Огромная, в несколько десятков тысяч человек, толпа народу волновалась у Триумфальной арки, и я, стоя в самой гуще, волновался вместе со всеми. Со всех прилегающих домов люди срывали портреты Гениалиссимуса и полотнища с его изречениями. Портреты и полотнища летели, кувыркаясь, в толпу и тут же раздирались ею в клочья. Недалеко от меня группа молодежи, взявшись за руки, приплясывала вокруг пылающего чучела Гениалиссимуса, которое было слеплено, конечно, из вторпродукта. Чучело дымило, плавилось и плакало вторичными слезами.
— Как живой, корчится! — сказал кто-то радостно.
Я оглянулся и увидел рядом с собой Дзержина Гавриловича в длинных штанах и нижней рубахе с крестом, как бы случайно вылезшем из-под нее.
— Вот видишь, — сказал он мне, обводя руками толпу, — это все симиты.
Я стоял потрясенный. Я думал, откуда же их взялось столько, этих симитов, и как всем им удавалось до сих пор скрываться? Откровенно говоря, я их немного побаивался, но надеялся, что они меня все же не тронут, поскольку я для них вроде как посторонний. Но за Дзержина Гавриловича мне было немного боязно. Хотя я и знал, что он тоже симит, но те, кто не знали, могли признать в нем бывшего генерала БЕЗО. А мне было известно из истории, что в периоды народных волнений работники безопасности попадают порой даже в очень щекотливое положение. Но Дзержин Гаврилович, кажется, не выказывал никаких признаков беспокойства
— Едут! Едут! — вдруг закричала рядом со мной тетка, в которой без труда узнал ту самую скандалистку, благодаря которой я когда-то попал во внубез. Теперь она была в форме, но без знаков различия, а на груди у нее висел крест, вырезанный, по-видимому, из картона.
— Едут! Едут! — закричали другие.
В толпе произошло большое волнение, все кинулись на середину дороги. В общем гуле ликования стоны и вопли раздавленных были почти не слышны и не нарушали настроения общей приподнятости. Все смотрели в сторону Минского шоссе (у меня язык не поворачивается называть эту дорогу иначе), где, вероятно, что-то происходило, но что именно, я видеть никак не мог, потому что передо мной стоял высокий и широкоплечий работяга в промасленном комбинезоне.
— Кузя, ты? — толкнул я его в спину.
— Здорово, отец! — узнал он меня и широко улыбнулся. — Вишь, какие дела-то. Вчерась был коммунизм, а сегодня уже невесть чего. — И от избытка чувств он добавил тираду, которую я не решаюсь воспроизвести.
Тем временем толпа густела. На меня напирали и слева, и справа, и сзади. Вдруг рядом со мной появился некто в рваной майке и тоже с пластмассовым крестом на груди.
— Коммуний Иванович! — удивился я — Вы ли это?
— Тише, тише, — зашептал мне Смерчев и наклонился к моему уху. — Вы знаете, меня мама называла Колюней.
— Неужели у вас была мама? — удивился я, но ответа не услышал, потому что волнение в толпе достигло высшего накала.
Приподнявшись на цыпочки, я мог разглядеть сначала только кончики каких-то пик, а потом, пробившись немного вперед, увидел трех богатырей, которые медленно приближались к Триумфальной арке. Посредине на белом коне, в белых развевающихся одеждах и в белых сафьяновых сапогах ехал Сим Симыч, а по бокам от него на гнедых лошадях покачивались в седлах справа Зильберович, слева Том, оба с длинными усами и, несмотря на жару, в каракулевых папахах. Оба были вооружены длинными пиками.
Сим Симыч в левой руке держал большой мешок, а правой то приветствовал ликующую толпу, то совал ее в мешок и расшвыривал вокруг себя американские центы.
Проехав сквозь Триумфальную арку, Симыч и его свита остановились. Симыч поднял руку, и толпа немедленно стихла. Какой-то человек подскочил к Симычу с микрофоном, и я удивился, узнав в этом человеке Дзержина, который только что был рядом со мной. Симыч милостиво взял из рук Дзержина микрофон и вдруг закричал пронзительным голосом:
— Мы, Серафим Первый, царь и самодержец всея Руси, сим всемилостивейше объявляем, что заглотный коммунизм полностью изничтожен и более не существует. Есть ли среди вас потаенные заглотчики?
Я хотел крикнуть, что они тут все заглотчики, потому что все до единого в заглотной партии состояли. Но я стоял далеко, а Дзержин стоял близко.
— Есть! — закричал он и, нырнув в толпу, выволок из нее упиравшегося Коммуния Ивановича. Коммуний Иванович вырывался, рыдал, цеплялся за землю и наконец упал на колени чуть ли не под копыта Глагола.
— Признаешь ли по правде, что служил, как собака, заглотному, пожирательному и дьявольскому учению?
— Признаю, Ваше Величество, что служил, — залепетал, опустив голову, Смерчев, — но не по идее служил, а исключительно ради корысти и удовлетворения стяжательских инстинктов. Больше никогда не буду и проклинаю тот час, когда стал заглотчиком.
— Теперь уже поздно, — сказал царь и махнул рукой.
Под аркой уже стоял пожарный паровик с выдвинутой высоко лестницей, и стоявший на самом конце лестницы симит спускал вниз веревку с петлей.
— Ваше Величество, простите, помилуйте! — простирал Смерчев руки к Сим Симычу.
В это время Дзержин потащил своего бывшего коллегу за ноги, тот упал на брюхо и ухватился за заднюю ногу Глагола. Глагол дернул копытом — и бедная голова Коммуния Ивановича треснула, как грецкий орех.
Мне стало очень не по себе. Будучи от природы последовательным гуманистом, я всегда был решительно против такого рода расправ. Я лично за то, чтобы таких людей, как Коммуний, сечь на конюшне розгами, но я никогда не был сторонником чрезмерных жестокостей.
Но они продолжались.
