61062.fb2
Я не стала мешать Смерти делать свое дело… И кажется, я была права.
Ни имени, ни фамилии его я не запомнила — еще совсем ребенок, ученик седьмого класса литовской гимназии. После мне сказали, что его осудили на десять лет за то, что он как-то крикнул:
— Да здравствует свободная Литва!
Ничего нет удивительного в том, что, очутившись в Норильске, он пришел в ужас и попытался бежать. Ведь «бежать» — это острая форма ностальгии. Через это проходят все, кто не получил предварительной закалки. Еще меньше приходится удивляться тому, что его поймали: ведь кругом болота, вода… Лишь одна стежка петляет меж озер — от Ергалаха на юг. Вдоль этой стежки — заставы. В заставах — собаки: и четвероногие, и двуногие, те и другие — одинаково беспощадные. Обычно беглецов просто убивают, а трупы выставляют напоказ в лаготделении. Но этому не повезло: когда его привели до Ергалаха, не оказалось грузовика. Не тащить же труп на себе?! Так что его доставили в Норильск. Он был в ужасном состоянии. Если бы его сразу привезли к нам, его можно было спасти. Но его бросили в тюрьму, предварительно избив, а когда все же доставили в больницу, то было поздно: он уже перешагнул черту, через которую пути назад нет…
Должно быть, мальчик был из хорошей семьи: сразу видно, что воспитание он получил.
Я и сейчас его помню. Он высох совсем, но его еще детская кожа стала не «пергаментной», а какой-то прозрачной, как тончайшая пластинка перламутра. И глаза. Огромные, черные, с длинными ресницами. Все лицо — одни глаза! Он не мог ни есть, ни пить. Пробовали вводить подкожно рингеровский[40] раствор. Он не рассасывался. Крови первой группы не было. Вводили глюкозу, и уже не помню, что еще. Доктор Мардна бился с ним, как мог, но надежды не было. Самое удивительное, что за все, будь то укол, грелка или просто ему подушку поправишь, он пытался улыбнуться и чуть слышно шептал:
— Мерси…
В последний раз он мне сказал «мерси» и умер.
На вскрытии желудок у бедного мальчика был словно из кружева: он сам себя переварил!
«Лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать» — мудрая пословица, что можно сказать обо всех китайских изречениях до эпохи «великого Мао», когда китайцы стали изрекать ошеломляющую абракадабру.
Даже если бы мне сто раз подряд сказали, что у абсолютно здорового парня двадцати четырех лет от роду сердечная мышца может полностью атрофироваться, я бы не поверила. Но я это видела!
При мне поступил этот молодой каторжник, я даже фамилию его запомнила: Кондратьев. Когда доктор пытался сохранить эту молодую жизнь, я вспомнила мою безуспешную попытку принести в Святой Четверг зажженную свечу из церкви домой. Но та церковь была в соседнем селе, а ночь — ветреная. А для того чтобы погасла эта молодая жизнь, даже ветерка не понадобилось!
Без причины и чирей не вскочит, и, чтобы разобраться, в чем тут дело, я добилась разрешения пойти с доктором Мардной в морг на вскрытие. Я не так часто сопровождала его в морг, как мне бы этого хотелось, ведь каждый раз требовалось разрешение выйти за зону, и я обрадовалась, что этого разрешения добилась. Я очень интересовалась анатомией вообще, а патологической в частности. То, что я увидела, было поучительно: молодой, абсолютно здоровый парень умер оттого, что у него не осталось сердца…
Казалось бы, это неправдоподобно! Природа всегда распоряжается мудро, и ею предусмотрено, что сердце, этот маленький, но такой важный орган, снабжается «по первому литеру».
В чем же дело?!
А дело в том, что природа… не предусмотрела лагерную систему.
Голодающий организм пытается сохранить то немногое, что у него есть; он пытается сохранить жизнь, приближаясь в какой-то мере к анабиозу[41]. Но заключенный, для того чтобы получить свой кусок хлеба, должен работать, как бы истощен он ни был! А для этого он должен есть.
В этом заколдованном круге можно долго биться.
