61062.fb2
Два раза вводила я ему «на радостях» морфий, но безрезультатно: морфий его не брал! С большим трудом удалось мне его уговорить выпить хлоралгидрат. Лишь это его свалило с копыт!
Но все это — дело обычное; иное дело — случай Алеши Назарова.
Как и с чего начиналась его болезнь, я не знаю. Когда я его в первый раз увидала, он был ужасен! У него отказали обе почки. Кузнецов произвел декапсуляцию[34] обеих почек, и когда он убедился, что операция не помогла, то поспешил перевести его в терапевтическое отделение для «консервативного лечения», что расшифровывалось так: «Пусть умрет не у меня!»
Трудно описать, на что он был похож. Моча не выделялась, он распухал и весь наливался жидкостью. Есть он не мог абсолютно ничего: от всего его рвало. Внутривенно ничего нельзя было ему вводить.
Один раз, чтобы сделать вливание, пришлось разрезать ткани, набухшие водой. Но повторить венесекцию[35] нельзя! Даже первый раз обе операционные раны не заживали.
Мало того, кожа на боках, бедрах и голенях лопалась, и из нее сочилась сукровица. В довершение всего вокруг этих повреждений образовалось рожистое воспаление.
Так и лежал он, поджав ноги, распухший, как гора, а бока его свисали по обе стороны кровати. Повторяю: вид его был ужасен, а состояние — отчаянное. Но самое удивительное, он ни разу не пал духом! Когда бы ни вошли мы с врачом в палату, он встречал нас улыбкой.
— Ну, как дела, Алеша? — бывало, спрашивает Мардна.
— Да не так уж плохо, доктор! Ничего… Да вы, доктор, не расстраивайтесь, я не умру! А вы, сестрица, погодите, я еще буду вам помогать!
Выходя из этой палаты, доктор от недоумения всю бороду заправлял себе в рот и спрашивал меня, пожимая плечами:
— Скажите, Фросинька, чем живет этот человек?! Он мертв! Семь раз мертв… Но он живет! Откуда его организм черпает силы? Это его оптимизм дает ему силы для борьбы с мучительной смертью!
Сколько раз при помощи троакара[36] выпускали ему асцитную жидкость из брюшной полости, я уже не могу сказать!
Проделывали это из лежачего положения, перевернув его разбухшую тушу на бок. Когда же ему делали прокол, посадив на стул, то он сразу терял сознание и, пока вода текла из него, как из самовара, находился в глубоком обмороке. Однако, приходя в сознание, он улыбался и говорил:
— Не беда! Привыкну, сестрица! Вот увидите, все будет хорошо!
Трудно себе представить, но постепенно дело пошло на поправку. Сперва начала функционировать одна почка, затем другая.
И вот настал день… Нет, не день, а ночь. Я дежурила. Окончив ночную раздачу сульфидина, уселась в дежурке исправить порционники. Вдруг за моей спиной скрипнула дверь.
Я обернулась и замерла от удивления: опираясь на швабру, халат нараспашку, в дверях стоял, пошатываясь… Назаров! «Семь раз мертвый» и воскресший Назаров! Бледный, одутловатый, но, как всегда, улыбающийся:
— Что, сестрица, говорил я вам, что не умру, ага? Говорил, что еще вам помогать буду? И буду!
И правда. Слабый, страшный, но бодрый и неунывающий, он всегда находился возле тех, кто нуждался больше всего в помощи: одному поправит пузырь со льдом, другому принесет грелку, того напоит из поильника, подаст «утку» или судно, а с этим посидит, придерживая загубник кислородной подушки.
А там, смотришь, начал помогать санитарам делать уборку, перестилать постели или по утрам с тазом и чайником обходил лежачих больных, помогая им умываться.
Скажу откровенно: одна его улыбка и бодрое слово являлись сами по себе помощью. Разумеется, это была очень ценная помощь и больным, и мне.
Жаль мне его… КТР! Каторжник!.. Его не оставили бы на работе в больнице. Тяжелые работы, и только. После двухсторонней декапсуляции почек, после девятимесячной анурии[37]…
Однако для него доктор сделал все, что нужно (вернее — все, что можно): его сактировали и отправили на материк. Надеюсь, что его, как актированного, отпустили домой. В противном случае… На материке, безусловно, было хуже, чем в Норильске. Уж это я знаю!
Вера Ивановна предложила доктору Мардне выступить с докладом по поводу этого уникального случая. Историю болезни — толстую, как Библия, — обработали (я составляла диаграммы), и доклад получился интересным, хоть казался неправдоподобным.
В заключение доктор Мардна сказал:
— Мы делали все, что в наших силах. Больной выздоровел, он в удовлетворительном состоянии — на что, по правде говоря, не оставалось надежды. Но я не могу всю заслугу приписать себе или медицине вообще: огромную помощь оказал нам сам больной, своим безграничным оптимизмом и всепобеждающей волей к жизни. Должно быть, этот фактор и являлся решающим.
Я думаю, что настоящий врач не должен только лечить, пусть даже и очень хорошо, он должен толкать науку вперед, то есть обобщать, систематизировать свой опыт и делать выводы.
Собственно говоря, я — земледелец (в начале жизненного пути) и шахтер (в конце трудовой карьеры). Медицина лежит где-то посредине и занимает неполных три года. Этого куда как мало, чтобы считать себя специалистом. На это нет у меня ни права, ни нахальства. И все же я высказываю свой взгляд.