Поскольку вопрос с Коммунием решился столь скоро и радикально, Дзержин тут же оставил главкомписа дергаться в одиночестве, а сам, вновь кинувшись в толпу, извлек из нее отца Звездония с воспаленными глазами и всклокоченной бороденкой. Таким он и предстал перед новоявленным императором.
— Признаешь ли, что служил, как собака, дьявольскому, заглотному и богопротивному учению? — вопросил тот.
— Признаю, батюшка, — нисколько не смутившись, сладким своим голоском пропел Звездоний. — Признаю, что служил, сейчас служу и до самого последнего вздоха буду служить светлым идеалам коммунизма и великому вождю всего человечества гениальному Гениалиссимусу…
— Распять его! — приказал царь.
Я удивился такому приказу. Уж кто-кто, а Симыч должен был знать, что распинать на кресте — дело не христианское. Другое дело — сжечь живьем или посадить на кол. Но приказ есть приказ.
Тут же откуда-то взялся огромный, грубо сколоченный крест, и четыре симита стали приколачивать несчастного отца Звездония к кресту большими ржавыми гвоздями. Сработанные передовой и прогрессивной промышленностью Москорепа, эти гвозди, конечно, гнулись, и распинальщикам приходилось их выдергивать, выпрямлять и вновь заколачивать. Терпя невероятные муки, отец Звездоний тем не менее не сдавался и, закатывая глаза, громко вопил:
— О Гена, видишь ли ты меня? Видишь ли, какие муки терпит ради тебя жалкий твой раб Звездоний?
Я думаю, никто не может меня заподозрить в излишних симпатиях к отцу Звездонию, но сейчас, видя, с каким мужеством и достоинством принимает он мученическую смерть за свои незрелые убеждения, я проникся к нему глубочайшим почтением, и волна сочувствия залила мою грудь.
Звездоний все еще мучился на кресте и что-то выкрикивал, когда царь со своими сопровождающими двинулся дальше. Люди при приближении этих всадников падали ниц, и я тоже упал на колени. Со звоном сыпались и падали прямо передо мной американские центы, я ухитрился, сгреб несколько и сунул за пазуху. Заметив перед собой еще монету в двадцать пять центов, я сунулся было за ней, но лошадиное копыто опустилось как раз на эту монету. Я подумал, что смогу подобрать четвертак, как только лошадь продвинется вперед, но она не двигалась, и надо мной нависла зловещая тишина.
— Кто это? — услышал я царственный голос. — Поднять его!
Кто- то (оказалось, Дзержин) схватил меня за шкирку, оторвал от земли и поставил на ноги. Я поднял голову и встретился взглядом с Симычем. Прищурив глаза, он вперился в меня так строго, что мне стало не по себе и я даже почувствовал некоторую дрожь во всем теле. Зильберович и Том смотрели равнодушно, не проявляя никаких признаков узнавания. Только, кажется, один Глагол, переступая с ноги на ногу, глядел на меня доброжелательно.
— Это ты? — спросил Симыч тихо.
Я смутился, разволновался, ткнул сам себя пальцем в грудь и переспросил:
— Это? — но тут же опомнился и признал: — Да, это я, Симыч.
— Не Симыч, а Ваше Величество, — поправил меня Зильберович.
— Здорово, Лео! — сказал я ему, неожиданно для себя как-то угодливо подхихикивая. — Ты очень импозантно смотришься на коне.
— Выполнил ты мое задание? — строго спросил Сим Симыч.
— Это какое же, Сим… то есть Ваше Величество? — спросил я, глупо подпрыгивая, кивая головой и про себя думая: «Надо же, гад какой! Даже шестьдесят лет в морозильнике лежа, все помнит». — Если ты… то есть вы имеете в виду флоппи-диск, то нет, не выполнил, потому что…
— Взять его! — Симыч тронул поводья и двинулся дальше, рассыпая вокруг себя американские центы.
Меня долго вели по вонючим и плохо освещенным коридорам, а потом открыли железную дверь и куда-то втолкнули. Видимо, в камеру, в которой вообще никакого света не было. Только под самым потолком едва-едва что-то брезжило. Там было очень маленькое окошко размером не больше школьной тетради в клеточку, и синий свет сквозь него едва сочился, вырисовывая на фоне общей черноты лишь само это окошечко и ничего больше.
Я стоял среди этого непроницаемого пространства, надеясь, что глаза, привыкнув к темноте, различат хоть что-то, но они не различали. Я попробовал двинуться вправо и тут же наткнулся на что-то твердое. Судя по запаху, это была параша.
Звуков никаких не было слышно, но я почувствовал, что я здесь не один.
— Есть здесь кто-нибудь? — спросил я негромко.
— Да, — ответил тихий голос, который показался мне знакомым. — Здесь есть я.
— Кто вы?
— Гениалиссимус, — просто ответил голос.
Я мысленно произнес пару нехороших слов, которые в письменном виде воспроизводить не буду. Видимо, эти собаки запихнули меня не в тюрьму, а в психушку. Да еще в одну камеру с сумасшедшим, страдающим манией величия.
— Слушайте, — спросил я, — а вы случайно не буйный?
— Что вы имеете в виду?
— Я имею в виду, что, если у вас хоть капля разума сохранилась, не вздумайте на меня нападать. Я в совершенстве владею приемами каратэ, и любая попытка применить силу может очень дорого вам обойтись.
Конечно, это была чистой воды чернуха. Ни о каком каратэ я и малейшего понятия никогда не имел. Но я точно знал, что сумасшедшие, когда знают, что могут получить по зубам, бывают весьма разумны и осмотрительны.
Человек в темноте помолчал, обдумывая мои слова, а потом спросил:
— Витя, это ты?
Теперь помолчал я. А затем спросил:
— Значит, ты утверждаешь, что ты — Гениалиссимус?
— Ну да, — сказал он, — Гениалиссимус. Или бывший Гениалиссимус.