Обычно у голодного от непосильного труда развивается тяжелая форма миокардиодистрофии — слабости сердечной мышцы, и тогда любая, даже пустячная, болезнь приводит к смерти. Ну а этот Кондратьев работал через силу до конца. В больницу он попал уже тогда, когда спасти его было невозможно. На вскрытии выяснилось: снаружи эпикард как бы образовывал «торбу», в которую входили и из которой выходили крупные сосуды, внутри находились клапаны, перегородки. «Торба» оплетена коронарными сосудами, но самой сердечной мышцы не было!
Когда я взяла в руки эту маленькую, состоящую из какой-то слизистой субстанции «торбочку» величиной с крупную сливу и поставила ее на большой палец левой руки, сердце вывернулось как чулок…
«Лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать…»
Нет! Такого — лучше никогда не видеть!
Все наши эстонцы пришли в волнение. «Наши эстонцы» — это Мардна, Реймасте (фтизиатр), Гейнц (невропатолог), два санитара — Август и Паадер, Янупере (с аптекобазы) и еще медстатист — фамилию его я не помню (в прошлом ученый и поэт). В чем дело? Отчего такая суматоха в «Эстонии»?
В приемном покое на носилках лежит борец-тяжеловес, занявший первое место среди борцов своей категории на Олимпиаде в Берлине в 1936 году[42]. О нет, он не болен! Он — здоров, совершенно здоров, но… он умирает. Я тоже побежала в приемный покой. Там я увидела доктора Мардну, склонившегося над грудой костей…
Длинные ноги с огромными ступнями доходили до дверей. Мардна задавал вопросы, и «кости» ему отвечали. Я не думала, что эти «кости» когда-нибудь вновь превратятся в человека. Мне и сейчас кажется чудом, что этот бывший чемпион все же выкарабкался! Тут мало знать, чем помочь, а надо иметь то, что нужно: медикаменты и питание. К счастью, организм не утратил способности усваивать. Сначала — глюкозу, кровь, физиологический раствор, а позже — еду.
Мардна старался раздобыть для своего протеже всевозможные объедки, и вскоре дело пошло на поправку. По выздоровлении его оставили истопником при больничной котельной, и по совместительству он снабжал кухню углем. Повара его подкармливали. Безусловно, не теми бифштексами, что необходимы борцу, а кашей, но в таком количестве, которого ему хватало, чтобы шутя подымать ящик с углем, какой и четверым не поднять! За доставку на кухню каждого такого ящика повара отваливали ему полуведерную кастрюлю пшенной каши с маслом.
Отныне кухня снабжалась углем бесперебойно!
…Года через два его забрали в качестве тренера в образовавшийся к тому времени спортзал — тренировать вольных спортсменов. Тренер в сравнении с кочегаром — это повышение, но через полгода он едва ноги таскал и умолял взять его обратно в котельную.
Что поделаешь, этакому силачу нужно питание. Хотя бы те полведра каши, что ему давали! Его организм не мог ограничиваться лагерной пайкой. А тренер получал «талон + 1», то есть 840 граммов хлеба, два раза в день по пол-литра баланды и одну. две ложки каши без жира или сто граммов трески.
В этом причина очень высокой смертности среди западников, особенно эстонцев. Они привыкли к пище, богатой белком, к мясу и молоку. Для них лагерный паек — это смерть.
Этот побег чуть не удался! Задержали их уже неподалеку от Игарки, обмороженных и чуть живых от усталости. Один — капитан дальнего плавания, бесстрашный, бесшабашный и до жути циничный. Другой — прожженный рецидивист. Был еще и третий. Но не «товарищ счастья и беды», а запас живого мяса. Оба они ничего не скрывали. Напротив, бравировали тем, что знают — ждет их пуля и им на это наплевать.
Эти двое, капитан и уркаган, выбрали одного паренька, еще новенького — не вымученного работой, крепкого, здорового и доверчивого. К тому же, как и все новички вообще, просто одержимого идеей побега. В его присутствии они якобы нечаянно проговорились о замышляемом побеге. Уступая настойчивым просьбам паренька, они позволили себя уговорить и под страшной клятвой поведали о своем проекте: по их словам, бежать совсем не так уж трудно. Парень умолял взять и его в компанию и сам предложил нести на себе львиную долю груза.