За тот период времени, что я работала у Мардны, я помню две интересные темы.
Первая — узкопрактическая: лечение абсцесса легкого сальварсановым препаратом мафорсеном. Рак легкого встречается часто, и когда дело доходит до стадии распада, то течение его быстрое и исход — всегда смерть. Абсцесс легкого — заболевание вообще очень редкое, но в условиях Норильска наблюдалось часто. Течение болезни — затяжное и очень мучительное. Причем не только для самого больного, но и для окружающих: трудно себе представить что-либо более зловонное, чем выделения из абсцесса в легком! Тянется это долго — год и больше, а кончается также смертью. Применение мафорсена творило чудеса! Другие сальварсановые препараты — новарсенол, миарсенол — вызывали лишь кровохарканье.
Вторая тема — гипогликемия[38]. Работа была проделана кропотливая, материал собран обширный, а выводы — весьма поучительные. Когда доктор Мардна закончил свой труд (а я его переписала печатными буквами, снабдила диаграммами, статистическими таблицами и иллюстрациями) и преподнес его Вере Ивановне, она его… уничтожила. Слишком очевидно становилось, что людей в лагере калечат!
В больнице все работали хорошо. Даже очень. На первом месте тут стоял инстинкт самосохранения. ЦБЛ — это оазис, а значит, жизнь. Для многих, причем отнюдь не только для молодежи, тут был еще другой стимул — возможность жить половой жизнью.
Говорят, обезьяны, помещенные в клетку, утрачивают нормальный, свойственный всему живому инстинкт воспроизведения рода и превращают его в какую-то нездоровую гипертрофированную похоть. Заключенные в лагере следуют их примеру.
Впрочем, это не совсем так: истощенное животное отнюдь не стремится совокупляться. Инстинкт подсказывает ему, что деторождение ни родителей, ни плод к добру не приведет. У заключенных и речи нет о деторождении! Все у них клином сошлось на одном: удовлетворить любой ценой свою похоть.
В ЦБЛ также пылали стpасти. Но все же это не так уж часто принимало безобразный характер. Иногда там встречалось то, что без особой натяжки можно приравнять к настоящей любви. А если и не к «поэтической» любви, то к обычному сожительству.
Взять, например, маленькую санитарку Лизу и ее Толика или того же Али и его Любу Симонову — немолодую уже медсестру.
Но самая трогательная пара — Моня Трегубов и Маруся Насонова.
Она служила солдатом и попала в окружение где-то на Северном Кавказе. Когда немцы оттуда ушли, она вернулась в свою воинскую часть. И, разумеется, ее и еще двух девчонок из их воинской части обвинили в измене Родине и дали по десять лет.
Она попала в больницу с воспалением среднего уха, долгое время лечилась, и затем ее зачислили санитаркой.
У Веры Ивановны была человеческая душа, а не бюрократическая паутина. На свои средства она устроила во дворе больницы «зеленый уголок»: посредине — фонтан с бассейном, в котором летом жили лебеди, казарка и пара уток, кругом — «клумбы», на которых посеяли сурепку и овес. Дорожки были посыпаны песком, и вдоль дорожек стояли скамейки.
Вода, земля, песок, скамейки… Как дорого это людям, лишенным всего! Летом, когда всю ночь светит солнце, свободные от работы сотрудники могли посидеть в «саду». Я беру это слово в кавычки, но насколько эта сурепка там, в Норильске, была нам дороже самых пышных роз, которыми любуетесь вы, вольные люди!
По тюремному закону нас после работы следовало пересчитать и загнать в стойло. Не знаю, как сумела этого добиться Вера Ивановна, но нас не считали и не загоняли. Мы могли дышать воздухом!
Там, в «саду», можно было видеть влюбленную парочку — Моню и Марусю (с обритой головой и ватой в ушах). Часами сидели они на скамейке, на почтительном расстоянии, держались за руки и молчали.
Когда я работала в морге, то есть за зоной, Моня Трегубов раза три в неделю туда заходил и передавал через меня маленькие записочки — чуть больше упаковки аптечного порошка — и я их относила Марусе. Она встречала меня и прямо расцветала, хватая записку! Если же записки не было, то она, ни слова не говоря, поворачивалась и мчалась по коридору в ванную. Усевшись на край ванны и закрыв лицо руками, она горько плакала…
Хоть этот роман благополучно завершился![39]
Некоторые больные умирают до того обессиленные, что они ничего уже не сознают. К другим смерть подкрадывается исподтишка и расправляется вроде бы неожиданно. Большинство же умирающих надеются, цепляются за жизнь и ждут от нас помощи.
Эстонец Сегре запомнился мне именно тем, что он хотел умереть и, хотя очень страдал, просил меня не мешать ему умереть. У него был абсцесс легкого, и в очаге распада был поврежден крупный сосуд, что приводило к повторным кровохарканьям. Рано или поздно, во время одного из таких кровохарканий он бы все равно умер, но…
Я не могу согласиться с врачебной этикой, затягивающей агонию в безусловно безнадежных случаях, однако, я каждый раз останавливала это кровотечение. Соль, лед, хлористый кальций… И — опять отсрочка! Он еще не успел истощиться. В нем еще была сила, и он был молод. И все же во время очередного кровохарканья он отказался от этой отсрочки: отстранил меня рукой и, захлебываясь кровью, сказал:
— Спасибо, сестра! Но не мешай мне умереть… Мне тяжело, но пусть это скорее кончится… Не спасай… Не надо.