Я еще подумал и сказал:
— Здравствуй, Леша. По-моему, нас с тобой совершенно справедливо упрятали в этот сумасшедший дом.
— Почему? — услышал я вопрос.
— Потому что то, что сейчас происходит в нашем воображении, в действительности случиться никак не могло.
— Почему? — спросил он опять.
— Потому что сам твой вопрос говорит о твоей болезни. Ну посуди сам. Мы с тобой родились, выросли и почти состарились в прошлом веке. Не могли же мы вместе оказаться здесь, да еще чтобы в это же время сюда же прибыл и этот взбесившийся маньяк, который теперь называет себя Серафимом.
Гениалиссимус Букашев, подумав, сказал:
— Ты сам доказал что понятие действительность очень условно. Во всяком случае, для нас она существует только в том виде, в каком отражается в нашем воображении. То есть действительность — это только то, что мы реально видим перед собою.
— В таком случае сейчас для меня никакой действительности не существует, потому что в настоящий момент я перед собой не вижу ничего.
— А тебе ничего видеть не надо. Вытяни вперед руки и иди на голос.
Я так и сделал, и скоро мы с Букашевым, как слепые, ощупывали друг друга, чтобы убедиться, что мы — это мы.
Всю ночь мы просидели на нижних нарах и тихо разговаривали, не видя даже силуэтов друг друга.
Гениалиссимус Букашев был арестован и доставлен на Землю специальным космическим отрядом БЕЗО. Если не ошибаюсь, это был первый в истории арест на орбите. (Впрочем, космические тюрьмы, куда доставляли людей, арестованных на Земле, существовали и раньше).
— Помнишь наш разговор в Английском парке? — спросил мой сокамерник.
— Еще бы не помнить! — сказал я. — Очень хорошо помню. Помню даже, что ты собирался построить коммунизм, но так же, как твои предшественники, оказался настоящим утопистом.
— Ошибаешься, дружок! — вдруг сказал он совсем весело. — Я утопистом не оказался. Я коммунизм построил.
— Ты называешь это коммунизмом? — спросил я возмущенно. — Это общество жалких нищих, которые уже даже не знают разницы между продуктом первичным и вторичным? Общество людей, для которых вся духовная жизнь свелась к сочинению и изучению Гениалиссимусианы? Ты хочешь сказать, что именно это и есть коммунизм?
— Да, милый, — сказал он с усмешкой, которую я, не видя, почувствовал, — именно это и есть коммунизм.
— Странно, — сказал я. — У меня об этой мечте человечества были другие представления.
— У меня тоже, — сказал он. — Но когда люди начинают воплощать свою мечту в жизнь и идут вместе к единой цели, у них всегда получается что-то вроде того, что ты видел.
— Ты говоришь, — заметил я, — как самый настоящий антикоммунист.
— Ну да, как самый настоящий, — согласился он. — Только с небольшой поправкой. Ты же знаешь, американцы говорят: если животное выглядит, как собака, лает, как собака, и кусается, как собака, так это и есть собака.
— То есть ты хочешь сказать, что ты и есть самый настоящий антикоммунист?
— Ну наконец догадался, — похвалил он меня иронически.
— Интересное признание, — отреагировал я с сарказмом. — Но запоздалое и бесполезное. Зачем ты мне это говоришь? Я же не следователь и не наседка. Да если бы я и был кем-то из них… Неужели ты рассчитываешь, что кто-то тебе поверит? Да сейчас любого останови на улице, он тебе скажет, что всегда был антикоммунистом. Ему еще можно поверить, но не тебе же. Нет, брат, это ты неудачно придумал, это тебя не спасет.
Я слышал, как он вздохнул.
— Неужели ты думаешь, я настолько глуп, чтобы рассчитывать на спасение? Нет, милый, мне вообще уже рассчитывать не на что. Я многие годы жил на эликсире, который присылал мне Эдик. Как раз перед арестом я выпил последнюю порцию, действие ее уже кончилось, и начался ускоренный необратимый процесс, который близок к завершению. Так что терять мне нечего, врать незачем, поэтому то, что я тебе скажу, ты должен принять на веру без всяких доказательств. Ты можешь называть меня как угодно. Но главное не то, как я называюсь, а то, что я сделал. Я коммунизм построил, и я же его похоронил. Ты посчитай, сколько людей боролись с этим учением. Они создавали кружки, партии, разбрасывали листовки, гибли в тюрьмах и лагерях. А чего они добились? Твой Симыч пытался закидать коммунизм своими глыбами и в конце концов спрятался в морозильнике. А никто не понимал такой простой вещи, что для того, чтобы разрушить коммунизм, надо его построить.
Он замолчал, и я не побуждал его к продолжению разговора, потому что мне надо было подумать. Тайна, которую я никак не мог раньше постичь, открывалась мне с неожиданной стороны.
— Слушай, — сказал я наконец. — Но если следовать твоей логике, то надо признать, что все люди, которые вели нас к коммунизму, были на самом деле его врагами.
— Конечно, — обрадовался он. — Все эти люди от Маркса и до меня, заразив коммунизмом человечество, дали ему возможность переболеть этой болезнью и выработать иммунитет, которого, может быть, хватит на много поколений вперед. Но из всех разрушителей коммунизма мне удалось больше других, потому что именно я на практике довел это учение до полнейшего абсурда.
Он сообщил мне это с явной гордостью и опять замолчал.
— Интересант, — сказал я, повторяя нашего общего покойного друга. — Очень даже интересант. И что же у тебя всегда были такие вот взгляды? И даже тогда, когда мы встречались в Мюнхене?
— Ну нет, — вздохнул он в темноте. — Тогда были не совсем такие. Тогда я еще думал, что можно что-то сделать. Да-да, — прервал он сам себя раздраженно. — Я чувствую, ты усмехаешься. Ты думаешь, что тебе все было известно заранее. То, что тебе было известно, я знал не хуже тебя. Но ты стоял в стороне и насмешничал, а я пробовал что-то сделать и, во всяком случае, довел исторический эксперимент до конца.