Сказано — сделано. Бежали они из зоны оцепления, когда дула поземка с севера, заметая следы и подгоняя в спину. Они миновали заставу и изрядно уже отмахали, почти не уставая, ведь весь багаж нес паренек! А там они его зарезали (экономно: собрав кровь в котелок, ее выпили), аккуратно срезали все мясо с костей, разрезали его на кусочки, заморозили и бодро продолжали путь.
— Да как у вас рука поднялась зарезать товарища?
— Так для того мы его и брали! И выбрали наиболее упитанного.
В больницу их доставили, так как они обморозились. Кроме того, их изрядно поколотили. В хирургическом отделении им оказали помощь и спустили на второй этаж, в терапевтическое.
Ох и боялся же доктор Мардна!
При всем моем к нему уважении надо признать, что храбростью он не отличался, но здесь и впрямь было от чего потерять душевное равновесие: бандитам все равно терять было нечего, а получить отсрочку они могли. Для этого требовалось совершить еще одно преступление: например, кого-нибудь убить, легче всего — «мамку» или новорожденного. Тюрьма, следствие, вся эта волокита… Это же выигранное время! А там… Кто знает?
Когда их наконец забрали, все с облегчением вздохнули, и я в том числе…
В лагере человеческих прав нет. Нет даже права, в котором не отказано животному: права рожать детей. Но они рождаются… Где, как, от кого они зачаты? Вариантов может быть несчетное множество. Реже всего в этом замешана любовь. Любовь боится разлуки, а в лагерных условиях беременность — это разлука, и обычно навсегда.
Женщины и дети. Эти два слова всегда рядом. Где женщина, там и ребенок. Маленький, беспомощный «пеленашка»; или тот, кто тянется к ней ручонками, лепеча «мама»; или бежит с ревом, ища спасения от всех бед в ее юбках; или тот, кто уже умеет думать и твердо знает, что самый дорогой, самый умный человек на свете — мама. Даже когда уже есть свои дети, то все равно самый искренний совет, самую бескорыстную помощь можно ждать от того человека, который зовется «мама».
Но лагерные матери — не мамы, а мамки. И это нечто совсем иное!
Спору нет, бывают женщины, которые не могут сказать ребенку: «Вот твой папа!» Но обычно такая женщина, отдавая свою любовь человеку, верит, что их жизненные пути сольются и что ее ребенок с полным правом возьмет за руку отца и скажет: «Папа!»
Единственный выход из положения — это аборт. Хотя в те годы он рассматривался как убийство и карался десятью годами лагеря, женщины шли на это и истекали кровью, умирали от сепсиса, становились калеками, делая аборт самым варварским способом — жгутом, свернутым из газетной бумаги, обмотанной ниткой…
Рожали обычно те, кто предпочитал быть мамкой, не работать. Я знавала одну, Федорова была ее фамилия. Толстая, вульгарная баба с наглыми глазами. Срок — десять лет по бытовой статье. Она уже родила шестерых и торопилась заделать седьмого. То, что она говорила, попросту жутко.
— Еще одного или двух рожу, и срок закончится! А всего-то я работала, если собрать отдельные дни, год или полтора. Декретный отпуск… Роды… А там — с ребенком: то он болеет, то я, то мы оба. Когда мне опять в декрет, то ребенок умирает — мне-то он не нужен! Ну, там, понос или что еще… Вот и Катька умрет, как только я в декрет пойду.
Бывало и так, что инстинкт брал верх, и тогда какая-нибудь отпетая рецидивистка становилась матерью-тигрицей, судорожно цепляющейся за своего ребенка. Тем хуже для нее, ведь ребенка у нее все равно забирали и отправляли в детдом на материк. Но бывали случаи, которые не так-то легко понять!
…Предутренние часы. Последние часы уходящей ночи. Вернее, ночного дежурства, так как сами понятия «день» или «ночь» в Заполярье — скорее условные, нежели реальные. Но все равно, это самые томительные часы, когда все уже сделано и хочется спать.
Санитары пошли получать хлеб для отделения.