят по ступеньке, мерцая на солнце. — За моей спиной, — говорит она. — Могла бы мне хоть что-то оставить. — Может, она его все-таки любит? Она поднимает трость. Я жду, что она ударит, но нет. — Забери эту мерзость и отправляйся к себе. Такая же, как та. Шлюха. Кончишь так же.

Я нагибаюсь, подбираю. За моей спиной Ник обрывает свист.

Мне хочется развернуться, кинуться к нему, обхватить руками. Глупость какая. Он ничем не поможет. Утонет вместе со мной.

Я иду к черному ходу, в кухню, ставлю корзинку, поднимаюсь к себе. Я собрана и спокойна.


  1. «Если будет молодая девица обручена мужу, и кто-нибудь встретится с нею в городе и ляжет с нею, то обоих их приведите к воротам того города, и побейте их камнями до смерти: отроковицу за то, что она не кричала в городе, а мужчину за то, что он опорочил жену ближнего своего; и так истреби зло из среды себя. Если же кто в поле встретится с отроковицею обрученною и, схватив ее, ляжет с нею, то должно предать смерти только мужчину, лежавшего с нею, а отроковице ничего не делай; на отроковице нет преступления смертного: ибо это то же, как если бы кто восстал на ближнего своего и убил его; ибо он встретился с нею в поле, и хотя отроковица обрученная кричала, но некому было спасти ее. Если кто-нибудь встретится с девицею необрученною, и схватит ее и ляжет с нею, и застанут их, то лежавший с нею должен дать отцу отроковицы пятьдесят (*сиклей*) серебра, а она пусть будет его женою, потому что он опорочил ее; во всю жизнь свою он не может развестись с нею» (Втор. 22:23–29).