— И ты доволен результатом?
— Доволен или не доволен, значения не имеет, — сказал Букашев. — Если экспериментатор ставит свой опыт честно, любой результат он должен принять таким, как он есть.
Тут уж рассердился я.
— И ты считаешь, — сказал я, — что ставил свой опыт честно? А культ твоей личности тоже был частью эксперимента? А твои бесчисленные портреты, а громоздкие и безвкусные изваяния, а бездарнейшая Гениалиссимусиана тоже нужны были для честного опыта?
— Уух! — застонал Букашев и заскрежетал зубами. — Ты не можешь себе представить, как я это все ненавидел. Я их просил, умолял, приказывал прекратить славословия. И что ты думаешь? Они в ответ разражались бурными аплодисментами, статьями, романами, поэмами и кинофильмами о моей исключительной скромности. Когда я хотел провести какие-то конкретные реформы, собирал съезды, митинги, говорил им, что так дальше жить нельзя, давайте наконец что-нибудь сделаем, давайте будем работать по-новому, в ответ я опять слышал бурные аплодисменты и крики «ура». Газеты и телевидение превозносили меня за мою необычайную смелость и широту взгляда. Пропагандисты меня напропалую цитировали: «Как правильно указал, как мудро заметил наш славный Гениалиссимус, дальше так жить нельзя, давайте что-нибудь сделаем, давайте работать по-новому». И на этих словах все кончалось.
Собственно говоря, в его признаниях для меня ничего нового не было. Советская система и в мои времена вела себя примерно так же.
— Но все же, — сказал я Букашеву, — может быть, беда твоя была в том, что ты окружил себя бюрократами и подхалимами, которые ничего другого, кроме как хлопать в ладоши, и не умели. Может быть, тебе надо было выгнать их к черту и обратиться прямо к народу? Народ, я уверен, он бы тебя поддержал.
— Друг мой, — печально сказал бывший Гениалиссимус, — о каком народе ты говоришь? И вообще, что такое народ? И есть ли вообще разница между народом, населением, обществом, толпой, нацией или массами? И как назвать миллионы людей, которые восторженно бегут за своими сумасшедшими вождями, неся их бесчисленные портреты и скандируя их безумные лозунги. Если ты хочешь сказать, что самое лучшее, что есть среди этих миллионов, — это и есть народ, то тогда ты должен признать, что народ состоит всего из нескольких человек. Но если народ — это большинство, то я тебе должен сказать, что народ глупее одного человека. Увлечь одного человека идиотской идеей намного труднее, чем весь народ.
— Может быть, ты и прав, — сказал я. — Может быть. А скажи мне, если ты такой умный, как же ты допустил, что твои соратники оставили тебя в космосе?
— А я этому не противился, — сказал он. — Мне на Земле больше нечего было делать. Когда я увидел, что ничего изменить не могу, тогда я решил, пусть будет, как будет. Я видел, что машина запущена и сама собой катится в пропасть. И ход ее даже мне не под силу ни замедлить, ни ускорить. Я устал и хотел куда-то спрятаться от всего и от всех, но на Земле подходящего места не нашел. Поэтому, когда они решили оставить меня на орбите, я подумал, может быть, так и лучше. Они делали вид, что я ими руковожу, и я делал вид. А на самом деле я жил своей отдельной жизнью — ел, спал, читал книжки, думал и ждал.
— Чего ждал?
— Ждал, когда это все развалится.
— Ну вот, — поймал я его на слове, — значит, ты вел себя точно так же, как Симыч. Он ждал в морозильнике, а ты в космосе. Какая разница?
По-моему, мое сравнение показалось ему обидным.
— Разница в том, — сказал он сердито, — что прежде чем ждать, пока эта лодка затонет, я ее долго раскачивал, а он в это время валял свои глыбы впустую. А потом, конечно, мне захотелось увидеть, чем дело кончится, и только поэтому я регулярно пил микстуру от Эдика.
— Ты знаешь, что с Эдиком случилось? — спросил я.
— Да, я знаю, ты его отравил. Правильно сделал, это был человек мерзкий и вредный. А мне его изобретение уже не поможет. Да и ни к чему. Я дожил до того, до чего хотел, теперь можно и умереть.
Я не помню, когда и как заснул. Помню только, что проснулся на верхних нарах, когда было уже совершенно светло. Когда я глянул вниз, я не увидел ничего, кроме аккуратно застеленных нар. Вероятно, Гениалиссимуса увели ночью, когда я крепко спал.
Мы, Божией милостию, Серафим Первый, Император и Самодержец Всея Руси, данным Манифестом высочайше и всемилостивейше объявляем диявольское, заглотное и кровавое коммунистическое правление низложенным.
Зловонючая партия КПГБ распущена и объявлена вне закона.
Пропаганда коммунистической идеологии приравнена к числу тягчайших государственных преступлений.
Россия объявляется Единой и неделимой Империей с монархической формой правления. Деление Империи на республики отменяется. Основной административной единицей на местах является губерния во главе с назначенным Нами губернатором.
Империя располагается на территориях, находившихся ранее под контролем бесовской шайки КПГБ, включая в себя также Польшу, Болгарию и Румынию в виде отдельных губерний.
Вся полнота власти принадлежит Императору, который осуществляет ее через назначенный им Правительствующий Сенат, Кабинет министров и Комитет губернаторов.
Бывшие органы госбезопасности (служба БЕЗО) преобразовываются в Комитет народного спокойствия (КНС), главою которого назначается любезный Нам и Нашим верноподданным Богобоязненный христианин Леопольд Зильберович.
Всем бывшим коммунистам предлагается сдать свои членские билеты в губернские, уездные и волостные отделения КНС и пройти через церковное покаяние.
Всем остальным Нашим любезным подданным предлагается соблюдать спокойствие и порядок, выявлять заглотных коммунистов и плюралистов, уклоняющихся от регистрации и покаяния, проявлять бдительность и нетерпимость ко всем проявлениям лживой и мерзопакостной коммунистической идеологии.
Данный Манифест Высочайше повелеваю зачитать на площадях, в Церквах и других местах общественного скопления, а также в воинских частях, соединениях и на кораблях Императорского Военно-Морского флота.
С нами Бог!
Серафим Первый, Император и Самодержец Всея Руси.
Этот Указ я прочел в напечатанной в виде рулона газете «Ведомости Правительствующего Сената», которую мне стали доставлять с первого дня моего заключения.
Если бы не эта газета, я бы вообще с ума сошел. Я и так не находил себе места. Я всю жизнь мечтал стать свидетелем какого-нибудь переломного исторического события, чего-нибудь вроде крушения империи, революции или хотя бы контрреволюции. И не обидно ли, во время как раз такого события (да имея к тому же прямое ко всему отношение) оказаться ни с того ни с сего взаперти! Хотя, впрочем, и в безопасности. Что было нелишне, потому что, как я потом узнал, немедленно по воцарении Симыча (до сих пор не могу его называть Серафимом) на территории Москорепа стихийно организовались передвижные народные суды, которые отлавливали бывших комунян повышенных потребностей и плюралистов и, руководствуясь упрощенным правосознанием, тут же раздирали отловленных в клочья. Этого в газетах не было, но публиковались длинные списки казненных по приговору Чрезвычайной коллегии КНС.
А кроме того, изо дня в день публиковались бесчисленные указы, я их перечислю в том порядке, в котором запомнил:
1. Указ о создании специальной комиссии по расследованию коммунистических преступлений.
2. Об отказе от уплаты иностранных долгов.
3. Об обязательном и поголовном обращении всего насущного населения в истинное православие. Во исполнение указа провести поэтапное крещение всех подданных Его Величества, используя для данного обряда моря, реки, озера, пруды и другие естественные и искусственные водоемы.
4. О переименовании всех городов, рек, поселков, улиц, заводов, фабрик, морских и речных судов, незаконно носящих имена коммунистических заправил.
5. Вся собственность на землю, производственные предприятия, средства производства и транспорт переходит в руки Его Величества и впоследствии общественными комитетами будет раздаваться бесплатно лицам, способным к производительному труду и уклонявшимся от сотрудничества с заглотным коммунизмом.
6. Паспорта и другие документы, выданные безбожной властью, упраздняются и заменяются единым видом на жительство.
7. Об упразднении паровых, механических и электрических и других средств передвижения с постепенной заменой их живой тягловой силой, для чего крестьянам предлагается немедленно заняться выращиванием лошадей, быков, ослов и шотландских пони.
8. Об отмене наук и замене их тремя обязательными предметами, которыми являются Закон Божий, Словарь Даля и высоконравственное сочинение Его Величества Преподобного Серафима «Большая зона».
9. О введении телесных наказаний.
10. Об обязательном ношении бороды мужчинам от сорока лет и старше.
11. Об обязательном ношении длинной одежды. Под страхом наказания мужчинам вменяется в обязанность носить брюки не выше щиколоток. Ширина каждой брючины должна быть такой, чтобы полностью закрывала носок. Женщины должны проявлять богобоязненность и скромность. Платья и юбки также должны быть не выше щиколоток. Ношение брюк и других предметов мужской одежды лицами женского пола категорически воспрещается. В церквах, на улицах и других публичных местах женщинам запрещено появляться с непокрытыми головами. Уличенные в нарушении данных правил женщины будут подвергаться публичной порке, выстриганию волос и вываливанию в смоле и в перьях.
12. О запрещении женщинам ездить на велосипедах.
13. О восстановлении буквы «ъ» в русском алфавите.
Было много всяких других указов: о порядке хлебопашества, о введении в армии новых чинов и званий, о запрещении западных танцев и много чего еще я, к сожалению, запомнил не все.
Дверь растворилась, и в камеру в сопровождении вертухая вошел казачий офицер в чине что-то вроде есаула. Он был в длинных шароварах и куртке с газырями и какими-то кистями.
— Дзержин Гаврилович! — кинулся я к нему. — Ты ли это?
— Нет, — сказал он, — я не Дзержин, а Дружин Гаврилович, — и, уклонившись от братания, поглядел в какой-то список.
— Кто здесь на букву «к»?
Оглядевшись вокруг себя, я сказал, что я здесь один на все буквы. При этом я подумал, а какое, интересно, мое имя на букву к он имеет в виду — Карцев или Классик?
— На выход с вещами! — буркнул Дзержин.
Я взял свою кепку и вышел. Оставив вертухая у камеры, мы с Дзержином-Дружином долго шли длинным извилистым коридором с ободранными стенами и грязным выщербленным каменным полом.
— Ну что? — спросил по дороге Дружин (пусть будет так). — Боишься?
— Нет, — сказал я. — Не боюсь.
— Ну и правильно, — сказал он. — Страшнее смерти ничего не будет.
— А тебя они, значит, оставили на прежней работе? — спросил я. — Потому что выяснили, что ты был симитом?
— Нет, не поэтому, — сказал он. — А потому что им такие специалисты, как я, нужны. И не только им. Любому режиму. Ты хоть какую революцию произведи, а потом результат ее надо кому-нибудь охранять. А кто это будет делать? Мы. Каждого из нас в отдельности можно заменить, а всех вместе никак нельзя, других не наберешь.
— Скажи, пожалуйста, — спросил я по простодушию, — а в ЦРУ ты служишь по-прежнему?
Он остановился, посмотрел на меня внимательно.
— А вот на такие вопросы, дорогуша, я обычно не отвечаю.
И повел меня дальше.
Мы поднялись на лифте и оказались в коридоре с дубовыми панелями и полом, покрытым красной ковровой дорожкой. Дошли до конца этого коридора и попали в просторную приемную, где толпились казаки в больших чинах.
У двери, обитой черным дерматином, усатый секретарь медленно и тупо тыкал в клавиши пишущей машинки «Олимпия» заскорузлыми пальцами. Над ним висело изображенное расторопным художником большое панно, изображавшее въезд царя Серафима в столицу. Толпы народа, восторженные лица, и Серафим, склонившись с лошади, гладит поднятого к нему счастливой матерью счастливого младенца.
— У себя? — коротко спросил Дружин у секретаря.
— Так точно! — вскочил он и вытянулся. — Они ждут.
Дружин открыл дверь и пропустил меня вперед.
Кабинет, в котором я очутился, был такой же просторный и роскошный, как и приемная.
За огромным столом человек в форме казачьего генерала, склонив лысину, что-то быстро писал. Громадного размера картина над ним изображала Серафима, который, сидя на вздыбленном коне, поражает копьем пятиголового красного дракона.
Генерал поднял голову, отложил свое писание, вышел из-за стола и, цветя благодушной улыбкой, пошел мне навстречу, подтягивая на ходу штаны с лампасами, которые, несмотря на большой живот, были ему велики.
— Ну, здравствуй, здравствуй! — сказал он, обнимая меня и хлопая по спине.
Дружин стоял рядом и скромно улыбался, как младший чин в присутствии старшего.
— Ты свободен, — кивнул ему Зильберович.
Дружин лихо откозырял и вышел.
— Ну, садись, — сказал Зильберович, указав на кожаный диван со стоявшим перед ним журнальным столиком, на котором лежал неизвестный мне раньше журнал «Имперские новости».
Зильберович занял место в кресле напротив.
— Ну вот и свиделись еще раз, — сказал он, продолжая улыбаться.
— Да, — повторил я, — свиделись.
— А ты почти не изменился, — сказал он.
— Зато ты изменился, — сказал я.
— В каком смысле? — озаботился он. — Очень постарел?
— Да нет, — успокоил я его. — Постарел не очень. Но выглядишь не совсем привычно. В этих вот… Я каким-то образом изобразил руками его эполеты и аксельбанты.
— А, ты это имеешь в виду. — Он, склонив голову по-птичьи, оглядел себя самодовольно. — Ну что же, старик. Это я, даже ты можешь подтвердить, заслужил. Верой и правдой служил Симычу… то есть я имею в виду Его Величеству. Я поверил в него, когда никто не верил. Я был рядом в самые трудные его времена. И вот, видишь, кой до чего дослужился. А что касается тебя, то ты мне вообще должен памятник поставить. Вот как вернешься к себе в Штокдорф если, конечно, вернешься, так сразу начинай лепить. Потому что Си… то есть Его Величество был на тебя так зол, что хотел прямо сразу поступить с тобой, как с плюралистом. А я тебя отстоял. Понимаешь?
— Не понимаю, — сказал я. — Чем это я Его Величество так прогневил? Что я ему такого сделал?
— Важно не что сделал, а чего не сделал, — заметил Зильберович. — Тебе было поручено «Большую зону» распространять. А ты…
— А я ничего не мог, — сказал я. — У меня этот флоппи-диск сразу конфисковали еще на таможне. А если б и не конфисковали, так все равно ничего сделать нельзя было. У этих комунян ни компьютеров, ни бумаги, один только вторичный продукт в изобилии. Да и с тем перебои, поскольку первичного продукта нехватка.
— Вот! Вот! — просиял Зильберович. — Именно такие слова я от тебя и хотел услышать. Значит, ты к коммунистам критически относишься? Не любишь их?
— Да кто ж их, — сказал я, — любит? Они сами себя не любят.
— Правильно! — одобрил меня Зильберович. — Заглотчиков и плюралистов никто не любит. Все их ненавидят. Сейчас мы поедем с тобой к Его Величеству. Ты ему так прямо и скажи, что заглотчиков и плюралистов ненавидишь и будешь бороться против них до конца. И запомни. Не вздумай называть его Симычем или как-нибудь вроде этого. Только Ваше Величество. И ни в чем не перечь. Отвечай только: слушаюсь, так точно, никак нет. А то если он осерчает…
Зильберович не договорил, вскочил на ноги и хлопнул в ладоши.
— Карету к подъезду! — крикнул он появившемуся в дверях усатому секретарю.
Я думал, что слово карета было сказано для красного словца, а оказалось, и правда, карета. Из красного дерева, с кожаными сиденьями внутри и с какими-то жандармами на запятках.
Кучер сразу погнал лошадей галопом.
Погода была прекрасная, и солнце играло на кончиках пик окружавших карету казаков конвойной сотни.
Раздвинув бархатные занавески с кистями, я жадно смотрел на улицу и видел, какие благодатные перемены произошли здесь, покуда я сидел в тюрьме. Все прохожие были в длинных штанах и длинных платьях, а некоторые даже оказались длинноволосыми. Видимо, новая власть еще не окончательно установилась, потому что некоторые улицы были забаррикадированы поставленными поперек паровиками. Поэтому мы ехали каким-то странным кружным путем, чему, впрочем, я был рад. Сначала мы проехали по проспекту Маркса, которому уже было возвращено исконное название Охотный ряд. Зато проспект имени Первого тома теперь назывался не улицей Горького, и не Тверской, и даже вовсе не улицей и не проспектом, а Серафимовской аллеей.
За всю дорогу мы не встретили ни одного портрета Гениалиссимуса. Только портреты Симыча. Но больше всего мне понравился памятник на площади против бывшего Дворца Любви. На лошади, на которой сидел когда-то Юрий Долгорукий, а потом Гениалиссимус, теперь возвышался Симыч, который точно так же, как на картине в кабинете Лео, со зверским усердием пропарывал копьем пятиголового гипсового дракона.
Наконец наша карета застучала колесами по булыжнику Красной площади.
Первое, что я увидел, проезжая мимо Исторического музея, это две грубо сколоченных виселицы. На одной из них болтался с обрезанными шлангами Горизонт Тимофеевич Разин, а на другой Берий Ильич Взрослый в полной форме, за исключением штанов. Куда они делись, догадаться было проще простого. Я посмотрел на штаны Зильберовича, тот перехватил мой взгляд, все понял, смутился и инстинктивно прикрыл лампасы руками.
Я хотел что-то сострить, но, услышав шум, вновь выглянул наружу и увидел возле Лобного места большую толпу православных, которые мешали проезду. Из-за этой толпы мы слегка задержались, и я успел разглядеть палача в красной рубахе и с большим топором. Я сначала не разобрал, кого казнят. Но когда палач взмахнул топором, толпа взвыла, попятилась, и я увидел, что по булыжнику катится черная курчавая голова. Я ахнул, узнав голову Тома.
— Слушай, — обернулся я к Зильберовичу. — За что вы его? Неужели за то, что негр?
— Ну что ты! — сказал Зильберович. — Его Величество к неграм терпимо относится, но ты ж сам написал, что Том был скрытым заглотчиком.
Мне стало очень уж неприятно. Конечно, я написал, но, если б я знал, что мое писание приведет Тома к такому ужасному концу, уж его-то я бы точно вычеркнул.
Пока я так думал, наша карета пробилась через толпу и въехала в распахнувшиеся перед нами Спасские ворота Кремля.
В царской приемной Зильберович попросил меня подождать, а сам побежал докладывать. Я огляделся. Я узнал эту комнату. Еще недавно она была приемной Берия Ильича. Но теперь она выглядела несколько иначе. На окнах висели тяжелые занавеси с двуглавыми орлами, разглядывая которые я не сразу заметил, что царская секретарша прекратила печатать на машинке и смотрит на меня с большим любопытством. Наконец, я ее тоже заметил. Она была в черном строгом платье и в белой косынке, из-под которой выбивалась маленькая челочка.
— Клаша! — тихо позвала меня секретарша и улыбнулась.
— Искра! — закричал я. — Неужели это ты? Боже мой! Я тебя не узнал. Ты так изменилась и похорошела. Тебе так к лицу это платье и эта косынка. И челочка.
Я кинулся к ней, хотел ее обнять, но она выставила вперед руки и сказала:
— Нет, нет, только без этого.
Я даже опешил.
— Как же так без этого? Я тебя так долго не видел.
— Я тебя тоже долго не видела и отвыкла, — сказала она. — И это к лучшему. Потому что ты от нас скоро уедешь, а мне оставаться здесь.
— Да, да, — сказал я, оправдываясь, — я тебя никак не могу взять с собой, потому что…
— А почему ты думаешь, — спросила она удивленно, — что я хочу с тобой ехать куда-то?
— Как? — опешил я — Разве ты не хочешь уехать отсюда со мной?
— С какой стати? Чего я там не видела?
— Что значит, чего ты там не видела? Ты разве не понимаешь? Если я уеду, ты больше никогда меня не увидишь. Никогда-никогда.
— Ну да, — она улыбнулась и развела руками. — Когда-то же нам все равно пришлось бы проститься.
Причем сказала она это так спокойно, как будто перспектива проститься со мной навсегда не затронула в ней никаких струн души. Это меня ужасно шокировало, обидело и возмутило. Моя мужская гордость была уязвлена.
— Ну как же, — сказал я, — ну как же… Неужели ты все забыла? Ведь мы с тобой даже спали вместе.
— Мало ли, с кем я спала, — сказала она, улыбнувшись очень цинично. — Я же не могу одновременно уехать со всеми, с кем я спала.
Меня от такой откровенности даже всего затрясло. Я сжал кулаки, затопал ногами, закричал на нее.
— Да как ты смеешь говорить такие слова? Как тебе не стыдно! Неужели тебе чужды такие понятия, как любовь, женская верность и женская гордость? Неужели ты думаешь, что на свете нет ничего святого? А я-то, дурак, я о тебе думал, я страдал, я вспоминал, как предо мной явилась ты. Как мимолетное виденье, как гений чистой красоты.
Я говорил долго, возвышенно и красиво. Я произносил пушкинские слова, вовсе не думая, что я их украл. Мне казалось, что они только что родились в моем уме или сердце. И я сам искренне верил тому, что я говорил.
Я еще не закончил всех своих сентенций, когда заметил, что она ужасно разволновалась, затрепетала и вдруг с рыданиями кинулась мне на грудь.
— Миленький мой, — бормотала она, глотая слезы, — любимый, Клашенька… Прости меня, я не знала, что ты меня так любишь… Но если так… Ты ведь меня правда очень любишь? Очень, очень?
— Ну конечно же, очень, — сказал я, тут же теряя уверенность.
— Я тебя тоже очень-очень, — сказала она, осыпая меня поцелуями. — Я готова за тобой ехать, идти пешком, куда хочешь, в прошлое, в будущее, в тартарары.
Вот подлая человеческая натура! Только что я страстно желал услышать от нее что-то подобное. А как услышал, сразу же скис.
Косынка на ней сбилась. Я ерошил ее короткие волосы, говорил ей какие-то слова и думал: «Боже мой! Что же я такое наделал, зачем я ее уговаривал и куда я ее возьму?»
— Милая, — сказал я ей, — если бы ты поехала со мной, это было бы такое счастье, но…
Она закрыла мой рот ладошкой.
— Никаких но. Я еду с тобой, куда ты меня позовешь.
— Да, да, — сказал я. — Да, конечно, но, понимаешь, у меня там есть жена…
— А это не важно, горячо возразила она. — Я знаю, что у тебя есть жена. Но я уверена, она хорошая, она все поймет, и мы с ней подружимся.
Надо сказать, что это ее предположение меня очень развеселило и я даже не то чтобы засмеялся, но хмыкнул. И сказал, что жена у меня, конечно, хорошая, и даже очень, но насчет того, что она поймет, в этом я как-то слегка сомневаюсь.
— Понимаешь, — сказал я, подбирая слова, — моя жена, она живет еще в прошлом, в старом капитализме, и у нее такие предрассудки, пережитки такие, что ее муж должен принадлежать только ей, и никому больше.
Это мое заявление Искру не охладило нисколько.
— Хорошо, — сказала она. — Если твоя жена такая отсталая, мы не будем ее травмировать. Мы будем встречаться только время от времени. А если и это невозможно, я буду счастлива иногда видеть тебя хотя б издалека.
Вот эти женщины! Они никогда не понимают, чего хотят. Сначала они хотят видеть хотя бы издалека, хотя бы в подзорную трубу, но потом осознают, что этого мало, и начинают требовать чего-то еще.
— Сейчас тебя царь позовет. Ты ему скажи, что можешь уехать только со мной. Он строгий, но справедливый. Он все поймет. Ты только скажи.
— Хорошо, хорошо, — сказал я, глядя на Зильберовича, который, приоткрыв дверь, манил меня пальцем.
— У меня для тебя есть четыре с половиной минуты, сказал царь Серафим и включил таймер ручных часов «Сейко».
Он сидел передо мной на позолоченном троне, с железным жезлом, зажатым между колен. На голове у царя была шапка Мономаха, должно быть изъятая из Оружейной палаты. Было жарко, из-под шапки струился пот, и царь время от времени утирался парчовым своим рукавом.
— Премного благодарен, Ваше Величество, — сказал я и глубоко поклонился.
— Я хотел тебя казнить, но потом передумал.
— Премного благодарен, — повторил я и, упав на колени, приложился к его левому сапогу.
— Ну это ни к чему, — проворчал он. — Встань! Ты написал много чепухи. И в отношении меня допустил много похабства. Но, — голос его чувствительно потеплел, — я узнал, что ты много претерпел и отказался меня вычеркивать, несмотря на все, чем тебя стращали заглотчики. Молодец!
— Рад стараться. Ваше Величество! — вскочил я на ноги. — Но должен признаться, что моей заслуги тут нет. Вас разве вычеркнешь! Вас, Ваше Величество, и топором-то не вырубишь. Это заглотчики думают, что, кого хочешь, можно в историю вписывать, а кого хочешь — выписывать. А я-то знаю, что это никак невозможно.
— То-то и оно! — сказал царь, довольный. — У тебя ум куриный, но это ты все ж таки сообразил. И за это я тебя, пожалуй, отпущу восвояси. Я, правда, запретил полеты всяких железных птиц, но люфтганзовскую леталку задержал для тебя специально. И это будет последний полет над нашей империей. Но отпущу я тебя только при одном… Вернее, при двух непременных условиях.
— Я весь внимание, Ваше Величество, — сказал я смиренно.
— Во-первых, как только попадешь в восемьдесят второй год, так сразу опиши подробно все, что ты здесь видел, и пошли мне экспрессом в Отрадное.
— Слушаюсь, Ваше Величество! — сказал я.
— И обязательно про эту сучку напиши, про Степаниду, и про ее Тома тоже, я тогда буду сразу знать, что с ними делать. Во-вторых, всем плюралистам расскажи, что их ожидает в светлом будущем.
— Непременно расскажу, — обещал я совершенно искренне.
В это время как раз его часы начали пикать, но он их заткнул и спросил, есть ли у меня какие-то просьбы.
Я сказал, что просьба есть. Нельзя ли выйти отсюда через какой-нибудь черный ход или хотя бы через окно.
— Это еще зачем? — свел брови император.
— Не извольте прогневаться. Ваше Величество, — сказал я. — Но ваша секретарша… У меня тут с ней были шуры-муры, и она втюрилась в меня, как кошка.
— Вот оно что! — еще больше нахмурился царь. — Ах ты негодяй какой! — вскричал он и стукнул жезлом в паркет. — Так вот ты чем здесь занимался! Вот почему ты не распространял «Большую зону»!
Я испугался и рухнул на колени. Я стал объяснять, что заглотные коммунисты выделили мне Искрину без всякой просьбы с моей стороны, а просто как почетному гостю. И я жил с ней не для удовольствия, а только для того, чтобы отвлечь их внимание, усыпить бдительность и способствовать пришествию Его Величества.
— А она для чего же с тобой жила? — спросил он и покосился на меня презрительно и насмешливо.
Я, конечно, мог бы ему объяснить, что таких женщин, которые не хотели бы жить со мной, не бывает. Но я побоялся его рассердить и сказал, что она жила со мной в порядке партийной нагрузки.
— Какой разврат! — вскричал император. — Это так себя вела моя секретарша. Лео! — закричал он как будто куда-то в пространство, хотя Лео стоял совсем рядом. — Повелеваю тебе эту… как ее… арестовать, подвергнуть публичной порке, выстричь середину головы и вывалять в смоле и в перьях.
— Ваше Величество! — закричал я, не вставая с колен. — Симыч, — сказал я, чувствуя, что могу так сказать. — Она ни в чем не виновата. Ее заглотчики принуждали к сожительству с иностранцами. А она сама всегда была очень богобоязненной и всегда была верной симиткой. Она всегда твой портрет здесь вот носила.
Кажется, мое сообщение его ублажило, и он сказал, что ладно, пороть не будет, а сошлет ее в монастырь. Мне ее было немного жалко, однако, будучи в то же время ревнивым, я был рад, что она останется жива, но не сможет мне изменять.
— Ну ладно, — сказал царь и, сняв шапку Мономаха, утерся ею. — Ступай и запомни то, что я тебе поручил. Лео, проводи его через ту дверь.
Я вскочил на ноги, отряхнул колени и, низко кланяясь, пошел задом к двери.
— Витя! — окликнул меня вдруг Сим Симыч впервые в жизни по имени.
Удивленный, я остановился и вытаращился на него.
— Слушаю, Ваше Величество!
— Счастливого пути, Витя! — сказал царь и шапкой смахнул слезу.
— Счастливо оставаться, Симыч, — сказал я дрогнувшим голосом и толкнул задом дверь.